VIII ВОЗВРАЩЕННАЯ СВОБОДА
VIII ВОЗВРАЩЕННАЯ СВОБОДА
Март 1832 года
— Двадцать девятого апреля я свободен. Шесть месяцев тюрьмы будут позади.
Эварист повторял это, пытаясь вызвать прилив тоски по свободе, побороть безразличие. Закрыл глаза, надеясь увидеть веселые краски весеннего Парижа, набережные Сены, цветы Бур-ля-Рен. Картины получились плоские, серые.
«Вновь свобода! Свобода? Во Франции свободы нет — только тирания. Париж, вся Франция — одна большая тюрьма. Но по крайней мере я буду бороться, а не пропадать здесь, ничего не делая».
Он заставлял себя думать о народе, Обществе друзей народа, о Республике Франции — единой и неделимой; о свободе, равенстве и братстве. Мысли текли праздные, вялые. Тусклые, подернутые налетом скуки, выцветшие повторения прежних ярких мыслей.
Ему хотелось пробудить в себе чувство — хоть какое-нибудь. Он подумал о Луи-Филиппе и ждал, что загорится ненавистью. Но в голову шла только грубая брань — словечки, выражения, сотни раз слышанные им во дворе Сент-Пелажи, ставшие уже стертыми и бессмысленными.
Все раздражало его. Товарищи по тюрьме, республиканцы? От них несло спиртом, они ссорились, смешивали в грязных фразах патриотизм и женщин. Они высмеивали целомудрие Эвариста, употребляли слова, которых они никогда не слыхал, и объясняли их значение тошнотворными жестами. Убежать бы! Но их слова и жесты рисовали картины, поневоле захватывавшие его, и, с горящими щеками, он слушал. Кончилось тем, что он возненавидел себя. Его ненависть была сильней презрения к товарищам, которые добились своего: внесли сумятицу в математические размышления, пересыпав вереницу алгебраических знаков обнаженными женщинами.
«Конечно, не все плохи. Распай, например. Великий ученый, великий республиканец».
Нет, он не может по-настоящему восхищаться и Распаем. Почему Распай постоянно пишет письма? Делает вид, что из этой смрадной ямы Сент-Пелажи есть о чем писать.
«Только математика! Если бы не она, как бы я перенес праздность и застой Сент-Пелажи? В математике по крайней мере я двигаюсь вперед. Но чем больше знаю, чем больше открываю, тем более необъятной кажется неведомая, неисследованная земля, простирающаяся передо мной. Впрочем, так всегда. Ньютон уже говорил об этом, и куда лучше».
Восемь месяцев просидел он в тюрьме за то, что надел мундир расформированной гвардейской артиллерии. Обходились с ним за это время хуже, чем с кем бы то ни было. Чуть не убили, и за то, что не убили, бросили в карцер. В январе его на неделю перевели в тюрьму Ла Форс: потом — обратно в Сент — Пелажи. Зачем перевели, зачем прислали обратно? Почему надругательство вдруг сменилось жалостью? Когда, дрожа от холода, Эварист прибыл в Ла Форс, даже чиновник, составлявший список вещей заключенного, взглянул на него сочувственно. «Шапка, галстук, сюртук, жилет, брюки черные, башмаки деревянные; все сильно поношено».
Когда он вернулся в Сент-Пелажи, тюремщики больше не изводили его. Сам директор стал вести себя по-дружески. Галуа слишком устал, был слишком подавлен и равнодушен, чтобы дивиться внезапной перемене или скрытой причине ее.
Эвариста вызвали к тюремному врачу. Выслушав его, врач выстукал ему грудь и что-то нацарапал на бумажке. Назавтра Эвариста принял директор. Высокопоставленная персона явила ему отеческое понимание. Директор сказал, что печется о счастье и благополучии всех заключенных, в особенности о Галуа, которому хочет помочь. Директор сказал, что очень благодарен прелестной сестре Галуа, обратившей его внимание на слабое здоровье брата. Она права. Это подтвердило и заключение врача. Он оглядел Эвариста маленькими, помаргивающими глазками.
— Итак, мосье Галуа, мы решили предпринять кое-что ради вашего блага.
Руки его мирно покоились на кругленьком брюшке. Он провел языком по губам.
— Остаток срока тюремного заключения вы проведете в частной лечебнице мосье Фольтрие на улице Лурсин, 86. — Он еще раз смочил губы. — Там будет очень хорошо. Перемена обстановки сделает вас другим человеком. Вам разрешат заниматься чем угодно; нельзя только до истечения срока приговора выходить из лечебницы. Тут вы должны мне дать честное слово. — Он прикрыл глаза и мечтательно улыбнулся. — Все уже улажено, мосье Галуа. Завтра вы покидаете Сент-Пелажи.
Скорее с отвращением, чем с ненавистью посмотрел Галуа в лицо директора, с его приторно-сладкой улыбкой. «Подкупили его? Или я так болен, что могу здесь умереть? И он боится скандала». Эварист был так измучен, что не стал искать ответа. Он больше не увидит Сент-Пелажи, это облегчение. Но ни большой радости, ни глубокой скорби он ощутить не мог. Все было безразлично.
16 марта Галуа прислали в лечебницу на улице Лурсин, недалеко от Сент-Пелажи. Провели в небольшую комнатку. В ней находился молодой человек по имени Антуан Фарер, с которым Галуа предстояло разделить обиталище. После камер Сент-Пелажи эта комнатка с двумя кроватями и столом между ними казалась веселой, чистенькой и полной света. И сосед был совсем не похож на политических заключенных Сент-Пелажи. Синий сюртук, который он носил с небрежным изяществом, вышел из рук отличного портного. Новый знакомый встретил Эвариста дружеской, чуть иронической улыбкой. Его продолговатое красивое лицо понравилось Галуа мягкостью, так сильно отличавшей его от мужественных, суровых лиц обитателей Сент-Пелажи. Улыбка его была пленительна, его изящество не раздражало. По правде говоря, Галуа не раз уже приходилось видеть юношей подобного типа. Впрочем, пожалуй, немногие были так милы и красивы, как Антуан. Он встречал их в театральных ложах, верхом, в экипажах в обществе хорошеньких женщин. Видел, как они смеются, острят, выставляют напоказ превосходные манеры, хорошее воспитание, бывшее для них и сущностью жизни и залогом успеха.
