VI «ЗА ЗДОРОВЬЕ ЛУИ-ФИЛИППА»
VI «ЗА ЗДОРОВЬЕ ЛУИ-ФИЛИППА»
Вторник, 21 декабря 1830 года
После исключения из Нормальной школы Галуа вступил в 3-ю артиллерийскую батарею национальной гвардии. Купил себе яркую и дорогую форму: синий военный мундир с красными эполетами, фуражку, украшенную красным султаном из конского волоса, и брюки с красной полоской. Два раза в неделю с шести до десяти утра он проходил ученье во дворе Лувра. Раз в неделю отправлялся в Венсенн на стрельбы.
Национальная гвардия была мечом буржуазии.
Теоретически в нее мог вступить каждый, но очень простая уловка закрывала путь беднякам: гвардейцы были обязаны приобрести дорогое обмундирование. У людей в лохмотьях денег на форму не было. Прослойка республиканцев была слишком мала, чтобы изменить порядки или повлиять на действия национальной гвардии.
Новый лозунг республиканцев гласил: «Вступайте в артиллерию национальной гвардии!» Артиллерия состояла из четырех батарей. Во второй и третьей батареях республиканцы составляли большинство. В четвертой — около половины. Только в первой, членом которой был сын Луи-Филиппа, республиканцев было меньшинство.
Наступило 21 декабря, день, которого республиканцы ждали с надеждой, правительство — со страхом. Республиканцы были готовы. Готова и гвардейская артиллерия. Но был готов и Луи-Филипп со своей национальной гвардией.
Шел последний, решающий день суда над министрами Карла X. Скоро в Люксембургском дворце палата пэров объявит приговор. Улицы вокруг дворца были оцеплены войсками и частями национальной гвардии. У южных дверей, ведущих в сад из Обсерватории, находились две роты улан и шестьсот солдат. Шесть тысяч военных окружили дворец. Вокруг них, среди них плотной толпой стояли взволнованные парижане.
В толпе раздавались крики:
— Смерть министрам!
— Во дворец!
— Смерть министрам!
Не прошло и полугода с той поры, когда народ подхватил крик буржуазии: «Да здравствует хартия!» Сейчас брошенный народом лозунг «Смерть министрам!» привел в замешательство национальную гвардию, защитников общественного порядка и частной собственности. Гвардия вспомнила единение с народом в июльские дни.
Кое-кто пошел бы за народом сейчас, как пошел за ними народ пять месяцев назад, если бы не мысль: «Мы не сможем поддержать порядок, и тогда не миновать грабежа».
Национальная гвардия не тронулась с места.
На площади Пантеона профессору Араго повстречалась группа, вооруженных дубинками людей, повторяющих боевой клич этого дня:
— Смерть министрам!
Профессор предупредил их, что они играют на руку врагам. Они дают повод для применения грубой силы — силы, которая обратится против них. Возвышенные речи великого мужа науки и либерала были прерваны:
— Молчите! Не желаем слушать.
Араго заволновался:
— Неужели вы не видите, что я разделяю ваши взгляды?
— У людей, одетых по-разному, одинаковых взглядов не бывает.
Человек, которому принадлежали это слова, схватил Араго за одежду и толкнул к фонарному столбу. В эту минуту раздался громкий пушечный выстрел.
— К оружию! К оружию! В Лувр!
И, оставив Араго у фонаря, толпа устремилась к Лувру.
В это же время на площади Одеон к другой толпе обратился Лафайет. Старик ждал, что его примут так же почтительно и восторженно, как встречали всегда и везде. Но сегодня толпа была разъярена. В лицо ему снова и снова летели слова: «Смерть министрам!»
Лафайет говорил с толпой, как с нашалившими детьми:
— Идите по домам. Прошу вас, расходитесь с миром.
Никто не шелохнулся.
— Не узнаю июльских бойцов.
— Очень может быть, — ответил кто-то. — В июльские дни вас с нами не было.
В эту минуту раздался пушечный выстрел.
— К оружию! В Лувр!
И, оставив Лафайета, толпа устремилась к Лувру.
Когда Луи-Филипп услышал пушечный выстрел, он вздохнул с облегчением. Он понял, что это значит. Это был знак, что заключенные благополучно прибыли в Венсеннский замок. Он знал, что их не осудят на смерть, но боялся того, что могло произойти по дороге в тюрьму. Что касается всего прочего, он готов. Он не проиграет сражения. Он не так глуп и слаб, как Карл X.
21 декабря вместе со всеми артиллеристами Галуа находился во дворе Лувра. План артиллеристов-республиканцев был прост. Сказать по правде, их план страдал всего одним пороком: он был чересчур прост. Составляя его, республиканцы не учли, что новый порядок куда умнее и безжалостней глупых старых порядков Карла X.
План был таков: в последний день суда гвардейская артиллерия остается в Лувре. В июльские дни решающий момент революции наступил с поражением швейцарцев и взятием Лувра. А сейчас, еще до того как начнется битва, Лувр уже будет в руках артиллеристов, которые в большинстве своем стоят за народное дело. Здесь они дождутся появления восставших, потом откроют ворота, передадут народу орудия и пойдут вместе с ним в бой.
В караульном помещении Лувра обсуждали события дня, говорили о литературе, науке, женщинах, играли в карты. Вошел артиллерист, шепнул что-то командиру третьей батареи Бастиду.
— Не может быть! — взволнованно вскричал Бастид.
— Посмотрите сами.
— Артиллеристы третьей батареи, за мной! — скомандовал Бастид.
Охватив ружья, все выбежали во двор, где группа артиллеристов первой батареи разбирала пушку. Обнажив шпагу, Бастид одним прыжком оказался в самой гуще:
— Прочь отсюда! Немедленно прочь, или, клянусь, я убью каждого из вас!
Навстречу поднялся офицер:
— Капитан Бастид! Я командир Барре.
