Глава 10
Глава 10
Когда-то мне казалось, что я сильная женщина, что я способна на многое – работать сутки напролет, пренебрегать обедами, ходить пешком, обходиться без насущного. Но теперь я поняла, чего стоила эта сила. Нет, не сила это была, а капризы избалованной дамочки, всегда знавшей, что на ее счету найдется достаточно денег, чтобы оплатить сколько угодно обедов и поездок на такси; что она может не работать и иметь при этом не только необходимое, но и лишнее. К настоящей силе эти фанаберии не имели отношения.
Сила была тут.
Иногда под вечер ворота форта открывались, и кто угодно мог видеть въезжавшие грузовики. Новых заключенных обычно привозили по утрам, у этих груз был иной: гробы. Простые деревянные гробы, которые со стуком выставляли на мостовую. Это значит, что сегодня будет казнь. Через несколько часов гробы будут заполнены, и грузовик отправится обратно, увозя ужасный груз. А сейчас ворота открываются снова и слышен звук шагов – солдаты маршируют строем, вот их приклады ударяют о мостовую, звучат отрывистые немецкие команды. Палачи прибыли, время выходить на сцену жертвам. Старинные стены форта глушат звуки, но любой, обладающий воображением, может услышать шаги по коридору, звон ключей в замке двери, голос, монотонно зачитывающий список фамилий… Кто-то из них вскрикнул, услышав свое имя; кто-то заплакал; кто-то усмехнулся: «ну что же, братья, нам пора…»
И вот они идут.
Под звон кандалов и стук опорок, под сдерживаемые рыдания и гневные крики, под гнетущее молчание. И когда тишина становится совсем уже невыносимой, один из них, самый юный, самый прекрасный, волю которого не уничтожили месяцы заключения в подземной тюрьме, запевает «Марсельезу»:
О, дети родины, вперед!
Настал день нашей славы;
На нас тиранов рать идет,
Поднявши стяг кровавый!
День их славы, едва вспыхнув, подходит к концу, под конвоем ведут их на холм Мон-Валерьен, где растет дрок и ежевика. Быть может, кто-то из них украдкой сорвет ягоду в сизом налете и поморщится – кисло! Последний в его жизни вкус… Короткая молитва в часовне… И вот снова слышится:
Трепещет каждый пусть тиран
C позорною своей толпою!
Пусть замыслы коварных стран
Оплатятся своей ценою!
Солдатом каждый стал у нас:
Погибнут юные герои,
Земля родит их новых вдвое,
Дабы разбить оружьем вас!
Залп ставит точку. Сухие щелчки добивающих «милосердных» выстрелов – многозначительные многоточия. Нечто вроде вздоха проносится по форту. Я думала, что это вздыхают заключенные, все вместе, но… О, я не склонна к мистике, но потом пришла к другому выводу: это души расстрелянных, они проносятся над нами, чтобы попрощаться.
Уходит расстрельный взвод. Лица солдат кажутся покрытыми пылью. Они прячут глаза. Они не военные – они палачи. Теперь слышны только удары молотка, заколачивающего гробы. Изорванные пулями тела находят себе последнее ложе. Добрая душа набила эти гробы стружками – мягко будет лежать на них. Ворота раскрываются, грузовик уезжает.
Тишина. И только слышится пение. Оно идет из-под земли – поют ли это узники подземной тюрьмы? Или сама земля Франции?
Святая к родине любовь,
Веди нас по дороге мщенья.
Свобода! Пусть за нашу кровь
И за тебя им нет прощенья!
За эти месяцы заключения у меня появились седые волосы. По ночам я просыпалась с криками. Меня истязали кошмары, сердце билось с трудом, ноги и руки распухли, глаза слезились. Не могла есть – горло стискивал мучительный спазм. Несмотря на это, я набрала вес. Иногда я чувствовала себя так, словно моя голова вот-вот взорвется.
Не только жертвы страдали от этого непрерывного ужаса, но и палачи. Однажды меня вызвал к себе капитан Пиф-паф.