Галуа их не переносил. Но сейчас, познакомившись с одним из них, он с удивлением обнаружил, что Антуан вовсе не вызывает в нем отвращения. Напротив: тут, в лечебнице, Эварист немного отошел, оживился, успокоился после Сент-Пелажи. Ему нравилось, что Антуан не хвастлив и не высокомерен, цинизм сочетается у него с умом, он ведет себя сдержанно, но по-дружески; никогда не ссорится из-за пустяков и старается скрыть превосходство своих манер.
Когда Галуа, раскладывая вещи, положил на стол многочисленные рукописи, Антуан убрал со стола свои пожитки и сказал:
— Вам, по-видимому, нужен стол. Он к вашим услугам.
— Спасибо. Когда вам понадобится что-нибудь написать, я возьму бумаги.
— Не беспокойтесь. Я пишу очень редко. Друзья меня забыли, а для семьи я — паршивая овца. Родственники мне не пишут.
Он подкупающе улыбнулся.
— Вы, кажется, писатель.
— Нет, математик. — И, помолчав, добавил: — Я восемь месяцев пробыл в Сент-Пелажи.
— А я несколько недель в Ла Форс. Видно, у нас обоих темное прошлое.
И Антуан принялся болтать с очаровательной безответственностью человека, знающего, что говорит чересчур много, но лишь затем, чтобы развлечь собеседника.
— Так, значит, вы математик. — Он восхищенно присвистнул. — Подумать только! Настоящий математик. — Он снова засвистел. — Никогда в жизни ни одного не видел. Не знал, что в наше время математиков сажают в тюрьму. Казалось, как раз наоборот: в тюрьму можно попасть из-за недостаточного, а не чрезмерного знания математики. Именно так случилось со мной. Когда я складывал, что с меня причитается по счетам, получался ноль. А человек, который меня сюда посадил, утверждает, что получается восемь тысяч франков. Я здесь потому, что слаб в математике. Очевидно, не следует быть ни слишком хорошим математиком, ни слишком плохим. Каждый из нас представляет собой крайность и, следовательно, угрозу для общества. Постараемся стать средними математиками. Соединим наши познания и получим золотую середину. В этом наше спасение. Сама судьба, должно быть, свела нас с вами.
Он продолжал болтать, великолепно зная, сколько сказать, чтобы позабавить, и когда остановиться, чтобы не надоесть.
Антуан показался Галуа человеком поверхностным, но симпатичным. Его циничные, пустые разговоры были приятной противоположностью гнетущей обстановке Сент-Пелажи, где каждому хотелось либо разрушить, либо спасти мир. Несколько дней спустя Эварист взволнованно в нескольких словах признался Антуану в своих республиканских взглядах. Тогда его сосед пустился в длинные рассуждения:
— Меня вы, республиканцы, назвали бы паразитом. Меня мало трогает, Карл у нас, или Генрих Пятый, как его там зовут, этого мальчишку, или Луи-Филипп. Или республика. Нет, это не совсем верно. Республики не хотелось бы. Она и к себе отнесется слишком серьезно и меня не оставит в покое. Начнутся разговоры: братство, равенство и добродетель, добродетель, добродетель. Республиканская добродетель. Фу! До чего противно быть добродетельным! Любого добродетельного республиканца тут же променяю на кокетку. Надеюсь, дорогой друг, вы не примете этого замечания на свой счет. Добродетельный республиканец уж, конечно, не будет ухаживать за женой друга-республиканца. Что за грустная философия! В искусстве любить Франция стала блестящим примером для всей Европы. Эту традицию нужно сохранить во что бы то ни стало.
Эварист предвидел, что последует лекция об искусстве любви. Но Антуан направил монолог по другому руслу.
— Слов нет, любовь — неполноценное занятие. Ею до конца не вылечишься от скуки, этого страшного недуга нашего века. Тут нужны карты или рулетка в клубах табачного дыма. Но друзьям полагается быстро платить карточные долги, иначе ты не человек чести. Именно в этом и заключалась трудность моего положения. Я подготовил для богатой тетки великолепную речь. Чуть не заплакал, произнося свою проповедь, — она была так трогательна! Но — страшная глупость! — я не знал, что с ней подружился один благочестивый священник. Он-то и убедил ее избавить меня от адских мук загробной жизни, устроив мне ад на земле.
— Стало быть, вы не заплатили друзьям?
— Будьте уверены, мой милый Галуа, эти роскошные покои вы разделяете с человеком чести. Друзьям я не задолжал. Я в долгу у жадного ростовщика. Подписал ему множество долговых расписок, заменял их все новыми и новыми. Множились они с катастрофической быстротой. Видите, математик я плохой, но зато человек чести.
— Стоила игра свеч? — машинально спросил Галуа. — Видите, куда это вас привело.
И тут же пожалел, что читает мораль. Антуан может счесть его бестактным. Но очаровательный должник, ничуть не смутившись, продолжал:
— Не так это страшно, как может показаться. Посидел немного в Ла Форс. Встретил там массу занятных людей. Потом заболел, послали в госпиталь. Затем сюда. Тут встречаю поразительно интересное сочетание математика с республиканцем. Сердце тетки, по некоторым признакам, скоро смягчится, кошелек откроется, и тогда, увы, мне придется вас покинуть.
— И чем вы займетесь?
— Терпеть не могу решать и строить планы заранее. В худшем случае можно жениться, завести семью и изобразить почтенного человека.
Галуа в нерешительности помолчал. Потом сказал:
— До того, как мы встретились, я думал, что таких, как вы, нужно вешать на первом фонаре, потому что вы не стоите пули. В принципе я и сейчас того же мнения, но мне не хотелось бы видеть, как с вами поступают по общему рецепту.
— Беда с вами, республиканцами: вы считаете, что жизнь — страшно серьезная штука. Вовсе нет! Я думал, что республиканцы — скучные, кровожадные смутьяны и что их нужно расстреливать. Обратите внимание, не вешать, а расстреливать, потому что у них возвышенные идеалы. В принципе я и сейчас того же мнения, но не хотелось бы видеть, как с вами поступят по общему рецепту.
И оба покатились со смеху.