— Будь вы хоть сам сатана, мне наплевать. Убирайтесь! Мне приказано, чтобы никто близко не подходил к орудиям без моего разрешения. Проваливайте.
Барре и его люди отступили. Артиллеристы привели пушку в порядок. Бастид поставил у орудия часовых, которые должны были ежечасно сменяться. Первыми вызвались стоять в карауле Галуа и Дюшатле. Оба служили в третьей батарее.
Когда они остались вдвоем, Галуа сказал:
— Из этого ничего не получится. Перегрыземся здесь все между собой, вместо того чтобы сражаться в одних рядах с народом. Однажды, когда мы и сами на это не надеялись, нам удалось выиграть революцию, хотя мы просто выжидали. И только поэтому они решили, что опять произойдет то же самое. Вот увидите: ничего не выйдет, если мы не возьмем это дело в свои руки.
Усталый, продрогший и голодный Дюшатле молчал. Галуа с удивлением заметил, что товарищ ни разу не прервал его.
— Я говорил с ними. Пытался им втолковать, что нельзя выиграть сражение, дожидаясь удобного момента. Он может вовсе не наступить. Нужно отдать орудия народу и поднять его на борьбу. Действовать надо, а не сидеть сложа руки.
Дюшатле опять не отозвался. Его молчание стало раздражать Галуа.
— Как по-вашему? Я прав?
— У нас тут хватает умников. Что мне рассуждать? Пусть думают Кавеньяк, Бастид, Распай. Я исполню свой долг. Для черной работы Дюшатле пригодится. Я доволен, что с меня снимают ответственность, что кто-то думает вместо меня. И какая муха вас укусила? Вы артиллерист, значит вам положено слушаться офицеров. Вот и слушайтесь. А вы вместо этого целый день убеждаете их изменить план действий. С какой стати они будут вас слушаться? Кто вы такой? Какой-то парень, две недели тому назад надевший форму. Какое право мы имеем их поучать? Мы никто, просто молодые люди. Еще не каждый в нас уверен. Ясно, что я имею в виду?
— Ясно, черт возьми! Республиканцы, да и другие, все они уверены, что мудрость приходит с опытом и годами. Ох, Дюшатле! Тошно от того, как устроен этот мир. Меня никто не желает слушать. Я всегда одинок.
— Теперь вы, кажется, готовы заплакать? Да ведь вы совершенно не правы. Когда вы мне впервые попались на глаза и я увидел, что вы не дурак, вы именно этим мне пришлись по душе. Правда, порой и от вас хочется бежать куда глаза глядят. Но вы думаете, всем нравятся умные молодые люди? Думаете, республиканец обязан быть чем-то необыкновенным и не имеет права завидовать? А он сплошь да рядом не лучше всякого другого. Просто он случайно оказался с теми, на чьей стороне правда. Возьмите Пеше д’Эрбинвиля. Он совсем не глуп. Но я заметил, какими глазами он смотрит на вас. Он вас не любит. Ему бы хотелось, чтоб умней его никого не было. Со мной он ладит: я не опасен. Язык у него подвешен лучше моего; место он всегда будет занимать более важное, чем я. Вы другое дело. Вы можете его обогнать. Понятно? Одного на свете вы не понимаете: человеческой натуры.
Галуа прервал его:
— Человеческая натура! Судя по тому, что я испытал и чему научился, я питаю к ней глубочайшее отвращение. Я следил за ее проявлениями и в школьные годы, и когда обращался в академию, и даже здесь, среди республиканцев. Людей вообще я люблю, но взятых в отдельности — я их за очень редким исключением ненавижу, терпеть не могу, не выношу, презираю.
— Неправда, — пробурчал Дюшатле.
— О, вы и не знаете, друг мой, как я мучаюсь. Я ненавижу самого себя за ту ненависть, которая растет в моем сердце. Ее заронили туда учителя, экзаменаторы Политехнической школы, академики, короли. Там она растет и растет. Вырвать ее можно только вместе с моим сердцем, моей жизнью.
Взглянув на сведенное напряжением лицо Эвариста, Дюшатле испугался, как бы его друг не заплакал.
— Я понимаю, Эварист, — мягко сказал он. — Настоящие друзья вас знают, вы дороги им такой, как есть.
Оба помолчали. Когда их дежурство кончилось, они пошли в караульное помещение. Там было тепло. Стоял присущий всем караульным помещениям в мире смешанный запах пота, кожи, спирта, вина и грязи.
Галуа присел в углу, взял бумагу, стал писать. Кончив, он быстро прошел на середину комнаты и вскочил на стол, за которым несколько артиллеристов играли в карты. Эварист нарушил их игру, сшиб карты на пол.
— Слезай, подлец! — рявкнул один из игроков. — Не видишь, что ли, мы тут заняты?
Изо всех сил Галуа закричал:
— Артиллеристы! Я хочу прочитать воззвание! «К оружию! К оружию!.»
— Заткнись! Хватит с нас. Наслушались вдоволь.
Кто-то подошел к Галуа, вырвал из рук бумагу и разорвал в клочья. Галуа спрыгнул со стола и на лету повалил наскочившего артиллериста на пол. Артиллерист силился приподняться. Сцепившись, они боролись на полу.
Внезапно распахнулась дверь, раздался неистовый вопль:
— Нас окружили! Национальная гвардия и линейные части!
— Выходить с ружьями! — скомандовал Бастид.
Повернувшись к дерущимся, он добавил: — Прекратите. На сегодня достаточно.
Оба быстро встали на ноги, как будто между ними ничего не произошло, взяли ружья и вышли во двор.
Лувр был действительно окружен плотным кольцом. Очаг революции, который мог бы воспламенить весь Париж, был теперь отрезан. Ворота были закрыты. Только силой могли артиллеристы прорваться наружу. Только силой могла войти в Лувр национальная гвардия.
И вот раздался громкий пушечный выстрел.
Крик «К оружию!» охватил Париж.