Я уверена была, что речь пойдет о белой горячке. Он странно выглядел в последнее время – вздрагивал, оглядывался, расстался и с бутылкой, и с неизменным револьвером, и словно искал что-то – не их ли? Можно было поручиться, что вскоре он начнет стряхивать с себя чертей. Но вместо этого он позвал меня к себе и пожаловался, лежа лицом к стене:
– Гм, знаете ли… Нервы разыгрались…
Мне не понадобилось много времени, чтобы поставить ему диагноз – капитан страдал от тяжелейшей истерии. Вероятно, и абстиненция доставляла ему немало страдания.
– Вам же нельзя пить, – сказала я ему.
– Ни капельки, – согласился он. – А как без этого? Все или пьют… или колют морфий… или кокаин… Все нормальные люди. Только такие чокнутые ублюдки, как Менгеле, могут жить на трезвую голову. Я солдат, мадемуазель. А из меня сделали какое-то дерьмо.
И он начал замысловато ругаться по-немецки. Полагаю, ему помогла бы психотерапия, но копаться в этой душе, полной гниющих чудовищ? О, нет, я не бралась подрабатывать золотых дел мастером!
– Вам нужно ехать куда-нибудь и полечиться. Отдохнуть.
– Я не могу. Я на службе.
– Но вы же можете вернуться в Германию? Найти там хорошего врача?
– Врача… Психиатры Германии занимаются уничтожением больных. Вы слышали об этом, мадемуазель? Это могло бы представлять для вас профессиональный интерес.
Безумным он определенно нравился мне больше. Он даже походил на человека. Разумеется, я слышала о том, что фюрер подписал указ об эвтаназии психически больных. Что там возмущавшие меня электрошоковая терапия, что там лоботомия! Немецким врачам рекомендовалось «содействовать смерти» тех, кто не мог работать; кто находился пять лет без перерыва в психиатрической больнице; кто содержался под стражей как криминальный душевнобольной; наконец, тех, кто не принадлежал к арийской расе. Элита немецкой психиатрии засучила рукава и взялась за списки. Были подготовлены «институты эвтаназии», числом шесть. Эти заведения были очищены от прежних стационарных больных, в них установили газовые камеры и печи для кремации. Пациентов, которым была назначена последняя в их жизни процедура, фотографировали и затем отводили в газовую камеру, оборудованную как душевая комната. Но по трубам тек газ, а не вода. Когда комната наполнялась, врач включал газ. Проблема была решена. Но вмешалась церковь, и «благое» начинание как-то угасло. Впрочем, немецкое здравоохранение успело избавиться от нескольких десятков тысяч пациентов. Не стоит думать, что эвтаназии прекратились. Они перестали быть явными.
– Они убили моего племянника, – пробормотал капитан Пиф-паф. – А он был славный парнишка… Да, он был славный парнишка, просто не мог обуздать своего нрава. Ему было всего тринадцать. Говорили, что он буйный, нечистоплотный и обладает патологической тягой в воровству. Мой бог! Кто из мальчишек любит умываться? Кто упустит случай стянуть яблоко или пышку? Он непослушный, да, но настоящий мужчина должен иметь свою волю! Его объявили сумасшедшим, лечили так, что немудрено было и в самом деле тронуться рассудком! Сестре написала какая-то служащая клиники, советовала его забрать. Но сестра много работала и не смогла даже съездить туда – за прогул на заводе могли осудить, как за саботаж… В письме были какие-то смутные предостережения – мол, его сочли бесполезным членом общества… А потом ей прислали письмо: мол, ваш сын в связи с экономической необходимостью был переведен в другое, не известное нам учреждение. Перевод пациента был назначен в соответствии с указаниями Секретариата национальной обороны. О состоянии вашего сына вам сообщит принявшее его учреждение в соответствующее время… И потом ей сообщили только о его смерти. Бедный парнишка!
И этот здоровяк снова затрясся от рыданий. Я даже почти подавила брезгливость и попыталась взять его за руку, но все-таки не смогла.
– Зачем они убили его?
Что я могла ему ответить? Сейчас он был пациент, я – врач. Я не могла сказать ему: а для чего вы тут убиваете людей? Они тоже чьи-то любимые племянники, дети и родители, братья и сестры, возлюбленные, наконец.
– Это система. Его убила система, господин Рикенбах.