Навестить Антуана пришли две посетительницы; обе молодые девушки. Эварист был рад остаться наедине с собой, походить по саду. Скрывая любопытство, он поглядывал на молодых людей. Он и надеялся и боялся, что вдруг его пригласят присоединиться к ним, серьезно раздумывая, как вести себя, что сказать. Потом сел на скамью, сделал вид, что читает. Взгляд его блуждал по саду, как бы случайно скользя по лицам девушек. Блондинку он знал. Он уже видел ее однажды, слышал ее смех. Но сильней его поразило, очаровало лицо другой. У нее были блестящие черные глаза, живо перебегавшие с предмета на предмет, как бы стремясь схватить все, на чем останавливались. Черные волосы, разделенные прямым пробором, локонами спадали на щеки. В лучах солнца они отливали синевой. Красивое лицо ее портил рот, он был чуть великоват, с немного слишком полными губами. Сквозь полуоткрытые губы виднелись острые, ровные белые зубы, придававшие лицу грубовато-хищное выражение. Казалось, весь мир, все его удовольствия она считает своей добычей.
Трое оживленно болтали, расхаживая по саду; останавливались, жестикулировали, снова принимались ходить. Эварист глядел на брюнетку во все глаза, пристально и уж не скрываясь. Больше всего ему нравилось, как танцуют ее локоны, когда она поворачивает голову; как скользят по тонкой черной ручке маленького лимонно-желтого зонтика ее длинные пальцы; как она чуть подбирает светло-зеленое фуляровое платье; как от едва заметных движений бедер волнуется юбка.
Все эти чудеса явились Эваристу воплощением грации и изящества. Он не видел, что это лишь явное проявление врожденного искусства возбуждать желание. Внезапно черные глаза встретились с его глазами. Лицо незнакомки будто осветилось улыбкой — дружеской, пленительной, и обещающей, и в то же время грозной. Потом она отвернулась. Но достаточно было и доли секунды.
Когда они с Антуаном снова оказались у себя, Галуа нетерпеливо ждал, что Антуан заговорит о женщинах, о любви, о черноглазой незнакомке. Хотелось услышать несколько слов, которые воображение превратило бы в романтическую повесть. После долгого молчания Антуан заговорил:
— В Лондоне холера. — Он взглянул на Галуа полузакрытыми глазами. — Стоит ей пересечь Ла-Манш, она наводнит Францию. Париж готовится устроить ей пышный прием. В городе ни о чем, кроме холеры, не говорят.
— Кто вам сказал?
Шитый белыми нитками дурацкий вопрос.
— Мои гостьи, — ответил Антуан.
Он рассмеялся и иронически прищурился. Галуа ждал. Но сосед опять вернулся к холере.
— Никто не знает, как она распространяется. Заразная это болезнь или нет? Мнения крупных врачей расходятся. Вы ученый, у вас должен быть свой взгляд на этот счет. Как по-вашему?
— Ничего об этом не знаю, — сухо сказал Галуа.
Он ждал, что Антуан будет продолжать, но тот задумчиво созерцал потолок. Галуа ломал голову, как бы опять завести разговор. Все способы неуклюжи: один хуже другого. Кончилось тем, что с небрежным видом, но с явной нерешительностью в голосе он сказал:
— У вас сегодня были две хорошенькие гостьи.
Антуан посмотрел на него и не торопился откликнуться, чтобы Эварист еще чуть-чуть помучился в неизвестности.
— Нет, милый друг. По-настоящему одна.
— Своими глазами видел двух. — Он старался говорить непринужденно, неловко подражая изящной болтовне Антуана. — Одна — блондинка, другая — брюнетка с черными пытливыми глазами. Пусть я математик, но и я могу отличить одну хорошенькую девушку от другой.
— И все-таки я утверждаю, что у меня была лишь одна посетительница. Блондинка, Жанна, — мой друг. Да, она сегодня приходила ко мне. Бывала и раньше и, вероятно, пока я здесь, будет меня навещать. Надеюсь, недолго.
Он посмотрел на Галуа, жадно ловившего каждое слово, и улыбнулся.
— Но другая, с черными пытливыми глазами, как вы выразились, была скорее вашей гостьей, чем моей, хотя вы, возможно, об этом и не догадывались.
Эварист встал и подошел к столу. Повернувшись спиной к Антуану, он притворился, что просматривает бумаги, исписанные математическими знаками. Он так и не решил, как отнестись к услышанному, когда, наполовину повернувшись к Антуану, сказал:
— Вы надо мной смеетесь.
— Милый друг, я ни в коем случае не стал бы над вами смеяться, и по очень простой причине. Когда двое живут в одной комнате, им следует как можно лучше ладить друг с другом. А насмешки мало способствуют этому. Кроме того, это не забавно. Дразнить приятно, когда есть и жертва и зритель. Какой смысл поддразнивать, если нет аудитории? Надеюсь, дорогой Галуа, я вас убедил.
Эварист с готовностью подхватил:
— Если это не насмешка, объясните, пожалуйста, что вы хотели сказать.
— Все крайне просто. Жанна живет с подругой. Зовут ее Эв. Эв Сорель, если не ошибаюсь. Я до сих пор ее не встречал и ничего о ней не знаю. Несколько дней тому назад я кое-что рассказал о вас Жанне. Она, должно быть, поделилась с Эв, прибавив от себя весьма лестные замечания в адрес моего соседа по комнате. В отличие от Жанны у подруги, по-моему, республиканские убеждения. Сомнительное достоинство. Особенно неприятно в женщинах. Надеюсь, я не обижу вас, сказав, что не смог бы притронуться к женщине с республиканскими взглядами. Как бы она в самые сокровенные минуты не стала рассуждать о роялистах, гильотине, правах народа и прочих глупостях в таком же роде. Поневоле испугаешься. Воз можно, конечно, и для республиканской девицы существуют мгновения, когда она в силах забыть о гильотине. Но вдруг не забудет? Одной этой мысли вполне достаточно, чтобы у меня опустились руки.
— Не понимаю.
Антуан перестал смеяться.
