Экзотическое изгнание

Экзотическое изгнание

Десять дней в Берлине — это был праздник души. Здесь жил Миша с женой Ириной — Коллонтай удалось пристроить его во внешнеторговое ведомство, и это обеспечило ему на долгие годы не слишком хлопотную работу за границей. Сама-то Коллонтай уже давно поняла: у революции, за победу которой она так страстно боролась, надо вырвать самое главное — право жить и работать в какой-нибудь приличной стране, где революция, слава Богу, победить еще не успела. Здесь же, в Берлине, — и тоже по внешнеторговой линии — устроилась Зоя: они проговорили целую ночь, только поздний осенний рассвет заставил их разойтись.

Здесь вообще было множество старых друзей — в Берлине (Париже, Осло, Стокгольме…) Коллонтай чувствовала себя как дома куда больше, чем в Ленинграде или Москве. К ней, в отель «Nordland», пришла вдова Карла Либкнехта Соня, пришли немецкие приятели, с которыми ее связывала романтика борьбы за неведомое, но непременно счастливое будущее. Постепенно входя в круг совершенно чуждых ей проблем, Коллонтай дала обед мексиканскому послу в Берлине де Негри, который ввел ее в курс событий, происходящих на его родине.

Несмотря на все попытки влиятельных немецких заступников добиться для нее американской транзитной визы, из этого ничего не вышло. Вот уже почти десять лет Коллонтай входила в список лиц, не желательных для этой страны, — лекции пламенной большевистской пропагандистки продолжали приносить плоды. Но не те, на какие были рассчитаны.

Пришлось ждать отправления прямого парохода из Европы в Мексику. Ближайшим был голландский, чтобы успеть на него, пришлось торопиться. Перед отъездом в Гаагу, по совету Зои, которой она, чуть ли не заикаясь, рассказала о последней кремлевской встрече и об унизившем ее «документе», Коллонтай отправила письмо Сталину. Лично ему, как он повелел. В сущности, ни о чем. Но самим своим фактом оно говорило, что дама, над которой так мило он пошутил, по-прежнему остается верной ему.

«Дорогой товарищ Сталин, завтра покидаю Берлин […] Перед отъездом хочется послать Вам самый искренний мой привет. Кто знает, что ждет в дороге, пусть же этот привет будет знаком моего искреннего и теплого к Вам товарищеского отношения.

[…] Из Мексики напишу, только уж очень, очень это далеко! Оторванно! Всего Вам хорошего. С коммунистическим приветом Александра Коллонтай».

До отхода поезда оставалось всего два часа, когда расположившийся к ней посол де Негри посоветовал задержаться с отъездом: отношения Мексики с США внезапно ухудшились, и советскому полпреду не удастся держать полный нейтралитет. Но указания задержаться не было, и Коллонтай, хоть и с камнем на сердце, тронулась в путь.

В Гааге ее ждало новое разочарование: оказалось, что пароходная компания оставила для нее внутреннюю каюту, без окна, других свободных кают не было, и Коллонтай от поездки отказалась. Через несколько дней из Сен-Назара отходил — тоже прямо в Мексику — французский пароход «Лафайет». Ей отвели хорошую каюту, оставалось вовремя получить французскую визу.

Она ожидала ее, нежась в шикарном апартаменте шикарного отеля. Номер стоил баснословные деньги, но подъемных было достаточно, и она наслаждалась роскошью, отводя душу и гоня от себя тревожные мысли. Наконец от Раковского из Парижа пришла телеграмма: «Виза во французском посольстве вас ждет». Он не скрывал, что удручен ее бегством от политической борьбы и что считает ее поступок изменой делу своей жизни, но исправно выполнял посольские обязанности. В Париже Раковский вел себя крайне сухо, подчеркивая показной вежливостью свои подлинные чувства. Впрочем, в Париже у нее не было нужды в его теплоте.

Навсегда прощаясь с прошлым, она обошла все любимые уголки, каждый из которых напоминал ей о казавшихся порою печальными, а на самом деле счастливейших минутах ее жизни. Пансион, куда к ней приходил Петенька, а потом и Санька… Театр, где впервые она положила голову на Санькино плечо… Кафе, где несколько часов они проболтали с Владимиром Коллонтаем… Успела даже выпить чай с мексиканским послом Матти в кафе на Елисейских полях и выслушать советы мадам Матти, весьма критически осмотревшей ее гардероб. К сожалению, упоенно следя за тем, как лихо посетители кафе танцуют чарльстон, и ногою отбивая такт под столом, она не слишком внимательно выслушала эти рекомендации, которые вполне могли бы ей пригодиться.

Нелестные замечания посольской жены побудили ее презреть недавно полученный нагоняй и, несмотря на опасность подвергнуться более суровым санкциям, навестить дорогие бутики. Не спускавшие с нее глаз журналисты засекли Коллонтай возле ювелирной лавки на рю де ля Пэ, и газеты тотчас предали огласке это событие, отметив, как сказано в одной из публикаций, что «блеск ее туалетов и мехов затмевают туалеты мадам Каменевой и мадам Красиной». Жена бывшего советского посла во Франции и жена Льва Каменева (сестра Троцкого), часто навещавшая Париж, давно уже были отмечены своей любовью к дорогим нарядам и неограниченностью в средствах — теперь им предстояло уступить лавры прославленной конкурентке. Осаждавшим ее журналистам Коллонтай разъяснила: «Можно оставаться хорошим коммунистом, элегантно одеваясь и пользуясь помадой и пудрой».