Смешавшись с народом, республиканцы повели толпу на Лувр. Но когда они прибыли туда, их встретило двойное кольцо национальных гвардейцев и солдат. Внутренняя цепочка была обращена к Лувру, внешняя — к народу, стремившемуся проникнуть во дворец снаружи. Люди не бросились на гвардейцев. Гвардейцы, стоявшие к ним лицом, не напали на народ. Внутри кольца положение было точно таким же: ни гвардейцы, ни артиллеристы не трогали друг друга. И только град оскорблений и ругани сыпался с обеих сторон:
— Смерть министрам!
— Преступников защищаете!
— В июле вы дрались с нами, а теперь вы против нас!
— Мятежники!
— Республиканцы проклятые!
Артиллеристы каждое мгновение ждали, что на них нападут. Они были наготове. Даже спящие не выпускали ружей из рук.
Наступил день. Все устали. Было пасмурно, холодно, пошел мокрый снег. Никому не хотелось больше думать о революции. Хотелось есть, спать. Вспомнили, что наступает рождество. Два кольца национальных гвардейцев стали не такими уж плотными. Виноторговцы, мясники, пекари проникали через цепи и продавали свой товар артиллеристам, просовывали его сквозь железные решетки. Таким же образом получали деньги. Трагедия превращалась в фарс. Все больше народу пробиралось сквозь оцепление. Между артиллеристами из Лувра и их женами, друзьями и невестами, стоявшими за оградой, завязались оживленные разговоры.
22 декабря в Париже все еще царило напряжение. Теперь все уже знали — одни из газет, другие от соседей, — что министры приговорены к пожизненному тюремному заключению, а не к смертной казни. На каждом углу бурлили митинги протеста. Любой пустяк мог нарушить равновесие и послужить толчком для революции. На улицах появились воззвания, призывающие к порядку. Они были подписаны Лафайетом и произвели весьма слабый эффект.
Утром этого дня произошло событие, склонившее чашу весов. Король и придворные вовремя вспомнили о роли, которую в июльские дни сыграли студенты. Своевременно вспомнили они о славе, озарявшей в глазах народа форму слушателя Политехнической школы. Теперь директоров школ попросили обратиться к студентам:
«Выйдите на улицы! Идите все! Идите и призывайте к умеренности. Убедите народ, что ему сохранят свободу. Верьте, что так и будет. Исполните ваш славный долг. Предотвратите кровопролитие в интересах человечества, в интересах народа, в интересах Франции».
Призыв подействовал. Слушатели Политехнической школы и студенты других школ вышли на улицу, на этот раз с благословения наставников. Они говорили, убеждали и повторяли народу заверения, которые слышали сами: что свобода останется неприкосновенной. Люди устали, замерзли. Национальная гвардия и студенты их не поддержали. От республиканских руководителей, окруженных в Лувре, они были отрезаны. У людей пропало желание сражаться. Стали расходиться по домам. Тогда отошла национальная гвардия. А потом раскрылись и ворота Лувра. Артиллеристы тоже разошлись.
Свой долг по отношению к королю Лафайет выполнил. Под командой старого генерала национальная гвардия защитила короля и его режим. В Париже царил порядок. Не было пролито ни капли крови.
По всем правилам старому генералу следовало теперь справедливое вознаграждение. Но, получив еще большую власть, Лафайет мог оказаться опасным для Луи-Филиппа, которому сослужил столь верную службу.
Палата депутатов не могла позволить себе открыто выступить против Лафайета. Вместо этого она прибегла к магическому средству: упразднила пост главнокомандующего национальной гвардией. Лафайету не отказали от места. Его не столкнули со стула, где он сидел раньше. Нет! Убрали стул, и только.
Благородного старика, героя старого и нового света, просто надули. Его тщеславию льстили до тех пор, пока не оказалось, что он служит политике, которая всегда была ему чуждой. Потом, когда он сделал свое дело, когда нашли, что он не так уж необходим, его услуги были отклонены. Меч буржуазии — национальную гвардию вырвали из его рук. В последний день 1830 года король подписал приказ о роспуске артиллерийского корпуса национальной гвардии. Так был вырван меч из рук республиканцев.
13 января 1831 года
В первых числах января «Газетт дез Эколь» поместила объявление:
«Бывший студент Нормальной школы Эварист Галуа прочтет для студентов курс лекций по алгебре. Лекции будут происходить в четверть второго по четвергам. Они рассчитаны на молодых людей, которые, зная, как неполно изучается алгебра в коллежах, желают углубить свои познания в этой науке. Курс состоит из новых теорий, ни одна из которых ранее не была изложена в публичном курсе. Достаточно назвать новую теорию мнимых величин; теорию уравнений, разрешимых в радикалах; теорию чисел и эллиптических функций, рассматриваемых чистой алгеброй. Лекции начнутся в четверг, 13 января, в книжной лавке Кейо, улица Сорбонны, 5».
На первую лекцию Галуа пришли человек сорок. Среди них несколько бывших студентов Нормальной школы, которым хотелось снова увидеть странного юношу, недавно исключенного оттуда. Несколько друзей-республиканцев, которые пришли, чтобы увеличить аудиторию. Пришел Шевалье, который и подал Галуа мысль об этом курсе в надежде, что явится кто-нибудь из математиков, что они оценят работу Галуа и создадут ему известность. Но математики не пришли. Были только студенты, которые собрались послушать интересную лекцию по школьной алгебре. И, наконец, это странное сборище дополняли два полицейских шпиона.
В комнате, примыкавшей к книжной лавке мосье Кейо, было душно. Сильно пахло старыми книгами. Скудный свет, пробивавшийся сквозь маленькие высокие окна, освещал пыль, старые деревянные скамьи. Свет резко сменялся тенью, то исчезая, то снова появляясь, в такт проплывающим облакам. Здесь решил прочесть курс своих теорий — каждому, кто вздумает послушать, — величайший французский математик той эпохи.