— Виноват, я отклонился от темы. Разумеется, мой долг — объяснить. Похоже, что Эв очень многое о вас известно. Кажется также, ее очень интересует мосье Эварист Галуа. Она без устали рассказывала мне о судебном процессе, где видела вас. Я и не знал, дружище, что удостоился чести жить в одной комнате с такой известной личностью. Я несказанно заинтригован. Человек, предложивший тост за Луи-Филиппа, с кинжалом в руке! Прекрасно! Изумительно! Какая храбрость! Короче говоря, Эв пришла, чтобы увидеть своего героя. Следовательно, как я и говорил, она ваша гостья.
Антуан взглянул на Галуа. Тот стоял вполоборота к нему, дрожащими пальцами перелистывая рукопись.
— Эв ужасно хочет познакомиться с вами. Ей не терпится увидеть героя лицом к лицу. Я обещал ей пустить в ход мое влияние. Но, естественно, если эта идея вам особенно противна, пожалуйста, не нужно. Кроме того, мои высокие моральные устои вынуждают меня предупредить вас, что я о ней ничего не знаю. Так что не вините меня, если она причинит вам огорчения или если вы обнаружите, что у нее республиканские взгляды другого сорта, чем ваши.
Галуа знал, как он бывает неловок, когда пытается скрыть свои мысли и чувства. Нечего надеяться побить Антуана в игре словами.
— Я очень хотел бы с ней встретиться, — просто сказал он.
В августе 1817 года из дельты Ганга пошла на Европу холера. Пятнадцать лет спустя дошла она до веселых улиц Парижа. За эти пятнадцать лет она ползла от Пекина к границам Сибири. Оттуда, перейдя снежные равнины, перевалила через Урал и вошла в Москву и Петербург. Вместе с русскими солдатами отправилась на поля сражений в Польшу, неся с собой больше страха и разорения, чем пушки и снаряды. Она не разбирала, где русский мундир, где польский. Она опустошила Польшу, Венгрию, Австрию, добралась до немецких портовых городов на Балтике. Огромными прыжками она миновала целые земли, оставив их нетронутыми. А потом, разбив надежды тех, кто населял эти земли, возвращалась обратно. В феврале 1832 года холера переправилась из Северной Германии в Англию.
Над Парижем синело ясное небо, весна наступила рано. С северо-запада дул сухой свежий ветер. Парижане смеялись, и, как бы бросая вызов болезни, кое-кто появлялся на маскарадах в костюме «холера». Один такой ряженый, почувствовав среди веселых танцев и попойки внезапный озноб, снял маску. Синее лицо его было ужасней черепа-маски, скрывавшей его минуту назад. Он свалился на пол.
Те, кто не убежал, с любопытством смотрели на него. Лицо его менялось на глазах. Позже это зрелище описывали так:
«Кожа его была синей, и можно было сосчитать мускулы на лице. Жизнь еще не покинула его, а он уж казался трупом. Померкшие глаза стали вдвое меньше, провалились в орбитах, как будто кто-то изнутри черепа втянул их за нитку к затылку. Дыхание было холодным, рот — влажным и бескровным. Пульс почти не прощупывался. Голос звучал еле слышно».
29 марта 1832 года в Париже была лишь одна тема разговоров, одна фраза, служившая вместо приветствия: «Холера в Париже».
Апрель 1832 года
— Двадцать девятого я буду свободен.
Эварист посмотрел на траву. Потом собрался с духом и медленно перевел взгляд на стройную ногу Эв, которая не спеша, медленно покачивалась, приоткрывая и снова пряча кружево панталон. В приступе отчаянной храбрости он поднял глаза, чтобы взглянуть на прямоугольный вырез корсажа, где дымка светло-розового тюля скорей обнажала, чем прикрывала край долины между двумя мягко вздымавшимися холмами. Ему стало стыдно за подобное кощунство. Встретившись с глазами Эв, взгляд его остановился, горя преданностью, смиренно умоляя об утешении.
Он знал: нужно что-то сказать, но слова не шли на язык. Ему все сильнее хотелось открыть свои тайны, свои чувства, но что-то сдавило горло.
Он повторил отчаянно:
— Двадцать девятого я свободен.
Они сидели на скамейке в саду лечебницы. С полуулыбкой, безмятежно глядела на него Эв. Глаза ее, казалось, уверяли Эвариста: что он ни скажет, все будет замечательно.
— Как странно! Скоро я смогу пройтись по набережной, пойти в Люксембургский сад, на Вандомскую площадь или в славное Сен-Антуанское предместье. Смогу идти, куда вздумается. Снова увижу Париж.
И сразу же почувствовал, что сказанное донельзя глупо. Можно назвать еще сколько угодно парижских улиц, и фраза получится бесконечной. Наступило продолжительное молчание. У Эвариста стало легче на душе, когда послышался голос Эв:
— Вы не узнаете Парижа. Город в трауре. Люди тысячами умирают от холеры.
Говорить о холере не хотелось, но ведь нельзя разговаривать только о себе, это эгоистично. А Эв, заведя разговор о холере, не собиралась менять тему.
— Кое-кто говорит, что в Париже нет холеры. Говорят, правительство и роялисты отравляют воду, пищу, вино, и люди умирают от яда.
Если бы такое сказал мужчина, у Эвариста пропала бы всякая охота продолжать никчемный разговор. Но сейчас он с восторгом и благодарностью ухватился за возможность изложить свои взгляды.
— Нет. Как ни прискорбно, нужно сознаться, что это, пожалуй, единственное бедствие, в котором правительство неповинно.
— Поверите ли, мосье Галуа, в Париже не хватает гробов и катафалков. На днях трупы — и в гробах и в мешках — стали класть на артиллерийские повозки. Я сама видела, как на одной такой повозке от сильного толчка лопнули веревки и гробы упали на мостовую. Из нескольких вывалились трупы совершенно синие. Ужас!
Она грациозно вытерла глаза уголком платка. Эваристу захотелось положить голову ей на колени, вдохнуть исходящий от нее аромат фиалок, заплакать, чтобы она, утешая, гладила его по голове.
— Сейчас гробы и мешки перевозят в больших мебельных фургонах, выкрашенных в черный цвет. Они ездят от дома к дому. Вчера в моем доме умер один мужчина. — Она улыбнулась. — Не следует говорить о грустных вещах. Я знаю, ваша жизнь и так достаточно грустна. Я думала, мосье Галуа, что, если встречусь с вами, мне, может быть, удастся сделать вас немножко счастливее.