На «Лафайете» ей досталась просторная каюта с мраморной ванной, где всегда была подогретая океанская вода. После бара или ресторана она забиралась в ванну, отдохнув, с наслаждением возвращалась к светской жизни. Среди пассажиров она быстро обрела свой круг: председателя верховного суда Мексики Падилло, шведского посла Андерберга с влюбленной в него юной женой Розарией, художников и актеров. На палубе было холодно, все предпочитали проводить время в салонах или барах, всюду звучал входивший в моду чарльстон, и Коллонтай удручало, что новое ее положение не позволяет ей вместе с молодежью разучивать замысловатые па.

Кубинские власти запретили ей сойти на берег во время остановки в Гаване. Чтобы скрасить ее огорчение, пассажиры принесли ей с берега конфеты и цветы. Но скрасить ничего не могли — пока они гуляли по Гаване, огорчение сменилось глубокой скорбью: по радио она услышала, что умер Леонид Красин. Это был один из немногих большевиков, с которым ее все еще связывали очень добрые отношения. В эмиграции она была с ним весьма близка, в Петрограде, когда ее арестовало Временное правительство, Красин вместе с Горьким был готов внести за нее залог и добиться освобождения. Ни Ленину, ни Сталину этот романтик, интеллигент, специалист своего дела ко двору не пришелся, и его, как водится, сплавили за границу. «Весь день, — записала Коллонтай в дневнике, — я думала не о жене его, Любовь Васильевне, а о той, другой, которую он так любил все последние годы и с которой бабья ревность Любовь Васильевны его так жестоко развела». Для любого человека Коллонтай имела свой — один и тот же — угол зрения. И возможно, была права…

Пароход прибывал в мексиканский порт Вера-Крус. Еще с палубы она увидела довольно большую толпу с плакатами «Вива Унион совьетика!» и с превращенными в грязные тряпки американскими флагами. Из доносившихся с берега звуков Коллонтай поняла, что встречающие выкрикивают нечто антиамериканское. Сталин же категорически ей повелел ни прямо, ни косвенно «не встревать» в мексиканско-американские отношения и держаться как можно дальше от местных друзей Советского Союза (читай: коммунистов). Она уже приняла решение, как следует себя вести, и поэтому ничто не помешало ей любоваться белой крепостью на фоне ярко-синего моря, живописной грядой низких домов, роскошными пальмами, которые — в таком изобилии и такой пышности — она видела только на фото. «А над головой, — торопливо записывала в свою тетрадку, — вовсе не синее небо, а молочно-голубое, будто выцветшее. Синева морского залива убивает его цвет».

На палубу поднялся, встречая ее, единственный дипломатический сотрудник советского представительства Леон Гайкис. Она не слышала приветственных слов, а с ужасом разглядывала его потрепанный серенький костюм и мятую кепку — вместо положенной соломенной шляпы. «Стараюсь быть вежливой, но первое впечатление не по мне» — такова ее первая запись о первых минутах в порту. Впечатление стало еще хуже, когда Гайкис восторженно сообщил, что на берегу «делегаты трудящихся» ждут ее приветственного напутствия мексиканскому пролетариату. «Вы забываете, что я официальное лицо, представляющее здесь не партию, а государство», — дала она отповедь Гайкису. «Шарже д’аффер онемел», — позже вспоминала она.

Уже на берегу какой-то черный от избытка чувств бросился жать ей руку, бормоча что-то невнятное (она поняла лишь одно слово — «Ленин»), и хотел поднять на руки. Коллонтай отшатнулась — возможно, не слишком вежливо, но обстановка к нежности не располагала. В отеле, походившем на сомнительную ночлежку, ее ждала комнатенка с двумя металлическими кроватями, а за занавеской — умывальник и клозет. Оставаться тут и несколько минут было выше ее сил, благо близился вечер, и вместе с Гайкисом они отправились в таверну. Ритмичная музыка отвлекала от мрачных дум: вот здесь, в такой обстановке, предстоит ей жить и работать?!

Ночью она не сомкнула глаз — от духоты и от пения птиц. После полуночи вдруг наступила прохлада, с океана подул ветер, раздавались крики — не то людей, не то животных. Но вытерпеть было можно, ведь уже утром отходил поезд в столицу страны. Денег за гостиницу с нее не взяли: губернатор велел передать, что сеньора Коллонтай его гость. Все складывалось благополучно, но тут ее ждал новый удар. Гайкис взял билеты в третьем классе, а не в пульмане, считая, что скромность произведет хорошее впечатление на мексиканскую публику. «Где вы набрались таких извращенных понятий о демократизме?» — спросила она, в отчаянии оттого, что ей предстоят тринадцать часов пути в переполненном, жарком вагоне на высоте три тысячи метров. От духоты, от запаха чеснока и человеческих испарений она начала задыхаться, закружилась голова, появились все признаки повышенного кровяного давления. Но вагон-ресторан соединялся только с вагоном первого класса, из других туда не пускали. Продававшуюся на станциях воду в глиняных кувшинах, как и тропические фрукты, она использовать не могла без длительной акклиматизации — об этом предупредили еще в Москве.