Эварист вошел в комнату. Он не ожидал, что придет так много народу, и это удивило и обрадовало его. Он обвел глазами аудиторию, надеясь увидеть новые лица, пытливые взгляды. Их не оказалось. Поймал только ободряющий взгляд Шевалье и ответил на него слабой улыбкой. Затем начал свою тщательно подготовленную лекцию.
— Мы знаем, что из всех областей человеческого знания наиболее отвлеченной, наиболее логичной областью, единственной, которая не прибегает к миру наших чувственных впечатлений, является математика. Часто заключают, что математика в общем самая последовательная наука, гармонически связанная в единое целое. Однако это заблуждение. Возьмите любую книгу по алгебре, будь то учебник или научное исследование, и вашим глазам откроется беспорядочная масса теорем, строгость которых удивительно не вяжется с путаницей в общей структуре. Может показаться, что автор так дорожит своими идеями, что связать их для него — непосильный и неприемлемый труд. Ум его настолько истощен представлениями, которые легли в основу работы, что не в состоянии родить ни одной мысли, которая связала бы воедино отдельные части этой системы.
Порой кажется, что вы натолкнулись на метод, взаимосвязь, правильное соотношение частей. Но все оказывается неверным, искусственным. Вам встретится ничем не оправданное деление материала на разделы, встретятся произвольные объединения, традиционная устаревшая классификация. Этими пороками, куда более грубыми, чем отсутствие какого-либо метода, грешат главным образом книги, написанные людьми, которые не знают, о чем пишут.
Все это должно показаться особенно удивительным тем, для кого слово математика равнозначно слову точность.
Можно удивиться еще больше, если учесть, что все эти математические исследования направлены скорее на поиски истины, чем на овладение знанием.
Совершенно ясно, что если бы нашелся ум, способный разом охватить все истины математики, — не только известные нам, но и всякую истину, какая вообще возможна, — этот ум, используя единый метод, мог бы точно и механически вывести эти истины из немногих аксиом. На его пути не встали бы трудности, с которыми сталкивается в своих исследованиях ученый. Ученому приходится работать иначе. Перед ним стоит более трудная, а значит, и более благородная задача.
Развитие науки идет не прямой дорогой. Наука, идет вперед причудливыми путями, и немалую роль в ее движении играет случай. Наука живет примитивной, грубой, беспорядочной жизнью. Это справедливо не только для науки в целом, но и для каждого исследования. Создавая, ученый не приходит к новому путем логических выводов. Он сочетает, сравнивает. Он не приходит к истине, а как бы случайно наталкивается на нее.
Каждую эпоху характеризуют определенные проблемы. Эти проблемы занимают лучшие умы. Случается, как бы по какому-то откровению, что одни и те же мысли высказывают одновременно несколько ученых. Если мы попробуем выяснить причины этого странного явления, мы придем к работам других, более ранних ученых. В них мы находим источник новых открытий, даже если сами эти истины были в то время безусловно неизвестны.
От такого совпадения идей, возникающих одновременно в головах разных ученых, наука не слишком выигрывает. Его плоды в основном — это жестокое соревнование, унизительное соперничество. Таким образом, можно прийти к справедливому заключению, что, как и все другие, ученые созданы не для уединения. Они связаны с эпохой. Объединившись, они могли бы приумножить свои достижения в десятки раз и ускорить развитие науки.
Математиков наших дней занимают многочисленные вопросы нового характера. Некоторые из них мы здесь рассмотрим.
Я изложу здесь наиболее общую, наиболее философскую часть моих исследований, опубликовать которые доныне мне мешали тысячи препятствий. Я не стану усложнять изложение примерами или отступлениями, в которых зачастую тонут общие представления иных математиков. Я буду добросовестно излагать эти представления, открыто указывая, каким путем я их получил и какие затруднения мне пришлось преодолеть. Таким образом, слушатель пойдет тем же путем, которым шел и я. Если это удастся, я с чистой совестью скажу себе, что сделал хорошее дело. Пусть я не сделаю ценного вклада в науку, я по крайней мере подам пример искренности, столь редкой в наши дни.
После этого вступления он перешел к специальным подробностям. Но и вступление было едва ли понято. Большинство слушателей до такой степени поразил этот девятнадцатилетний юноша, говоривший с видом большого ученого, — так уверенно в себе, так критически по отношению к другим, — что они не могли решить, сумасшедший он или гений. Ничего не поняв из того, что он сказал, они сделали удобное для себя заключение, что лектор и сам не знает, о чем говорит.
На следующей неделе пришло только десять человек, на третьей — четверо. Это была последняя лекция Галуа.
16 января 1831 года
По настоянию Шевалье Эварист последовал совету Пуассона и написал для Французской академии новую рукопись. Еще раз просмотрел одиннадцать больших страниц: «Что-то теперь вас ждет?» Он улыбнулся. Потом переписал с лежащего перед ним черновика заглавный лист и введение.
«ОБ УСЛОВИЯХ РАЗРЕШИМОСТИ УРАВНЕНИЙ В РАДИКАЛАХ
Прилагаемая рукопись является кратким изложением работы, которую я имел честь представить в академию год тому назад. Эта работа осталась непонятой. Теоремы, содержавшиеся в ней, были подвергнуты сомнению. Таким образом, я должен удовольствоваться кратким изложением основных положений и привести лишь один-единственный пример применения моей теории. Умоляю ценителей моей работы внимательно прочитать хотя бы эти немногие страницы.
Читатель найдет здесь одно общее условие, которому должны удовлетворять все уравнения, разрешимые в радикалах, и которое, со своей стороны, гарантирует их разрешимость. Это условие применимо только к уравнениям, степень которых является простым числом. Ниже следует теорема, полученная в результате нашего анализа:
«Для того чтобы неприводимое уравнение любой степени было разрешимо в радикалах, необходимо и достаточно, чтобы все его корни были рациональными функциями любых двух из них».
Другие применения являются сами по себе особыми теориями. Более того, они делают необходимым применение теории чисел и особого алгоритма; оставим их на другой случай. Они частично связаны с модулярными уравнениями теории эллиптических функций, которые, как мы покажем, не могут быть разрешены в радикалах».