Не сводя с нее глаз, Эварист, задыхаясь от волнения, прошептал:
— Не помню, чтобы я когда-нибудь был так счастлив, как сейчас.
Глаза ее широко открылись, она снова улыбнулась.
— То, что вы сказали, прелестно.
Услышав это, Эварист ощутил прилив храбрости. Он стал рассказывать ей о Сент-Пелажи, об одиночестве, о жестокости режима, одной из многих жертв которого был он сам. И, наконец, он произнес слова, которые твердил себе дни и ночи, не зная, решится ли выговорить их ей:
— Я хочу попросить вас о чем-то. Хочу просить о милости. Мне бы хотелось видеться с вами, когда меня освободят, часто вас видеть. Возможно это?
Он напряженно ждал, боясь услышать вежливый отказ или, что еще хуже, нехотя данное согласие: Ответ последовал быстро, положив конец мучительному напряжению:
— Конечно, мы должны видеться часто. Нужно вместе отпраздновать ваше освобождение.
Эвариста переполнило волнение. Он рассказал Эв, что до сих пор интересовался лишь книгами, занятиями и политикой. Но теперь он хочет жить настоящей жизнью и начать ее в тот самый день, когда получит свободу. Хотелось сказать больше, гораздо больше, но мужество оставило его, хотя глаза Эв светились сочувственно, понимающе. Час свидания близился к концу. Эварист испугался, что сказал слишком много, что наскучил Эв своей бурной исповедью. А что, если она передумает? Если мысль о предстоящей встрече с ним будет ей неприятна?
С чувством, что ставит на карту все на свете, впервые называя ее по имени, он спросил:
— Эв, мы ведь друзья, да?
Эв взволнованно сверкнула глазами:
— Конечно, Эварист.
Целиком во власти своих грез, Эварист вернулся в комнату. Антуана, растянувшегося на кровати с газетой в руках, он не видел и не слышал. Чтение Антуан от времени до времени сопровождал замечаниями вслух:
— Приятная новость для вас и ваших друзей-республиканцев. Болен Казимир Перье. Холера! Можете ликовать.
Эварист не отозвался.
— Париж полон идиотов, — негромко разглагольствовал Антуан. — Интересно знать, сколько найдется таких, которые еще не окончательно превратились в болванов. Они поверили, что холеру придумали орлеанисты. Вот послушайте:
«На каждом углу возле винных лавок собирались шумные толпы. Всякого подозрительного прохожего останавливали и обыскивали. Если в карманах находили что-нибудь необычное, человек был обречен. Толпа нападала на него, как стая диких зверей. На улице Вожирар двоих убили за то, что нашли у них какой-то белый порошок. Я сам видел, как задыхался один из них. Старухи снимали с ног деревянные сабо и били его по голове, пока он не умер. Он был совершенно гол и избит до неузнаваемости. Уши, нос и губы ему вырвали. Какой-то обезумевший мужчина обвязал ноги трупа веревкой и поволок по мостовой с криком: «Вот она, холера!» На одной улице стояла красивая девушка с обнаженной грудью и руками, запачканными кровью. Когда труп поравнялся с ней, она яростно толкнула его ногой и расхохоталась. Потом она попросила у меня денег на траурное платье: несколько часов тому назад отравилась ее мать».
Он отложил газету.
— Превосходно писано. Нужно бы только кончить словами: «Да здравствует французский народ!», или: «Да здравствует хартия!», или чем-нибудь в этом роде.
Антуану надоело слушать самого себя, не получая ответа. Он умолк.
Эварист подошел к столу, посмотрел на лист бумаги. Одна из страниц неоконченной рукописи. Он сел, обмакнул перо в чернила и тщательно изобразил на полях инициалы Э.С. Написал их еще раз. Потом написал: Эв. Потом — Эва. Эвар. И, наконец, радостно вывел большими буквами Эварист.
И счастливо улыбнулся.
Май 1832 года
— Мне нравится форма бокалов. Вот эта линия, — Эварист провел пальцем по краю бокала, — парабола. Вращением вокруг оси получаем параболоид, то есть форму этого бокала.
Эв рассмеялась.
— Ах, вот как его сделали?
— Да! Потом налили в параболоид жидкого золота, и оно превратилось в вино. Мне нравятся зеркала. Нравится красный бархат, все это богатство.
Он думал: «У меня всего две тысячи франков в год. Безнравственно с моей стороны являться сюда и изображать богача».
Он сказал:
— Одному здесь было бы скверно. Я почувствовал бы себя подавленным. Но сегодня мне все мило.
«Поймет ли она, почему я сказал, что сегодня все мило? Она могла бы мне помочь одним замечанием, одним вопросом».
Он отпил вина и громко продолжал:
— Жаркое превосходно. В Сент-Пелажи я съел триста обедов один ужаснее другого.
Она отозвалась еле слышно:
— Сент-Пелажи нужно забыть.
Лакей подал шоколадный крем и кофе.
— Не могу. Это мое несчастье: я ничего не забываю. Все, что я видел, прочел или пережил, врезается в память. Вот почему я не могу ни разлюбить, ни перестать ненавидеть. Люди и события так и стоят перед глазами.
«Поможет ли она мне сейчас? Если бы только спросила: «Вы любили когда-нибудь?» Разве вы не видите, Эв, как мне нужна поддержка, помощь ваших красивых, понимающих глаз?»
Он с облегчением увидел, что пара, сидевшая за соседним столиком, уходит.
— Я совсем другая, — сказала Эв. — Очень легко все забываю. Это, должно быть, означает, что я не способна ни любить, ни ненавидеть.
— Не верю. Я убежден, что никто не в силах любить так глубоко и нежно, как вы.
«Нужно что-то добавить. Так много хочется сказать».
Лицо Эв внезапно приняло жесткое выражение.
— Вам, кажется, все обо мне известно.
«Откуда эта перемена? Я сам виноват. Всегда говорю не то, что надо».
Эв прервала молчание:
— Повидали своих друзей-республиканцев?
— Да, кое-кого.
«Стыжусь признаться ей, как мало трогают меня сейчас дела республиканцев. Но она должна понять».