В пульмановском вагоне уже не было ни одного свободного места, но перетрусивший Гайкис добился, чтобы в порядке исключения Коллонтай принесли кофе, минеральную воду и сандвичи. Еще полезнее оказалась нюхательная лечебная соль — она сняла головокружение, стало легче дышать. Вечером подъехали к Мехико, на перроне и тут оказалась кучка коммунистов, яростно кричавших «вива компаньера Коллонтай!». Гайкис не мог ничего понять: она категорически отказалась встретиться с «делегатами». На приветствие шефа протокола мексиканского министерства иностранных дел — «салюдо, компаньера Коллонтай» — вообще не откликнулась, и лишь когда сообразительный чиновник назвал ее «экселенца», крепко пожала его руку. Чиновнику это явно понравилось, и всю дорогу до отеля они обменивались шутками на английском языке.

В отеле «Хенова» — он располагался в десяти минутах ходьбы от полпредства — для Коллонтай был заказан апартамент из двух комнат с ванной комнатой и гардеробной. В первую же ночь начался сильный сердечный приступ с признаками затяжного удушья. Гостиничный врач дал успокоительные таблетки, заказал, подняв на ноги спавшую обслугу, несколько бокалов выжатого лимона, а главное — развесил в обеих комнатах для увлажнения воздуха мокрые простыни. Коллонтай, не вставая, лежала два дня, вспоминая добрые советы Сталина и Молотова подумать о своем здоровье. Вместе с деловой почтой ей принесли письмо от Дыбенко — оказалось, оно плыло тем же пароходом «Лафайет», которым добирался до Мексики его адресат.

«Дорогая Шура, после твоего отъезда я получил новое назначение начальником снабжения Красной Армии. Я боюсь, хватит ли у меня силы и энергии все повернуть по-своему. […] Единственная надежда на Климента Ефремовича Ворошилова, который мне всемерно оказывает поддержку. […] Я его не только уважаю, но и люблю. […] Жаль, что перед отъездом не мог видеть тебя. Сегодня как-то особенно хочется твоего тепла. Искренний привет от Вали. Павел».

Оглядка на неизбежную цензуру была вполне очевидна, но и в такой необычной редакции письмо доставило ей радость — оно было ниточкой, связывавшей с домом, которого не было, и с прошлым, которое было. Здесь, на краю земли, в отрыве абсолютно от всех — не только близких, но и просто знакомых — людей, на немыслимой высоте, мучившей ее удушьем и тяжкими предчувствиями, оно побуждало снова и снова пересматривать свою жизнь, терзая навязчивым вопросом: где, когда и почему была сделана фатальная ошибка? И была ли она вообще?

Еще мучило сознание, что писем от Боди нет и не будет. Дыбенко, по крайней мере, мог не скрывать своих отношений с Коллонтай — они были общеизвестны. У Боди такой привилегии не было, а в реальных условиях Мексики получать от него письма по другому адресу или даже просто на почте она не могла. Что касается писем в адрес полпредства, то они, безусловно, проходили через цензуру, и Боди при шатком своем положении не мог позволить себе рисковать.

Двухэтажный особняк полпредства на кайя дель Рин располагался за высоким каменным забором. Весь дипломатический персонал, кроме Гайкиса, состоял еще из одного человека, совмещавшего в себе все возможные и невозможные функции, включая и функции машинистки. Сторожем служил хорватский коммунист Видас, потерявший в России на гражданской войне все пальцы правой руки. Дворник, кухарка и горничная были из местных и ни на одном другом языке не говорили. Еще жила смешная и умная обезьяна — Коллонтай сразу же показалось, что та понимает ее лучше, чем персонал В кабинете полпреда, над столом, висел огромный портрет Троцкого, и теперь, в самом конце 1926 года, Коллонтай могла себе позволить выразить личные чувства, совпадавшие с «генеральной линией партии»: портрет «этого товарища» (все еще, однако, товарища!) повелела тотчас убрать, не заменив его каким-то другим…

По-испански она не читала, хотя и начала спешно учить язык. Приходилось ограничиться американской прессой, оценка которой любой ситуации была диаметрально противоположна той, что давала мексиканская пресса. Столь странным образом — «с точностью до наоборот» — она сама, без посредников, постигала позицию страны пребывания. Но особенно забавляло то, что американские газеты уделяли много внимания ее собственной персоне. Они писали об известной всему миру аморальности Коллонтай и ее необузданном стремлении насадить коммунизм во вселенском масштабе. Авторы этих статей вряд ли подозревали, насколько в ту пору была она далека от подобных мыслей. Гайкис был убежден, что нет важнее задачи, чем контакты с близкими «нам» мексиканцами и компропаганда. Нет, возражала ему Коллонтай, главное — это торговля на взаимовыгодных условиях. Он пожимал плечами: они не понимали друг друга.