Он написал число: 16 января 1831 года. Подписался. В тот же день новая рукопись Эвариста Галуа была послана во Французскую академию — в третий и последний раз.
13 февраля 1831 года
Приходский священник церкви Сен-Жермен Локсеруа был очень стар. Он еще провожал на эшафот Марию Антуанетту. (Слезы текли у него по щекам, когда голова королевы упала с плеч.) Сегодня, 14 февраля 1831 года, в годовщину убийства герцога Беррийского, старому приходскому священнику предстояло отслужить заупокойную мессу.
Аббат Сен-Жермен Локсеруа Паравэ был молодым человеком. Он освящал могилы тех, кто погиб во время трех славных июльских дней. И присутствовать на мессе за упокой души герцога он отказался.
Перед церковью Сен-Жермен Локсеруа выстроился ряд блестящих экипажей. К заупокойной мессе явились аристократы, чтобы показать верность памяти покойного герцога, верность его отцу, королю-изгнаннику Карлу X, и сыну герцога, законному королю Франции.
В толпе, наблюдающей за этим парадом богатства и печали, Галуа увидел девушку, которая вышла из великолепной кареты. На ней было черное платье и черная шелковая накидка, которая не столько скрывала, сколько обрисовывала ее фигуру. Простую шляпку украшали черные ленты. Она держалась властно, с достоинством, заставлявшим прохожих уступать ей дорогу и глядеть вслед широко открытыми глазами. Когда она поднималась в церковь, накидка распахнулась и стала видна белизна ее кожи, полная грудь. Брильянтовый крест, висевший у нее на шее, казался не символом набожности, но искрящимся украшением. Прежде чем войти в церковь, она повернулась и окинула взглядом толпу. Полузакрытые глаза на ангельском лице смотрели надменно, вызывающе. Они быстро переходили с одного лица на другое, и вот — Галуа мог бы поклясться, что это правда, — надолго остановились на нем.
Он почувствовал, как под взглядом этого дерзкого ангела у него запылало лицо, огонь пошел по телу, забурлила кровь. Его волнение росло, рождая мысли, видения, образы, от которых он загорался еще сильнее. Он видел, как руки его тянутся к кресту, тихонько отодвигают черную ткань и вдруг яростно срывают ее, прикасаются к незнакомке, ласкают ее грудь.
Когда девушка исчезла в глубине церкви, Эварист почувствовал себя опустошенным и виноватым. Он, кому лучше всех на свете были понятны проблемы алгебры, не понимал, как случилось, что его душевное равновесие могла смутить девица, пришедшая на заупокойную мессу по герцогу Беррийскому. Не значит ли это, что республиканские идеалы недостаточно глубоко запали ему в сердце?
Церковная служба началась мирно. Но потом один из этих изысканно одетых людей стал собирать деньги в пользу солдат короля, раненных во время июльских дней. Кто-то повесил на стену портрет герцога Беррийского. Кто-то другой украсил портрет лавровым венком. Церковная служба вылилась в демонстрацию — первую политическую демонстрацию аристократии после июльской революции.
Толпа перед церковью росла, ее терпение таяло. Из церкви то и дело выходили люди, рассказывая о том, что нового происходит внутри. Оживленно жестикулируя, прибегая к сильным выражениям, они приукрашивали и преувеличивали правду.
Но толпа, слушавшая их теперь, была иной, чем та, которая больше месяца назад кричала: «Смерть министрам!» Сегодня в ней было множество людей в черном платье и желтых перчатках. Старая ненависть в сердцах бедняков искала нового выхода. И снова вместе с беднотой встала буржуазия.
Из церкви вышел человек. Он взобрался на перила и заговорил:
— Граждане! Аристократы посмели отслужить заупокойную мессу по герцогу Беррийскому, члену династии Бурбонов, династии, которую мы только что согнали с трона.
— Позор! Позор!
— Долой иезуитов!
— Они решились отслужить этот молебен здесь, в этой церкви, рядом с Лувром, который был взят нами. В пятидесяти метрах от места, где похоронены жертвы революции!
— Позор!
— Они собирают деньги для солдат, стрелявших в народ!
— Смерть легитимистам!
— Смерть иезуитам!
— Неужели мы отдадим им на поругание нами же завоеванные права?
— Нет! Долой иезуитов!
— Долой церковь!
Толпа бросилась вперед.
Церковь взяли приступом. Кое-кого из легитимистов избили и выбросили из церкви. Другие в панике разбежались. Алтарь снесли, кафедру разломали, балюстрады и исповедальни разбили на куски и пошвыряли на пол. Священные картины были разорваны; богатые, вышитые золотыми цветами драпировки гневно затоптаны.
Все произошло в мгновение ока.
Толпа смеялась и ревела. Люди подбивали друг друга на все более дерзкие поступки. Каждому хотелось проявить большую храбрость, чем проявил сосед; совершить что-то еще более отчаянное, еще более непристойное, чем то, что он видел. Посылали проклятия священникам, выкрикивали богохульства. Ворвались в ризницу, уничтожили хранившиеся в ней сокровища. Один из мятежников появился из ризницы в облачении священника и под громкий смех и рукоплескания толпы отслужил подобие церковной службы. Но у двери аббата Паравэ люди почтительно остановились. Они не забыли, что это он освятил могилы июльских жертв.
Войдя в церковь, Галуа торжествующе огляделся. Дикое опустошение, бесцельное разрушение, внезапные взрывы ненависти, направленные на утварь, на неживые предметы, — вот что он увидел. Торжество быстро сменилось стыдом и унижением. Теперь в святотатстве, совершенном толпой, в неумеренности, которой она предавалась, в опустошениях, нанесенных ею, будут винить республиканцев. А царственные руки Луи-Филиппа окажутся чистенькими и невинными. Еще раз люди в желтых перчатках заявили о своей солидарности с народом — и еще раз обманули народ.