— Завтра увижу моего друга Лебона. Он теперь возглавляет группу, в которую я вхожу. Нужно отдохнуть: я очень устал. Ближайшие две-три недели я вряд ли смогу взяться за работу в обществе. У меня будет масса свободного времени.
«Если бы решиться сказать: «Эв, все свое время я оставил бы только для вас!»
Лакей принес счет. Эварист вынул из кармана два золотых. Эв равнодушно спросила:
— Что же вы станете делать целыми днями?
«Я мог бы сказать, что буду думать о ней. Если бы она спросила иначе! И если б не нужно было решать, сколько оставить лакею!»
— Буду заниматься математикой.
— Математикой?
В глазах ее появился интерес.
«Нужно сказать, какая у меня важная работа. Она мне поверит».
— До того как попасть в Сент-Пелажи, я написал работу по математике. Послал ее в академию. С ней должен был ознакомиться один из членов академии, мосье Пуассон. Мне ее возвратили; мосье Пуассон сказал, что не понимает ее. Он понял бы, если б был большим ученым. Я добился новых, очень важных результатов, которых еще нигде не изложил. Все они здесь. — Он показал себе на лоб. — Но изложить нужно. Может быть, удастся заставить этих безмозглых академиков признать важность моей работы, пока я еще не состарился или не умер.
Эв думала: «Бедный мальчик не в своем уме. Его бы надо пожалеть. Что им от него нужно? Вот теперь он решил, что он великий ученый и что профессора и академики просто дурачки перед ним. Но раз он безумец, может стать и опасным. Разве не было безумием провозгласить этот тост? Кто знает, на что он еще способен?»
— А кто-нибудь понимает вас? — спросила она.
— Никто. Я знаю, этому трудно поверить. Но вы, Эв, поверите. Ни одна живая душа не понимает, что я сделал. В целом мире найдутся немногие, кто мог бы оценить мою работу. Но они либо не знают о ней, либо не хотят узнать. Кроме того, есть один-два человека, которые верят в меня, хотя и не могут понять, что я делаю.
«Он помешан, бедняжка; вот и мучается. Жаль его».
Эв участливо посмотрела на него, и Эварист счел это знаком того, что она поверила.
— Кто же это?
— Очень немногим известно, что я математик. Об этом неприятно говорить. Но с вами — совсем другое дело.
«Она смотрит сочувственно. Я слишком нетерпелив. Может быть, когда-нибудь она полюбит меня».
— Мой близкий друг Огюст Шевалье, наверное, единственный, кто верит в меня.
— Кто такой Огюст Шевалье?
— Удивительный человек. Сен-симонист. Пожалуй, с несколько странными идеями о спасении мира. Но в остальном самый благородный и бескорыстный человек, какого только можно себе представить.
«Единственный, кто верит в него. И, по его же признанию, со странностями. Мальчик и в самом деле сумасшедший. Но глаза у него красивые — глубокие, горящие».
— И он единственный?
— Еще отец. Он кончил жизнь самоубийством почти три года тому назад. Он верил в меня.
«Такой же безумный, как сын? Бедняжка, чуть не плачет».
Она мягко спросила:
— Но ваши учителя, они знали вас. Неужели они не верили в ваш талант?
— Только один — мосье Ришар, в Луи-ле-Гран. Когда он узнал, что я республиканец, он постарался убедить меня не заниматься ничем, кроме математики. Он решил, что я сумасшедший, потому что верю в революцию и готов защищать права народа. С тех пор я его не видел.
«Теперь говорит мне, что еще кто-то считает его сумасшедшим. Верит мне, бедненький. Да, из него можно веревки вить. Даже неинтересно».
Она улыбнулась. Эварист пришел в восторг от дружеской улыбки.
— Я надоедаю вам всеми этими математическими разговорами? Никому другому я бы этого не сказал. — Он собрался с духом. — Любой подумал бы, что я болен манией величия. Но вы мне верите.
— Да, Эварист, верю.
Выйдя из своей комнаты на улице Бернарден, Эварист направился на улицу д’Эколь де Медесин, где жил его друг Никол? Лебон. Он все еще испытывал удовольствие от того, что мог бродить по улицам, где вздумается. За год Париж притих, стал сдержаннее. Много женщин в трауре. Изредка попадаются мебельные фургоны, собирающие гробы. Холера надоела Парижу, перестала быть модной темой. К тому же эпидемия затихает.
Эварист свернул на улицу Нуайе и медленно пошел по ней, жадно вглядываясь в дома, в лица прохожих. На одной стене бок о бок висели две старые прокламации, чудом уцелевшие на одном месте больше недели. Эварист остановился. Одна была подписана загадочно: Республиканцы. Он стал читать:
«Вот уж два года народ является жертвой тягчайших мучений и испытаний: его притесняют, убивают, бросают в застенки. И это еще не все. Под видом мнимой эпидемии людей отравляют в больницах, умерщвляют в тюрьмах. Где избавление от бедствий? Не в терпении, ибо терпение истощилось. Нет! Только оружием может народ завоевать и сохранить свободу и хлеб».
Хватит! Он почувствовал стыд и отвращение. Одна надежда, что это дурацкое провокационное воззвание, подписанное Республиканцы, никогда не было составлено республиканцами. Он стал читать другую прокламацию, подписанную полицией:
«Чтобы убедить народ в справедливости своих чудовищных обвинений, некие ничтожные личности проникают к общественным водоемам, винным и мясным лавкам с ядовитым порошком в карманах для того якобы, чтобы всыпать его в фонтаны, в вино, на мясо. Они даже притворяются, что так и делают, позволяя задержать себя своими же соучастниками. Соучастники признают в них полицейских и инсценируют их побег, пытаясь таким образом доказать истинность своих гнусных обвинений против властей».
Эварист перечитал прокламацию дважды, чтобы вполне постигнуть ее немыслимое вероломство. Но возмущение вспыхнуло и погасло. Всепоглощающая ненависть, владевшая им год тому назад, утратила силу. Он думал об Эв.
Студент-медик встретил друга взволнованным потоком слов:
— Два раза заходил к тебе и не мог застать. Чем ты занят? Мое письмо ты, конечно, получил. Ну, как поживаешь с тех пор, как мы виделись? Рассказывай. Неплохо было в лечебнице? Чувствуешь себя хорошо?