Президент Кальес держался не столько левых, сколько ультранационалистических взглядов. Он преследовал католическое духовенство, терпеть не мог американцев, весьма сдержанно относился к испанцам. Гайкис, следуя старым инструкциям, подбивал Коллонтай на поддержку этой политики («нам на руку все, что против американцев»), она же, помня напутствие Сталина, всячески уклонялась от выражения любых политических симпатий.

Строго говоря, ей было вообще не до этого: она задыхалась от сухости воздуха, от мелкой пыли — частичек лавы и пепла. «Чувствую, что под нами кипят и бурлят вулканы» — так — кратко и выразительно — отражено ее состояние в дневнике. Долгими ночами, не имея сил заснуть, она смотрела из окна на далекое красное пламя — «кипел и бурлил» вулкан Попокатепепель. Днем глаза не могли отдохнуть, созерцая всегда ее успокаивавшую зелень: трава и листья были не зелеными, а серо-голубоватыми, и от этого ей казалось, что она попала вообще на другую планету.

Как всегда, отводила душу наедине с пером и бумагой — сочиняла в основном «служебную вермишель» — отчеты, справки, доклады, — но еще и письма. Они создавали иллюзию не совсем потерянной жизни. «Хочу описать тебя во весь рост, — писала она Дыбенко. — Ведь ты дитя революции, ее создание. Я помню твой яркий образ в очистительном пламени революции. И таким я люблю вспоминать тебя и сейчас». Каким иным она могла бы его вспоминать? Что еще было связано с ним в ее воображении — лучшего, а не худшего? Здесь, в душной, обжигающей Мексике, ей только и оставалось жить в мире фантомов, мысленно возвращаясь к самым бурным и самым ярким страницам своей. жизни и видя их только в романтическом ореоле. Эти воспоминания помогали как-то переносить новую — уже даже и не почетную — ссылку.

Формально она все еще не была полпредом — Кальес никак не мог найти времени, чтобы принять у нее верительные грамоты. Наконец день и час были назначены, и накануне президент прислал ей букет фиалок, что считалось здесь особо хорошим знаком. Она все еще мучилась над церемониальной речью по-французски: едва ли не самый для нее легкий язык на этот раз почему-то отчаянно сопротивлялся. Церемония, однако, прошла хорошо. Коллонтай надела черное шелковое платье — строгое, но с рукавами «летучей мышью». Белые перчатки, шляпа, туфли… Кальес выслушал ее французскую речь, но отвечал по-испански, и беседовать пришлось через переводчика. Президент то ли не знал ни одного другого языка, то ли демонстративно утверждал равноценность испанского.

Став одновременно и полпредом, и торгпредом, Коллонтай, как и в Норвегии, тянулась больше к коммерческой деятельности, чем к политической. Там все было ясней и конкретней, а главное — меньше опасности «проколоться». «Надо прежде всего налечь на торговые дела […] — повторяла она в дневнике то, что записывала в дневник официальный, полпредский. — Каждая наша торговая сделка — лучшее доказательство серьезности наших дружеских намерений в отношении Мексики». Вступив в переговоры с мексиканскими партнерами о закупке у них хлопка, свинца и кофе, Коллонтай сразу же заявила о себе как о человеке дела, а не светского пустословия. В обмен предложила Мексике прославленную (тогда!) русскую пшеницу — целых 25 тысяч тонн, о чем тут же с восторгом сообщили газеты. Но особое удовольствие доставляло ей «размещение» (это слово почему-то ей полюбилось) советских фильмов. Рынок был заполнен, естественно, американской кинопродукцией, ненавистной здесь уже потому, что была она американской, — качество фильмов значения не имело. Советские тоже встречали сопротивление — у тех влиятельных лиц, которые боялись распространения коммунизма, — но у публики, в том числе вполне респектабельной, встречали горячий прием.

Однажды Коллонтай устроила «чай» с показом советских фильмов. Приглашенные сановники явились все до одного, но почему-то не с официальными, а с «нелегальными» женами. Эту загадку, столь близкую ее теоретическим интересам, она никак не могла разгадать, но поняла, что проблема «свободной любви» волнует мексиканцев ничуть не меньше, чем комсомолок и комсомольцев в далекой Сибири.

Немыслимая тоска не покидала ее ни на час: по-прежнему не было рядом ни одного человека, с кем можно было отвести душу. Круг новых знакомых ограничивался дипломатическим корпусом. В германском посольстве разговоры велись на высоком интеллектуальном уровне, но больше походили на научные симпозиумы, чем на нормальные беседы нормальных людей. Полной противоположностью было французское посольство: овдовевший посол Перье, бонвиван и жуир, зазывал к себе местный бомонд на вечеринки, ничего не дававшие ни уму, ни сердцу. Сухость и чопорность английского посла оттолкнули ее, а непременные здравицы итальянского в честь Муссолини и «великой идеи фашизма» — вызывали стойкое отвращение. Был единственный дом, где она себя чувствовала хорошо и уютно: у посла Швеции Андерберга и его жены Розарии, с которыми Коллонтай познакомилась еще на пароходе.