Сейчас еще сильнее, чем Луи-Филиппа, чем людей, дикий рев которых разносился по церкви, он презирал самого себя. Он проклинал себя. Он проклинал дерзкие голубые глаза девушки, вошедшей в церковь. Он клял крест на ее шее и ее высокую грудь, скрытую черным платьем. Он знал, что ему захотелось войти в церковь, чтобы увидеть, как ее платье будет разорвано в клочья, как наполнятся страхом и мольбой о пощаде ее надменные глаза. Но он искал их напрасно.
Префект полиции доложил королю о том, что произошло в церкви Сен-Жермен Локсеруа. Король пригласил префекта к обеду. Узнав, что на другой день толпа собирается взять Пале-Рояль и архиепископский дворец, король загадочно заметил префекту:
— Думайте только о Пале-Рояль.
И префект полиции понял короля. На другой день резиденция архиепископа превратилась в развалины.
Март 1831 года
Каждый день увеличивалось расстояние между французским народом и королем французов. Пройдет немного времени, и даже мелкая буржуазия не будет представлена в правительстве Луи-Филиппа. Оно будет представлять только богатых и власть имущих. Народ и буржуазия еще раз вместе пойдут на общее победоносное дело. И снова народ будет обманут и предан.
Все это должно было случиться вскоре: через семнадцать лет. Очень скоро, если судить с точки зрения истории — в ряду множества прошлых и грядущих столетий. Не слишком скоро, если взять за меру срок человеческой жизни.
Но в 1831 году Луи-Филипп, подобно Карлу X и Людовику XVI, верил, что только смерть может положить конец его власти и что после его смерти трон унаследует его сын, потом внук, и новая ветвь Бурбонов будет вечно править во Франции.
Банкир Лаффит оставил правительство, и председателем совета сделался банкир Казимир Перье. Активный участник июльской монархии, Казимир Перье был высок ростом, вид у него был внушительный. Тем, кому не приходилось быть свидетелями внезапных приступов его бешеного гнева, манеры его казались ровными и исполненными благородства. Аристократов он ненавидел. Народ он не удостаивал ненависти — народ он презирал. Орда варваров! Всегда готовы к грабежу! Рады купаться в крови! Гордость его была беспредельна. С высоты собственного величия он спесиво взирал на министров своего кабинета, унижал их, то высмеивая, то обрушиваясь на них в припадках злобы. Сердце его не знало ни великодушия, ни верности. Высокие помыслы были ему незнакомы. Чтобы спасти власть буржуазии и короля, которого он ненавидел и которому служил верой и правдой, Казимир Перье был готов расправиться с врагами без всякой пощады.
Но чтобы дать силу королю, нужно сломить мощь республиканцев. А могущество их было велико и не переставало расти. Республиканцы ненавидели короля. Хуже того, они безжалостно высмеивали его. Они называли его попугаем, грушей (голова его напоминала грушу), они устраивали волнения и беспорядки, разжигали ярость народа. Они требовали, чтобы каждый гражданин получил право голоса, старались ввязать Францию в войну ради защиты поляков, бельгийцев и итальянцев; они угрожали террором и грабежом. Пока республиканцы не будут раздавлены, у Франции нет ни власти, ни достоинства, ни престижа, ни порядка, ни благополучия. Вот почему вся сила в руках Казимира Перье была обращена на решение первой и основной задачи: сломить республиканцев.
Два с половиной месяца прошло с того дня, как Эварист в третий раз послал свою работу во Французскую академию. Когда он спросил о судьбе рукописи, ему сказали, что ее изучают господа Лакруа и Пуассон.
Лакруа был уже стар в то время, и ныне имя его занимает незначительное место в истории математики. Пуассон, маленькое существо, державшееся всегда с большим достоинством, никогда не выбросил бы математическую рукопись в корзинку. Но он занимался главным образом прикладной математикой, и проблемы алгебры его не очень интересовали. Ни одного крупного, известного математика во Франции не было в те дни. Коши последовал за Бурбонами в изгнание; впрочем, от его присутствия в Париже Эваристу не стало бы легче.
— Есть ли великие математики во Франции? Кто, кроме меня, может ответить на этот вопрос? — Так, горько и гордо улыбаясь, говорил себе Эварист.
31 марта 1831 года он писал в академию:
«Смею надеяться, что господа Лакруа и Пуассон не сочтут дерзостью мое напоминание о работе, посвященной теории уравнений и представленной на их рассмотрение три месяца тому назад.
Исследования, содержащиеся в этой рукописи, составляют часть труда, представленного мною в прошлом году на соискание премии за работы в области математики.
В этом труде мною даны правила, необходимые, чтобы во всех случаях узнать, можно ли решить данное уравнение в радикалах. Так как до сих пор решение этой проблемы представлялось математикам если не невозможным, то весьма трудным, комиссия, не ознакомившись с работой, вынесла заключение, что я ее разрешить не способен: во-первых, потому, что меня зовут Галуа, а во-вторых, потому, что я студент. Мне сообщили, что рукопись утеряна.
Казалось бы, этого урока должно быть достаточно. Тем не менее, вняв совету почтенного члена академии мосье Пуассона, я восстановил часть моей работы и представил ее Вам.
Соблаговолите, мосье президент, разрешить мои сомнения и выяснить у господ Лакруа и Пуассона, потеряна ли вновь моя рукопись, или они намерены доложить о ней академии.
Примите, мосье президент, заверение в совершенном к Вам уважении Вашего покорного слуги.
Галуа».
15 апреля 1831 года
Девятнадцать человек из расформированных артиллерийских частей национальной гвардии были арестованы. Им предъявили обвинение в заговоре против Луи-Филиппа, устроенном в декабре 1830 года во время процесса министров Карла X. По словам прокурора, они собирались передать орудия народу, вызвать революцию и свергнуть королевскую власть.