Он говорил шумно, оживленно, размахивая руками, что не вязалось с его тучным, ленивым обликом.
— Страшно счастлив, что ты опять на свободе. Через два дня у нас будет собрание; как раз об этом я и хотел тебе сказать. Всем не терпится, чтобы ты снова был с нами.
Он утих.
— О последних неделях нечего особенно рассказывать, — сказал Эварист. — В лечебнице республиканцев не видел. А в тюрьме — ничего, кроме гнетущей скуки. То, что там происходит, важно только для заключенных.
— Не согласен. Сент-Пелажи имеет для нас большое значение. Это наша крепость. Три недели тому назад, как тебе известно, на нее напала банда шпионов и провокаторов и убила одного нашего патриота. Хотят от нас избавиться, не прибегая к суду. Видишь, до чего додумались: убили патриота и валят вину на республиканцев, будто бы атаковавших тюрьму. Чертовски поумнели. Этого подлеца Жиске надо повесить на первом фонаре. Но скажи, как ты-то себя чувствуешь? Ты страшно изменился за год, похудел. Неприятно говорить, но у тебя очень усталый вид. Ты кажешься даже старше меня. В чем дело?
— От твоего зоркого медицинского ока не скроешься. Я устал, я совершенно без сил.
— У нас большие надежды. Я собирался просить тебя сразу взяться за работу. Во Франции в июне и июле что-нибудь да случается. Так уж повелось. Случится и в этом году, если погода будет хорошая. В дождливый день революции не сделаешь. — Он разразился громким смехом. — Масса горючего материала. Куда больше, чем год назад. Нужна лишь хорошая спичка, чтобы вспыхнул порох, и все взлетит на воздух. — Он порывисто вскинул руки, изображая чудовищный взрыв.
— Милый мой Никол?! Я помню, в прошлом году ты говорил нечто весьма похожее.
— Да, да, знаю. Я неисправимый оптимист. Может, я и говорил так год назад, но на этот раз будет по-моему. Одна славная искра, и раздастся взрыв.
— Рад, что ты так думаешь.
— Эварист, дорогой, за тот год, что тебя не было, многое изменилось. Противник с каждым месяцем наступал все решительней и безжалостней. Но росли и наши силы. С одной стороны — холера. Затем, пожалуй, главная удача: умирает Казимир Перье. Того и гляди, отдаст богу душу. Не так-то легко будет королю его заменить. Этот сукин сын был силен, ничего не скажешь. Держал в руках всю эту гниль, не давал развалиться. Нам нужно одно происшествие, одно событие, я уж сказал, спичка. И гигантский пожар революции вспыхнет сам собой.
Он опять посмотрел на Эвариста.
— А вот ты меня беспокоишь. Переменился. Я думал, ты сразу примкнешь к нам, но теперь не знаю. Не лучше ли тебе две-три недельки отдохнуть, а уж потом начинать работу?
— Вот хорошо, что ты это сказал. У меня еще не хватает сил. С этим я к тебе и шел, но рад, что ты заговорил первый.
— Черт, и манеры у тебя! Наверное, за последнее время встретил людей с хорошим воспитанием. Ладно, одним словом, слушайся меня и как друга и как лекаря. Тебе нужен отдых. В Париже его не найти, так что отправляйся за город. Вернешься, будешь вдвойне полезен. Но уезжай немедленно: ты очень скоро можешь понадобиться. Обещай, что уедешь из Парижа.
— Попозже, может быть. Сейчас не могу.
Лебон молча оглядел его.
— Женщина?
Эварист кивнул и смущенно уставился в пол.
Лебон произнес, обращаясь скорей к самому себе:
— Удивил, а почему, не знаю. Ведь самая нормальная вещь на свете. Но никак не пойму, что ты так чертовски деликатничаешь на этот счет?
Прошел почти месяц с тех пор, как он впервые встретился с Эв. Теперь он мог провести рукой по ее лицу, по гладким черным волосам — при условии, что не слишком растреплет прическу. Мог трогать и целовать ее щеки, рот, шею — до самого выреза платья и там, взволнованно, мельком, увидеть грудь. Раз или два он даже нежно коснулся ее через шелк платья, что не вызвало ни следа поощрения. Он гладил ее ноги ниже колен, чтобы увериться в том, что уже знал, — что они превосходной формы. Девственная, нетронутая земля лежала перед ним. Образ ее и надежда покорить ее любовью — только любовью — не давали ему спать по ночам. Днем, утомленный и ленивый, он рисовал в мечтах будущее; думал, как покорить ее, боялся поражения.
«Знает ли Эв, что я ее люблю? Любит ли меня? Иначе как бы она могла позволить мне держать и целовать ей руки? Почему же она постоянно велит мне молчать, когда я пытаюсь признаться в любви? В прошлый раз я собрался с духом и спросил: «Знаете ли, что я чувствую?» Зачем она закрыла мне рот ладонью? Я покорно поцеловал ладонь и не посмел повторить вопрос. Нет, так дальше продолжаться не может. Нужна ясность, только ясность!»
— Сегодня месяц с тех пор, как мы узнали друг друга. Мы празднуем этот день там же, где впервые обедали вместе.
Эварист поднял бокал.
«За один этот месяц я истратил в четыре раза больше, чем получаю. Модные рестораны, кафе, портные, шляпники — все стоит денег. Заметила ли она мой новый сюртук?»
Эв сказала:
— Есть и еще один повод для праздника. Сегодня день похорон Казимира Перье.
— Не люблю праздновать смерть. Даже смерть
Перье. Похороны были жалким зрелищем. Его смерть никого не тронула. Что теперь будет?
Эварист упрямо посмотрел на стол и, не поднимая глаз, сказал:
— Я хочу говорить о нас.
Она думала: «Когда ты мне говоришь, какой ты великий математик, ты кажешься безумным. Когда расписываешь добродетели Робеспьера, ты скучен. Но когда ты берешься ухаживать, ты неуклюж, как никто на свете. Глаза твои мне нравятся, и мне все еще жаль тебя. Но чаще всего я ненавижу тебя за то, что ты видишь во мне святую невинность. Твой самый страшный враг — твоя глупость».