Приехав в шведское посольство на прием, к которому она тщательно готовилась (специально подобрала платье в «скандинавском» стиле), Коллонтай застала там леденящую кровь картину: Андерберг рыдал, как ребенок, не заботясь ни о каком дипломатическом этикете. За полтора часа до начала приема Розария внезапно скончалась от разрыва сердца. На постели лежало белое нарядное платье, которое она собиралась надеть… «Проклятая разреженность воздуха! — так прокомментировала это горестное событие Коллонтай в своем дневнике. — Убийственная его сухость! Я ведь тоже скандинавка, житель ленинградских болот. Тоскую по воде!»

Она тосковала не только по воде — по привычной среде, по близким людям. Единственный сотрудник раздражал ее и пугал Мало того что Гайкис непрерывно поучал полпреда, как учитель бестолкового ученика, он еще был неотлучно при ней, что заставило ее заподозрить советника в принадлежности и к другим службам. Ведь кто-то же обязательно должен был за нею следить! Это не помешало ей однажды сказать Гайкису, когда совсем уже стало невмочь: «Вы не дипломат, вы парторганизатор». По тому, как вытянулось и застыло его лицо, она поняла, что попала в самую точку. Раньше Гайкис был секретарем наркома Чичерина, она же — без всякой видимой причины — считалась «литвиновкой». Отношения между Чичериным и его замом Литвиновым дошли до того, что они перестали разговаривать друг с другом и обменивались только записками. Возможно, за повышенной бдительностью Гайкиса скрывалось вовсе не поручение Менжинского, и даже не Сталина, — просто-напросто он исполнял деликатное поручение своего шефа. Ей не было от этого легче.

Праздником была очередная почта — это совпадало с приходом парохода из Европы в какой-нибудь мексиканский порт. Почти никто из близких ей не писал — сознание того, что ответ придет не раньше чем через два месяца, не способствовало переписке. Пройдут десятилетия, прежде чем в Советском Союзе свыкнутся с тем, что письма даже из соседней страны путешествуют почему-то неделями, если не месяцами… Единственным исключением была Татьяна Щепкина-Куперник, она писала регулярно, и Коллонтай охотно отвечала ей длинными, подробными письмами.

«[…] Как мне здесь тоскливо, дорогая Танечка, как немыслимо одиноко, как плохо без всех вас, любимых, дорогих! […] Нахожу утешение, читая книги по истории человечества. В каждую эпоху люди думали, что их эпоха особенно тяжелая, особенно кровавая и особенно нуждающаяся в переменах. […] Редкому поколению удавалось прожить без войн или других социальных потрясений и бедствий. […] Каждое поколение всегда говорило о том, что заработки стали хуже, что жить стало труднее и что человечество еще никогда не знало столько страданий и бедствий. […] На нашу долю выпало уж очень много […] но когда оглянешься, невольно спрашиваешь себя: когда же такого не было? […] Когда же на земном шаре было хоть полстолетия, чтобы не было полей сражения, взаимного убийства, преследования за убеждения […] и всяких других социальных страданий».

Трудно не заметать в этих размышлениях попытки взглянуть по-иному, без сложившихся догм, на события 1917 года. Октябрьская революция, хотя и не названная по имени, предстает в процитированном пассаже уже не как смена эпох, не как уникальный социальный катаклизм за всю историю человечества, а как довольно ординарная реакция на всегда ощущавшуюся людьми социальную несправедливость и извечное стремление всех поколений ее преодолеть.

Не будь Коллонтай здесь так одинока, не страдая от вынужденного безделья, вряд ли могла бы она остаться наедине со своими мыслями и подвергнуть жестокой ревизии казавшиеся бесспорными идеи, которым посвятила всю жизнь. И только то, к чему пришла она сама, а не взяла у других, — ее концепция женской свободы и права на любовь, не ограниченную никакими рамками, — по-прежнему оставалось незыблемым, не поддающимся коррективам. Этому способствовали известия из разных стран об успехе «Любви пчел трудовых». Книга издавалась в Нью-Йорке, Буэнос-Айресе, Амстердаме, выходила вторым изданием в Берлине, авторские права запрашивали из Копенгагена и Рима.

Зоя сообщила Коллонтай тревожную весть: Боди все еще не дают разрешения покинуть Советский Союз. Обычно крайне осторожная в столь щепетильных делах, Коллонтай отважилась за него заступиться. Отсюда — за тысячи километров от дома… Она отправила несколько телеграмм — Бухарину, заменившему Зиновьева в коминтерновском руководстве, и старой своей подруге Елене Стасовой, ставшей — ни много ни мало — консультантом Сталина по делам Коминтерна. Трудно сказать, кто сыграл решающую роль, но, так или иначе, Боди разрешили вернуться во Францию. Встреча с ним в Европе становилась реальной.