Обвинение было предъявлено Кавеньяку, Гинару, Пеше д’Эрбинвилю и шестнадцати другим. На них выбор пал, по-видимому, случайно: многих из наиболее активных артиллеристов не тронули. Прежде чем привлечь к ответственности других видных республиканцев, правительство хотело создать прецедент и доказать, что заговоры подлежат наказанию.
Галуа пошел в Пале де Жюстис (Дворец Правосудия). Здание окружали солдаты муниципальной гвардии. Внутренние дворы под сводами были заполнены кавалеристами.
Эварист пробрался сквозь оцепление, сквозь толпу рабочих и студентов. Сто раз пришлось ему показать пропуск, прежде чем он вошел в битком набитый зал суда. Зал был полон хорошеньких, одетых по моде женщин. Ни одна не заметила Эвариста. Блестящими глазами они смотрели на девятнадцать героев.
Галуа стал слушать. Все его сочувствие было на стороне обвиняемых. Да, он ощущал свою близость к ним. «Дело девятнадцати» было и его делом. Но сейчас же его смутили тайные мысли, сразу охладившие пыл, родившие чувство вины и недовольства собой.
Он поймал себя на том, что думает не только об обвиняемых — об их судьбе, об исходе судебного процесса, — но и о себе. Все создавало преграды у него на пути. Его преследовали в Луи-ле-Гран и в Нормальной школе. Его преследовали Французская академия и Политехническая школа. Он ждал, что его будут преследовать и как республиканца. Но в этом последнем гонении — единственном, которое означало славу и известность, — именно в нем-то ему было отказано. Почему его не отдали под суд вместе с другими? Разве он не был в Лувре 21 декабря? Не был готов перейти на сторону народа и свергнуть Луи — Филиппа? Нет, неправда, что правительство его не преследует. Не замечать его существования — разве это не значит преследовать? И преследовать жестоко!
Он старался справиться с этими чувствами, сосредоточиться на процессе. Он услышал вопрос председателя суда Ордуина, обращенный к Пеше д’Эрбинвилю:
— Вы обвиняетесь в хранении и раздаче оружия. Признаете ли вы справедливость обвинения?
Судья указал на стол, где лежали найденные в доме обвиняемого патроны. Они были завернуты в шелковую бумагу и перевязаны розовой ленточкой.
Галуа напряженно ждал ответа Пеше, но тут же к нему закралась горькая мысль: «Что бы ответил я, если б мне задали этот вопрос? Если бы взоры всех этих женщин были обращены на меня?»
Пеше посмотрел на судей, на присяжных. Взгляд его был так же спокоен и холоден, как в тот июльский день, когда он выступал на площади перед Ратушей и Галуа увидел его в первый раз. Ровным звучным голосом, слегка кривя нижней губой, он отвечал:
— Не только признаю, господин председатель. Я этим горжусь. Да, у меня было оружие, и очень много! Буду рад сообщить вам, как я его достал. В июле во главе горсточки людей я под огнем взял один за другим три поста и отобрал оружие у побежденных. Я сражался за народ. Солдаты в народ стреляли. Виноват ли я, взяв оружие, предназначенное для того, чтобы ранить и убивать граждан?
Эти слова были встречены рукоплесканиями. Аплодировал и Галуа, шепча про себя: «Придет и мой час. Вам не удастся отказать мне в этой трибуне. Вы не сможете не заметить меня!»
Потом настал момент, которого ждали все собравшиеся. Вопрос, признает ли он себя виновным, задали Кавеньяку.
Оратор, народный герой обвел взглядом присяжных и публику, затем величественным движением повернулся к прокурору:
— Вы обвиняете меня в том, что я республиканец. Я считаю это обвинение одновременно и честью и отцовским наследством. Член Национального Конвента, мой отец пред лицом всей Европы провозгласил республику. Он защищал ее. Прожив двадцать лет в ссылке, он умер изгнанником. Отец пострадал за дело республики, которому столькие изменили. Это было последнее, что он мог предложить стране, так храбро защищаемой им в юности. Я его сын. Его идеалы вдохновляют и меня. Принципы, в которые он верил, за которые боролся, перешли теперь по наследству ко мне. Знания, жизнь, опыт лишь укрепили меня в моих убеждениях. Я заявляю от всего сердца, без лицемерия и без страха: я республиканец.
Галуа почувствовал, как от теплых взглядов и горячих слов Кавеньяка исчезают его затаенные тревожные мысли. Теперь он слился со всем залом в едином чувстве, от которого у многих показались на глазах слезы любви и восхищения.
— Вы обвиняете нас в организации заговора. Пустое обвинение. Заговоры мало что значат. Ни организация, ни ход революции не зависят от них. Революцию порождает гнев народа, его решимость. Устраивать заговоры — значило бы потерять терпение, потерять веру в народ. В этом республиканцы неповинны. Мы не устраиваем заговоров. О нет, не мы замышляем тайные козни.
Возвысив голос, он показал на прокурора:
— Монархия устроила заговор против народа. Она пошла на заговор, издав ордонансы. Она устраивала заговоры в прошлом и будет устраивать в будущем.
Нам, республиканцам, незачем торопиться. Наше время должно прийти и придет. Мир волнуют новые и могучие помыслы. Народы мира шагают вперед! Люди, делающие вид, будто управляют страной, рубят сук, на котором сидят. Они разрушают источник собственной силы. Это их дела, а не чьи-то заговоры приводят к революциям. Скоро и богу легче будет изменить, переделать, перестроить нашу страну, чем управлять ею. Республиканцам тысячи раз бросали в лицо упреки за кровавые события девяносто третьего года. Но люди с головой, с сердцем, люди, которые любят Францию, знают: именно Конвент защищал священную землю нашей страны, Конвент вернул Франции ее природные границы, от Конвента исходили все великие политические идеи.
Революция! Вы нападаете на нее! Какое безумие! Революция охватывает все государство, всю нацию, не считая лишь тех, кто эксплуатирует государство и живет за счет народа.