– Пусть система заведет себе своих племянников и распоряжается их жизнью, как ей у-угодно, – сказал Рикенбах. Это был почти уже бунт. – Надеюсь, он хотя бы не страдал, наш бедный Эрик.
И вновь я не могла его утешить. Просто потому, что не знала, какой смертью умер необузданный немецкий подросток, чем-то не угодивший страшной государственной машине. Он был некондиционной деталью, и его вышвырнули на свалку. А как это произошло, кто может знать?
Разумеется, через какое-то время я узнала, что директорам психиатрических клиник приказано было вводить для безнадежных пациентов особую диету, которая незамедлительно оказывала свое действие. О-о, эта диета, диета-Е очень полезна для душевнобольных, она приводит их к полному выздоровлению! Приказ не был оформлен на бумаге, но за его исполнением весьма пристально наблюдали. Меню пациентов, которым предписана была диета-Е, состояло из чая на завтрак и вареных овощей на обед. Ужин не рекомендовался, жиры были признаны безусловно вредными, основой рациона признавались шпинат и капуста. Решение о том, кого посадить на диету, принимал главный врач.
И все же это было слишком медленно. На диете-Е некоторые особенно живучие больные тянули по году – отбирая пищу у других, получая от родственников… Бывали и случаи каннибализма. В конце концов все это решили прекратить. И тогда пациентов стали убивать инъекциями и таблетками. В ход пошли опиаты, барбитураты, скополамин, триолан, люминал. Врачи постепенно повышали дозы и наконец вводили пациентов в глубокий сон, который переходил в последний сон…
Что за люди это делали?
Я могла бы сидеть с ними на одной студенческой скамье. Читать одни и те же книги. Восхищаться теми же мэтрами. Когда-то я ездила в Баварию исследовать феномен Терезы Нойманн – как-то она там сейчас, жива ли? Я встречалась с доктором Фальтлхаузером. Не очень симпатичный, но знающий, культурный человек. Был ли он монстром? В его больнице было ликвидировано две тысячи «безнадежных». Он заявил: мол, для эвтаназии могли быть выбраны только те пациенты, по отношению к которым не было никакой надежды на улучшение, например, совершенно не поддающиеся лечению шизофреники, тяжелые случаи идиотии и безнадежные случаи органических психозов. Асоциальные типы, бесполезные для общества!
Что должно случиться, при каких обстоятельствах врач утрачивает гуманность и начинает вести себя подобным образом? Как бы я поступила в этом случае? Фальтлхаузер утверждал, что действовал согласно закону и не с преступным намерением, а с осознанием того, что вершится акт милосердия. Вот оно. Врачи перестали смотреть на своих пациентов как пациентов. Они применяли оценочные суждения, они видели в больных только своих жертв. Болезнь могла быть неизлечима, но не больной.
Это был важный для меня урок. Я хотела научиться смирению. Я хотела, чтобы моей единственной целью стало благополучие моего пациента. Адвокат порой защищает виновного, хирург оперирует убийцу, я чувствовала себя обязанной помочь капитану Пиф-паф, какое бы отвращение он мне ни внушал. И я сидела рядом с ним, слушала его речи, успокаивала его. Я прописала ему лекарства и даже похлопала его по руке. Я не надеялась ни на какую благодарность, когда целых две недели, день за днем, оказывала ему услуги психотерапевта, и наконец он пришел в себя до такой степени, чтобы снова исполнять свои обязанности начальника лагеря.
Как-то Рикенбах зашел ко мне, справился, как идут дела в лазарете, и замялся, явно желая что-то сказать. Я спросила, как у него дела, и тогда он выдал:
– Я должен предупредить вас, доктор Боннер. Мне пришел приказ о вашем освобождении.
Я охнула. Ребенок мягко повернулся внутри.
– Но господин штурмбаннфюрер Гебор… Он хочет предложить вам должность врача в одном из концентрационных лагерей. Вы ведь не согласитесь?
– Разумеется, нет, – сказала я, хватаясь за поясницу. – Штурмбаннфюрер не знает о моем положении?
– О вашем положении? – наморщил лоб Рикенбах.
Кажется, этот увалень даже не замечал, что я жду ребенка.