Деть себя было некуда, особенно в выходные дни. Город пустел, работы не было никакой, вентиляция в отеле, где она по-прежнему жила, работала из рук вон плохо. Однажды новая знакомая мексиканка — очаровательная Элеонора, владелица новенькой американской машины — пригласила ее на экскурсию в загородный монастырь. У него была дурная слава — там, по преданию, заживо замуровывали еретиков. Коллонтай жаждала хоть каких-нибудь приключений, поэтому ничто ее не остановило. Даже предупреждение, что комната, которую им отвели, расположена как раз над тем подземельем, где совершались эти жестокие казни.

Едва улеглись, откуда-то стали доноситься крики и стоны. Зажгли свет, осмотрели комнату и коридор, выглянули во двор: полная тишина и безлюдье. При погашенном свете сразу началось то же самое. Элеонора разбудила хозяев, с зажженными фонарями обошли весь монастырь и, естественно, никого не нашли. Не желая искушать судьбу, Коллонтай потребовала счет и уехала посреди ночи.

На другую экскурсию они поехали с Пиной. В таверне, за соседним столом, кутил красавец генерал, облаченный в расшитый золотом красочный мундир. Он, не отрываясь, восхищенно смотрел на Коллонтай, и ей показалось, что генерал любуется ею не как знатной иностранкой, а как женщиной. Что-то снова зажглось… Генерал представился губернатором здешней провинции, пригласил на следующий день разделить с ним компанию в прогулке по окрестностям. К договоренному часу никто не приехал. Хозяин отеля сообщил, что ночью в перестрелке между враждующими хунтами генерала убили.

Все это не столько пугало, сколько заставляло снова и снова почувствовать себя в совершенно чуждой среде. Сердечные приступы следовали один за другим, просыпаться посреди ночи от жестокого удушья стало для нее просто привычным делом. Она решилась написать Литвинову, что по состоянию здоровья оставаться в Мексике больше не может и что готова занять любой другой пост. Шифровальщика в посольстве не было, дипкурьеры не приезжали — приходилось пользоваться обычной почтой.

Ответ пришел гораздо раньше, чем она ожидала. Литвинов предлагал сменить Мексику на Уругвай, где климат, по его данным, гораздо лучше. Но Уругвай еще дальше, чем Мексика! — сразу же сообразила она. Сам ли Максим Максимович придумал для нее эту запредельную ссылку или просто выполнил сталинский приказ? В Москве борьба с зиновьевцами и троцкистами достигла уже апогея, нарыв вот-вот должен был прорваться, Сталин явно не хотел ее видеть в Москве или даже поблизости. Между тем никаких поводов сомневаться в ее отношении к «новой» оппозиции она не давала.

Мысль о том, что ей опять грозит заточение в Латинской Америке, хотя бы и не на такой высоте, была невыносима. Коллонтай написала Литвинову, что готова выполнить любое задание партии, но только в Европе. Когда-то она мечтала о путешествиях в разные страны, ее манила экзотика и вообще любая непохожесть на то, что привычно. Теперь она осознала себя европейкой, поняла, что ничего другого, кроме любимых европейских пейзажей и столь же любимого европейского комфорта, ей просто не нужно. К тому же всех «сомнительных» Сталин ссылал в европейские страны, почему ей одной, с ее здоровьем, в ее возрасте, предстояло мучиться на краю света? Каменева назначили послом в Риме, даже неугомонного Шляпникова снова отправили за границу — представителем «Металлоимпорта» в Берлин Неужели ей выпадет самая худшая доля?

Она только что довела до конца переговоры по поставке в Советский Союз мексиканского свинца, и это дало ей повод написать Шляпникову в Берлин, поздравить с новым назначением. Она приняла предложенный им официальный тон и перешла на такой же. «[…] Вы знаете, Александр Гаврилович, — писала она Саньке, то бишь «товарищу Шляпникову А. Г.», — что мы приняли заказ Металлоимпорта на свинец. Сейчас пишу Вам лично с оказией и улыбаюсь. Если бы в 1911 году, когда мы гуляли с Вами по Аньеру, нам бы сказали, что мы будем переписываться о ценах на свинец и о его качестве, мы сочли бы это бредом. Не правда ли?» Она сообщала ему последние новости о мировом рынке нефти, олова и кобальта, о настроениях здешних коммунистов, о том, как те чтут Ленина и ленинизм. Во всем письме не было ни одного человеческого слова, и трудно понять, зачем для такого письма понадобилась специальная оказия. А может быть, как раз затем и понадобилась? Чтобы «верный человек», ознакомившись с его содержанием, успокоил Москву: никаких крамольных мыслей и планов в доверительной переписке между двумя лидерами «рабочей оппозиции» не существует?

Обычной почтой пришло решение политбюро: Коллонтай разрешался отпуск для лечения — на два месяца. Но все в Мексике знали, что из отпуска она уже не возвратится. Откуда же все всё узнали? Не иначе как из подвергшейся перлюстрации переписки… Прощального приема не было — при отъезде «в отпуск» этого не позволял протокол, но те немногие, с кем уже установились добрые отношения, пришли пожелать ей доброго пути, а коммунисты опять устроили в Вера-Крус пышные проводы, преподнеся отполированный кокосовый орех с надписью по-русски: «Товарищ Коллонтай империалисты тебя ненавидят революционеры тебя любят».