Революция! Это наша страна, выполняющая свой священный долг освобождения народа, доверенного ей провидением! Это вся Франция, выполняющая долг перед миром. Что касается нас, мы всем сердцем верим, что сможем выполнить свой долг перед Францией. Всякий раз, когда мы понадобимся — чего бы она, наша глубоко чтимая мать, ни попросила от нас, — мы, ее верные сыны, готовы повиноваться.
Теперь зал откликнулся не просто восторженным одобрением. Публику охватила истерика. Мужчины швыряли в воздух шляпы; люди обнимали друг друга, становились на скамьи. Они были так растроганы, что не могли кричать или аплодировать. Люди плакали и не стыдились своих слез.
Сорок шесть вопросов было задано присяжным[10]. В последний день суда, в без четверти двенадцать, присяжные удалились на совещание. В половине четвертого объявили, что совещание окончено. Зал был переполнен до отказа. Тысячи ждали оглашения приговора на улице.
Старшина присяжных сказал:
— По чести и по совести перед богом и людьми ответ присяжных на первый вопрос таков: «Нет, обвиняемые невиновны». Ответ на второй вопрос: «Нет, обвиняемые невиновны».
Сорок шесть раз повторил он слово «невиновны». С каждым разом стрелка, отмечавшая степень радости и возбуждения, поднималась на одно деление выше, пока не перешла критическую черту. После сорок шестого «невиновны» тишина взорвалась выкриками и рукоплесканиями. В воздух полетели шляпы. Видно было, как шевелит губами председатель, но слов не было слышно. Все знали, что он освобождает обвиняемых из-под стражи. Некоторые перепрыгивали через скамьи, чтобы пожать руки девятнадцати оправданным, обнять их. Другие бросились из зала сообщить добрые известия друзьям. Радость выплеснулась из зала суда к. людям, стоявшим на улице.
Здесь волнение так возросло, что жизнь оправданных подвергалась сейчас большей опасности от народной любви, чем прежде от ненависти королевской власти. Толпа была готова задушить их в объятиях. Большинству оправданных удалось скрыться от ликующей толпы, незаметно покинув дворец через боковой выход.
Пеше д’Эрбинвиль и четверо его друзей сели в фиакр и велели кучеру гнать вперед как можно быстрее. Но их узнали. Повозку остановили, открыли дверцу. Толпа понесла пятерку на руках. Они кланялись, махали платками, и улицы в ответ оглашались приветственными криками.
Галуа видел эту сцену. Тонкий привкус горечи примешался к его радости. Росток зависти, правда маленький и слабый, пустил глубокие корни в сердце. Ни грубой силой, ни благими намерениями его нельзя было вырвать оттуда.
Понедельник, 9 мая 1831 года
9 мая, в пять часов вечера, в длинном зале ресторана «Ванданж де Бургонь» («Урожай Бургундии») двести человек собрались на банкет в честь девятнадцати оправданных.
Среди собравшихся были те, кто сильнее всех в Париже ненавидел Луи-Филиппа. Если бы сжечь или отравить этих двести, партия республиканцев потеряла бы своих вождей и героев.
Цыпленок был хорош, десерт вкусен, и перед каждым прибором стояла бутылка вина. Встал распорядитель мосье Гюбер. Он сказал, что главным оратором будет Марра, он предложит тост за девятнадцать. Поднялся Марра. «Маркиз революции» обладал изящными чертами лица и пышной шевелюрой. Он гладко и с иронией говорил о режиме, который на процессе девятнадцати попытался показать силу и решимость, но вместо этого продемонстрировал свою слабость и низость. Он поднял бокал.
— Граждане! Пью за девятнадцать благороднейших республиканцев, и словом и делом поддерживающих честь Франции.
— Да здравствуют девятнадцать!
— Ура!
— Да здравствует республика!
От имени девятнадцати с ответом выступил Кавеньяк:
— Не далее чем вчера я перечитывал газету «Монитер» — рассказы о славных днях, о великих свершениях, гигантских войнах, огромных делах, содеянных французским народом ради того, чтобы добыть свои права. Я шел блистательной тропой, проложенной за последние сорок лет гением свободы. Следил за событиями, потрясшими землю от полюса до полюса.
Он говорил о Франции, родине свободы, о ее теперешней борьбе.
— Будем помнить, друзья и сограждане: мы в этот час не одиноки. Не только Францию мы представляем, не только ее мы должны и будем защищать. Наше дело — дело всех свободных людей. Это дело польского народа, который так доблестно борется против грубого царского насилия. Помогли мы ему в час беды? Нашлось ли у нас для старых собратьев по оружию что-нибудь, кроме слез? В Польше есть новая пословица: «До бога высоко, до Франции далеко». Да! Сегодняшняя Франция далека от всех, кто борется за свободу: от Польши, Бельгии, Италии, от всех угнетенных народов мира. Она далека — быть может, дальше всего — от собственного народа.
Будущее Франции, будущее всего свободолюбивого мира принадлежит республиканцам.
Он снова поднял бокал.
— За будущее Франции! Да будет она сильной, славной и свободной! Да принесет она свободу всем угнетенным!
Торжественно поднялись бокалы, и не скоро еще вернулся в зал приглушенный шумок разговоров.
По мере того как опорожнялись бутылки, речи становились короче и звучали менее торжественно.
Тосты состояли из кратких лозунгов. Лозунги бросали в зал, который, прежде чем осушить стаканы, подхватывал их криком: «Да здравствует…» — или отвергал криком: «Долой!»
— За революцию восемьдесят девятого года!
— Нет, не восемьдесят девятого! За год девяносто третий!
— За Робеспьера!
— Да здравствует Конвент!
— Да здравствует партия Горы. В память монтаньяров!
Мосье Гюбер был в замешательстве. Эти тосты не предусмотрены. Нельзя допустить, чтобы так продолжалось.
Он поднял бокал:
— За мужественного гражданина Распая, отказавшегося от креста Почетного Легиона.
— Да здравствует Распай!