– Как бы то ни было, вы поосторожнее с ним. Он опасен.
– Спасибо за предупреждение.
Он уже хотел уйти, но вдруг сказал:
– Я могу вам чем-то еще быть полезен?
– Да, пожалуйста. Франсуа Пелетье. Могли бы вы навести справки? Жив он или мертв. Куда его сослали.
Рикенбах только коротко кивнул, и я была благодарна ему за то, что он не вынудил меня унижаться.
Вечером я нашла на своей подушке записку, в которой было сказано, что Франсуа Пелетье был приговорен к расстрелу за подрывную антигерманскую деятельность, но бежал из тюрьмы форта Роменвиль и сейчас его местонахождение не установлено.
На волне радости от этой новости я очень удачно провела беседу с штурмбаннфюрером Гебором. Тот и в самом деле явился предлагать мне «почетную службу» в одном из концлагерей, особо напирая на то, что ему понравилось, как я поставила дело тут. И это учитывая бедную материальную базу, подчеркнул он. Сволочь! Кто мешал им предоставить мне более приличную базу! А во-вторых, доктор М., которому я ассистировала при операции, отозвался обо мне в крайне одобрительном тоне. Я могла бы стать его подручной!
Меня передернуло от отвращения, но я самым светским тоном сказала:
– Это большая честь для меня. Доктор великий хирург! С каким блеском он провел операцию – в походных условиях. К сожалению, я вынуждена отказаться.
– Вот как? – нахмурился этот душегуб в отглаженной форме.
– Увы, у меня есть важные обстоятельства. – Я развела руками. Да что они все, ослепли? У меня был аккуратный животик, не бросающийся в глаза, но не заметить столь явной беременности… – Видите ли, господин штурмбаннфюрер, ich bin in den Umstaenden… я готовлюсь стать матерью. Боюсь, в этом положении я не смогу принести много пользы. Я намерена оставить врачебную деятельность и выполнить истинное предназначение женщины.
– О, – поклонился штурмбаннфюрер. – Что ж. Мне остается пожелать вам всяческого благополучия.
Мы простились. Когда штурмбаннфюрер вышел, я услышала в коридоре какой-то шум. Выглянув, я обнаружила, что Гебор хлопает по брюху капитана Пиф-паф и препротивно гогочет. Капитан только отворачивался. Я сообразила – штурмбаннфюрер решил, что капитан обрюхатил подвернувшуюся под руку француженку, и теперь таким образом выражает ему свое одобрение. Это было неприятно, но я была достаточно благоразумна, чтобы не начать протестовать.
Последняя ночь, мрачная ночь в заключении. Я поворачиваюсь на неудобном кожаном диване, с которого постоянно соскальзывают простыни. В бок мне втыкается пружина. Я не могу отделаться от мысли – кто станет заниматься моими пациентами без меня? Что будет с ними? Кто позаботится о них? Что, если опять перитонит или язва? Что, если кто-то из них умрет?
«Ты сделала все, что могла, – уговариваю я себя. – Оставаться здесь неразумно. Это будет сотрудничеством с оккупационными властями. Приличные люди потом не подадут тебе руки, и будут правы. Кончится тем, что тебя отправят в концлагерь. В конце концов, подумай о ребенке. Он скоро должен родиться. Где он увидит свет, неужели в тюрьме, пропитанной аурой страданий и запахом нечистот?»
Утром я чувствовала себя так, как будто меня избили палками. Рано, на рассвете, как на казнь, меня провожают – не к главному входу, а к маленькой калитке в каменной стене форта. Такая же вела когда-то в старый монастырский сад… Потом ее приказали закрыть, но я вскарабкалась на стену и едва не погибла, сорвавшись оттуда. Сейчас я чувствовала себя точно так же.
За калиткой меня ждал автомобиль. За рулем сидела мать. На ней были черные очки, шляпа с низкими полями и шарф. Она прятала лицо. Я не поняла выражения ее глаз, когда она кивнула мне, чтобы я быстрее усаживалась. Но по крепко сжатым губам, по тому, как она вдавила педаль в пол, я поняла, что она в гневе.
Но почему она сердилась?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.