Расставаться с тем, к чему, несмотря ни на что, успела привыкнуть, было немного грустно, ведь и эти полгода неповторимы. Но мысль о том, что уже через несколько дней она увидит Мишу в Берлине, что вот-вот должен появиться на свет ее внук, скрасило эту легкую горечь. В пути она узнала, что в Варшаве убит советский посол Петр Войков. Несколькими днями раньше были порваны отношения с Англией из-за обыска, устроенного властями в представительстве советской фирмы «Аркос». «Чувствую со всех концов накопление враждебности к Союзу, — записала она в путевом дневнике. — […] Я очень устала от атмосферы вражды к нам».

Устала она, похоже, совсем от другого…

Из Берлина Коллонтай почти сразу же уехала в Баден-Баден. Уже знакомые ей врачи установили еще более осложнившийся хронический нефрит и сильно выраженную гипертонию. Боди приехать в Баден-Баден не смог: во Франции он сразу же окунулся в тамошнюю политическую борьбу. На национальной конференции компартии в Лиможе он резко выступил против резолюции, осуждающей русских оппозиционеров и даже требовавшей применения санкций против Троцкого и Зиновьева, став тем самым «анфан терриблем» для находившейся полностью в услужении Москвы ФКП. «Не мучайся, что я одна, — писала Коллонтай Зое. Та была на советской службе и ни на день не имела права покинуть Берлин. — Я уже притерпелась, худшее позади. […] Только денег все нет и нет. Хочу послать в Москву телеграмму. […]»

В Берлине, по окончании курса лечения, она встретилась наконец с Боди: он приехал на два дня позже, чем она, и поселился, как обычно, в соседней с нею комнате, в уже знакомом отеле. Надежды на совместную работу больше не было никакой, но мысль о том, что им нельзя расставаться, владела ею по-прежнему. Они договорились, что дождутся решения Москвы о ее будущей работе и после этого определят, как им быть дальше. Боди уехал в Осло, чтобы отправить оттуда во Францию жену и дочь, Коллонтай осталась в Берлине дожидаться рождения внука. В сентябре внук появился на свет — ему дали имя деда: Владимир. «Бабушка» Коллонтай, все еще не чувствовавшая, ни груза лет, ни нового своего «статуса», поехала в Москву навстречу неизвестности.

Она не знала, что решение о ее новой работе уже принято. Работа была, в сущности, не новой, а старой: Сталин решил опять отправить ее в Норвегию. И на отшибе, вне политических игр, и вполне ей по вкусу… Это известие, которым ее встретила Москва, было одним из самых радостных за все последнее время.

Тем временем в Осло, в советском полпредстве, ничего еще об этом не знали. Даже о том, что Коллонтай уже покинула Мексику. Советский полпред проявил к Боди сухую, официальную вежливость. На коктейле в его честь спросил с чарующей прямолинейностью:

— Почему к Коллонтай здесь относились с таким почтением, а мне все показывают спину?

Боди был столь же прямолинеен:

— Имейте нормальные и искренние отношения, а не заменяйте их пропагандой, и никто никогда не покажет вам спину.

Полпред вздохнул:

— Я с большим удовольствием поменялся бы местами с товарищем Коллонтай.

— Хорошо, я ей предложу, — сказал Боди, но полпред его юмора не оценил.

О том, что Коллонтай возвращается в Осло, Боди узнал раньше, чем об этом узнали в советском полпредстве. Как — это и по сей день остается загадкой. Без сомнения, они договорились о какой-то потайной связи, помогавшей им вовремя находить друг друга и информировать о важнейших событиях. Один этот факт, сам по себе, говорит о мере их близости — отнюдь не только любовной в привычном смысле этого слова. Полученное известие переменило планы Боди. Он уговорил жену еще поработать в Норвегии: присутствие там семьи служило идеальным поводом для приездов туда и ему самому.

Сталин хотел, чтобы Коллонтай уехала в Осло как можно скорее. Это вполне отвечало ее желаниям. За полтора месяца, проведенных в Москве, она сделала все возможное, чтобы успокоить Сталина и продемонстрировать не только свою лояльность, но и полную преданность. Наверняка до него дошла информация о том, как резко, если не грубо, она обрезала Карла Радека, встретившего ее новым своим анекдотом: «Знаете ли, что общего между Сталиным и Моисеем? Они оба вывели евреев — один из Египта, другой из политбюро». Речь, естественно, шла о Троцком и Зиновьеве, и шутить на эту тему с циничным и скользким Радеком ни малейшего желания она не имела.

Стосковавшись по перу, которое в мексиканскую ее бытность чуть не заржавело, Коллонтай сочинила несколько статей, напоминая тем самым читателю, что такой автор еще существует. Ее впечатления о только что покинутой стране поражают пустотой, заполненной высокопарными красивостями: «[…] Необычайно синие, сапфирной чистоты, волны Мексиканского залива, теплые, как неостывший бульон, омывают золотисто-песочные берега. […]» Даже туристские путеводители пишут обычно более сдержанно.