— Я хочу, чтоб вы послушали меня, Эв. — «Нужно держаться принятого решения. Вчера ночью я не смог заснуть. Я решился сказать ей и скажу. Надо быть смелым. Я буду говорить, поможет она мне или нет». — Согласны?
«Решился. Ничего не поделаешь. Он как марионетка: потянешь за веревочку, и покорно движется. Нужно делать, что велит тот негодяй. А может быть, сказать, что дело не выгорело? Даже совестно, как все это вышло легко. Почему он так глуп, бедняга?»
— Конечно. Я слушаю, Эварист.
Он поднял голову и благодарно взглянул ей в глаза.
— Спасибо, Эв. — «Поздно отступать».
— Этой ночью я не мог уснуть. Всю жизнь я стремился к ясности. Дни и ночи я могу обдумывать математические проблемы, стараясь четко представить себе их решение, — и разговаривая с друзьями, и за едой, и слушая речи республиканцев. Мой мозг работает за меня даже во сне. Бывает, просыпаюсь, и вдруг у меня перед глазами решение, которого я искал неделями. Я всегда искал ясности. — Он помолчал, рассеянно чертя пальцем кривые на скатерти. — За этот месяц я работал очень мало. Отошел и от работы в республиканском обществе. Когда я не вижу вас, я целыми днями мечтаю. Так продолжаться не может. Я больше не могу.
«Еле говорит от волнения. Ждет помощи. Нет, мне его не жаль. Он глуп».
— Очень грустно слышать, Эварист. Я и не думала отрывать вас от важной работы: от республиканцев, от науки. Когда вы мне впервые признались в страсти к математике, я сказала себе: «Я счастлива, что помогу большому ученому отвлечься. Он будет работать еще лучше».
«Неужели она не понимает, о чем я говорю? А вдруг то, что я собираюсь сказать ей, неправда?»
— Эв, вы не поняли меня. Вы, кажется, думаете, что я вас обвиняю. Я хочу сказать, что всю жизнь шел к ясности. А наши отношения — нечто прямо противоположное. И это волнует меня день и ночь. Счастье наших первых часов сменилось горькими мыслями и тоской. Мне нужна ясность. Я должен знать, каковы ваши чувства. Я вас люблю, Эв.
«Правда ли, что я ее люблю? Никогда не представлял себе, что буду нелюбим. Я старался угадать, что она может ответить. Но в каждом ответе была любовь или хотя бы надежда на нее. Сейчас иначе. Я чувствую, я в этом уверен. Нет, она меня не любит. Что-то получилось не так. Где, когда? Почему? У меня в жизни все идет не так».
Он обвел взглядом картины, зеркала, стулья. Все приняло фантастические очертания. А Эв говорила:
— Мы познакомились недавно, всего месяц назад. Правда, мы виделись часто. Нам было хорошо вместе, и мне всегда с вами приятно. Но, признайтесь, мы очень мало знаем друг друга.
Она хотела что-то добавить, но Эварист возбужденно прервал:
— Я знаю, что вы собираетесь сказать: мы будем друзьями, но вы меня никогда не полюбите. — Он говорил враждебно, оскорбительно. — Вы будете любить меня, как брата. Ни один дешевый роман не обходится без того, чтобы героиня в какой-то главе не предложила герою свою искреннюю привязанность. Очень мило, что вы позолотили пилюлю. Она унизительна. В жалости я не нуждаюсь.
«Он способен на что угодно. Я ему не дам устроить здесь сцену».
— Нет, Эварист, я не это собиралась сказать.
— Что же тогда? Что? Пожалуйста, Эв, скажите. Мне, наверное, нельзя было так говорить. Но если бы вы знали, как я измучился, вы бы простили меня. Скажите, Эв.
— Я хотела сказать, что никогда не думала, как вы. Ваши слова для меня — полная неожиданность. Я, право, не знаю, что ответить. Нужно будет обдумать ваши слова. Завтра, быть может, я скажу вам больше.
«Еще есть надежда. Должно быть, я действовал слишком поспешно. Мы знаем друг друга всего месяц. Может быть, в сердце Эв есть капля любви. Эв сама и не знает, но любовь будет расти. А вдруг у нее есть еще кто-нибудь? Почему мне это раньше не пришло в голову? Другой мужчина?»
— Может быть, в вашей жизни есть кто-то другой? Если так, скажите, Эв, прошу вас.
Теперь у нее сделалось страдающее лицо.
— Пожалуйста, Эварист, ни о чем не спрашивайте. Завтра после полудня я к вам приду и все скажу. Сегодня не будем больше говорить об этом. Пожалуйста, обещайте.
Слабая надежда, еще теплившаяся в нем, угасла. Он безразлично сказал:
— Как вам угодно, Эв. Обещаю.
Эварист пришел к себе, зажег свечу и бессильно опустился в старое обитое красным бархатом кресло. Он сделал то, что хотел: признался Эв в любви. Никогда еще не был он так далек от любви, как сейчас. То, что он чувствовал, скорей напоминало ненависть. И все-таки он знал: стоит услышать от Эв одно нежное слово, как любовь овладеет им с прежней силой.
«Если она подвергнет меня унижению, я возненавижу ее, Я знаю. Я хочу не только любить, но и быть любимым. Что она скажет мне завтра? Может быть, попросит быть терпеливым: пройдет год, два, а там она посмотрит? А вдруг она скажет, что есть другой? Какой-нибудь пустой, разодетый тупица, у которого много денег».
В первый раз перед ним стояла другая Эв, не та, какой он всегда представлял ее себе.
Он машинально разделся.
«Почему нельзя пройти свой путь без женщины? Математика! Чистая, прекрасная математика. В ней-то я никогда не разочаруюсь. Эв. Что я, по существу, знаю о ней? Почему у меня вечно все не ладится, все идет не так? Опять жалею себя. Фу, какая гадость!»
Он задул свечу и лег.
«Еще можно надеяться. Завтра не за горами. Увидим. А нет, так остается математика, остается борьба за народ. Любит меня Эв, нет ли, какая разница? Почему я решил, что она понимает меня, что она не такая, как все? Наверное, женщине меня не понять. Нужно учиться одиночеству. Никаких женщин. Один. Как Ньютон. Великие люди всегда одиноки. Да и жизнь меня учит. Нужно принять урок со смирением. Но кое-что мне остается: борьба за народ и математика».