Не забыта и женская тема, уже лишившаяся какой-либо примеси секса, но по-прежнему облеченная в унылый канцелярит.

«Женская мелочность, консерватизм и узость понятий, зависть, злоба к другим женщинам как к конкуренткам в охоте за кормильцем — все эти свойства уже не нужны женщинам Запада […] Миллионы трудящихся женщин во всем мире спешат морально перевооружиться».

«Рождение ребенка не есть частное дело, в нем прежде всего заинтересовано само трудовое общество. […] Октябрь втянул самих матерей в строительство важной отрасли культурной жизни трудового человечества».

Трудно поверить, что человек достаточно высокой культуры может вообще писать таким языком на какую угодно тему. Понимала ли она сама абракадабру, которую сочиняла? Что такое «трудовое человечество»? В строительство какой «отрасли культурной жизни» матери «втянуты»? Что есть «отрасль»: роды, работа или что-то еще? Бесполезно задавать эти вопросы. Становясь партийным пропагандистом, Коллонтай входила в эту роль и подчинялась правилам игры, установленным для всех, кто стремился на эту сцену…

В Москве ее «рвали на части», стремясь перетащить на свою сторону или хотя бы понять, как она себя поведет: приближался Пятнадцатый съезд партии, на котором должна была решиться судьба оппозиции. Точнее: кто — кого… Отозванному из Берлина Шляпникову она прямо сказала, что оппозицию не поддержит. Он ответил ей с той прямотой, которая всегда его отличала: «Вы предатель и карьеристка». Она восприняла это как пощечину — получить такой удар от Саньки, которого, по ее убеждению, она «вылепила» собственными руками, было особенно больно.

На одном из собраний встретила Людмилу Сталь, недавнюю соратницу по работе в женотделе ЦК.

— Вы, конечно, с нами, — не спрашивая, а утверждая, сказала Сталь, примкнувшая к оппозиции.

— Конечно, нет, — громко — чтобы слышали все — ответила Коллонтай.

Ее принял Молотов, позвав на беседу и Стасову. Думал, что Коллонтай придется уламывать, и тогда подруга ее юности пришла бы на помощь. Помощи не понадобилось — Коллонтай заявила, что оппозицию не поддержит. Как только объединенный пленум ЦК и ЦКК исключил из ЦК Зиновьева с Троцким, она опубликовала в «Правде» статью, однозначно исключавшую для нее выбор другого пути: «[…] Прежде всего нужно единство не только в действиях, но даже в мышлении. Масса здоровым инстинктом это стихийно понимает. И потому так возмущает ее оппозиция. […] Дисциплина — это цемент, скрепляющий людские кирпичи в единое мощное здание коллектива. […] Масса не верит в оппозицию и не прощает ей иезуитского политиканства с партией. […]»

Масса, масса, масса — это слово в очень короткой газетной статье употреблено 27 раз: от ее имени, как водится у коммунистов, писала статью Коллонтай, давая Сталину понять, что не масса (при чем тут масса?!), а лично она верна и будет верна своему вождю. Окончательно и бесповоротно она сделала свой выбор.

Ее пригласили гостьей на съезд, где Сталин и его кратковременные союзники Бухарин и Рыков чувствовали себя триумфаторами. Бухарин травил анекдоты — Сталин терпеливо выслушивал их, ни словом, ни жестом не выказывая своего отношения. Рыков потешался над «свободной выпивкой» — тогда только что, в угоду этой самой «массе», отменили все ограничения на продажу водки и стали выпускать по дешевой цене маленькие «мерзавчики», тотчас получившие в народе название «рыковка». Предсовнаркома сам был не чужд этой пагубной страсти и радостно шутил на любимую тему. Сталин молча слушал и его, мотая на ус и терпеливо ожидая иных времен. Коллонтай не раз имела возможность встретиться с ним в кулуарах. Он был с ней очень мил, про тот — «сверхсекретный» — документ не спросил, и она, разумеется, не напомнила тоже.

Крупская позвала ее в гости — впервые с тех пор, как все они вернулись из эмиграции: ведь Коллонтай у Ульяновых дома не была ни разу ни в Петрограде, ни в Москве. На самом видном месте стояли в гостиной портреты Ленина и Инессы — рядом, повернутые друг к другу. Крупская перехватила взгляд Коллонтай: «Инесса — самый близкий друг». Не добавила только чей: его или обоих… Но Крупская-то знала, что Коллонтай знает, что… Впрочем, никакой надобности в уточнениях не было. Ни у хозяйки, ни у гостьи.

— Значит, в Норвегию? — спросила Крупская, прощаясь.

— В Норвегию…

— Hy, счастливого пути!

Так Коллонтай и не поняла, зачем Крупской вздумалось вдруг пригласить ее в гости. Это был ее последний визит перед отъездом в Норвегию. Проводов не было: все, кто бы мог ее проводить — Миша, Зоя, Павел, Боди, — были или за границей, или далеко от Москвы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.