Глава 7
Глава 7
Усердие властей в борьбе с антисоветскими настроениями не ослабевало. Указом Президиума Верховного Совета РСФСР от 16 сентября 1966 года Уголовный кодекс был дополнен: статья 1901 предусматривала лишение свободы сроком до трех лет за «распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский общественный и государственный строй». Согласно статье 1903, такое же наказание последует за «организацию или активное участие в групповых действиях, нарушающих общественный порядок».
Статья 1901 была гораздо шире статьи 70, предусматривающей наказание за «агитацию или пропаганду, проводимые в целях подрыва или ослабления Советской власти». Чтобы вынести приговор по статье 70, нужно было доказать, что обвиняемый действовал с намерением нанести ущерб Советскому государству. Теперь же, применяя статью 1901, стало достаточно доказать один лишь факт «ложных измышлений», и неважно — сделаны они с целью подстрекательства к бунту или просто для развлечения. Формулировка статьи позволяла интерпретировать ее таким образом, что под нее попадали и публичные выступления, и распространение самиздата, и разговор в кругу друзей.
Вскоре после выхода указа в Верховный Совет РСФСР было направлено письмо, подписанное известными деятелями культуры и науки, а также старыми большевикам (всего — 21 человек), которые предупреждали, что статья 190 противоречит ленинским принципам социалистической демократии и может стать препятствием к осуществлению свобод, гарантированных Конституцией СССР. Среди подписавших были композитор Дмитрий Шостакович и физик Андрей Сахаров. В ту пору его мало кто знал, кроме коллег и друзей, так как многие годы он работал над термоядерным оружием в условиях сверхсекретности. Советская элита подняла голос, требуя от Верховного Совета руководствоваться Советской Конституцией. Идеи Алика Есенина-Вольпина обретали жизнь.
Закон вступил в силу в конце декабря 1966 года, а уже в январе следующего года были арестованы пятеро активистов самиздата (один из них, Илья Габай, к лету был отпущен). Им предъявили обвинения по статье 70 — антисоветская пропаганда. Через несколько дней на Пушкинской площади собрались человек двадцать с требованиями освободить арестованных и отменить 70-ю статью. Ответом на эти требования стал арест еще четверых демонстрантов, но им предъявили обвинения уже по статье 1903.
Демонстрацию организовали молодые смутьяны{9}, близкие к группе, называвшей себя СМОГ{10} — «Самое молодое общество гениев». В основном это были студенты, исключенные из институтов за чтение неподобающих — своих собственных — стихов у памятника Маяковскому. На языке смогистов и памятник, и место сбора возле него именовались «Маяком». В своих дерзких виршах, где богохульство перемешивалось с символами христианской веры, смогисты требовали искусства для искусства и грозились лишить соцреализм девственности. Сборы у «Маяка» не обходились без стычек с милицией, и люди постарше появлялись там крайне редко. Исключение составлял только Алик Есенин-Вольпин.
Двоих арестованных, Виктора Хаустова и Владимира Буковского, осудили по статье 1903 на три года лагерей. Двое других избежали этой участи, выразив раскаяние. Присутствовавшего на суде Павла Литвинова, который вел записи судебных заседаний, вызвали в КГБ и строго предупредили, что и он может быть обвинен по той же статье.
Политические суды имеют обыкновение тянуть за собой новые политические суды.
* * *
Предупреждение КГБ не остановило Павла Литвинова. Он направил открытое письмо в «Известия», «Литературную газету», «Комсомольскую правду», «Московский комсомолец», в зарубежные газеты «Морнинг стар», «Юманите», «Унита».
«Считаю своим долгом довести до сведения общественности следующее. 26 сентября 1967 года я был вызван в Комитет государственной безопасности, к работнику Комитета Гостеву (площадь Дзержинского, 2, комната 537). При нашем разговоре присутствовал еще один работник КГБ, не назвавший себя. Сразу после этого разговора я записал его по памяти…
— Павел Михайлович, мы не собираемся с вами дискутировать, мы вас просто предупреждаем. Представляете себе, весь мир узнает, что внук великого дипломата Литвинова занимается такими делами, — это будет пятном на памяти вашего деда.
— Ну, я думаю, что он не был бы на меня в претензии. Я могу идти?
— Пожалуйста. Самое лучшее для вас сейчас: поехать домой и уничтожить все, что у вас есть.
Я знаю, что подобная беседа была проведена с Александром Гинзбургом за два месяца до его ареста. Я протестую против подобных действий органов государственной безопасности, которые являются неприкрытым шантажом. Я прошу опубликовать это письмо, чтобы в случае моего ареста общественность была информирована о предшествующих ему обстоятельствах».
Деду Павла, Максиму Литвинову, знакомы были конфликты с властью. Будучи наркомом иностранных дел, он навлек на себя гнев Сталина, когда рекомендовал воздержаться от заключения пакта с гитлеровской Германией.
Письмо Литвинова-младшего не появилось в газетах — ни в советских, ни в зарубежных, но его можно было услышать по радио. «Голос Америки», «Радио Свобода», Би-би-си, «Немецкая волна» передавали его в течение нескольких дней, называя автора «доктор Литвинов, известный физик и внук покойного наркома». Как и предрекал КГБ, мир узнал, чем занимается внук знаменитого дипломата.
Павел не был ни известным физиком, ни доктором наук. Высокий, рыжеватый молодой человек, он вырос в привилегированной семье. И хотя ему с детства было привычно все, что дают деньги, связи, известное имя и положение, ему хотелось другого. Он познакомился со смогистами. Они были ровесниками и, казалось бы, Павлу придутся по душе собрания у «Маяка» с чтением вольных стихов и столкновениями с милицией. Но он пока присматривался.
Где-то в 1967 году Александр Гинзбург привел его к Ларисе Богораз. Он познакомился с ее друзьями — научными работниками, литераторами. Ему было двадцать шесть, большинству из нас — около сорока. Когда умер Сталин, Павел был еще школьником и не испытал смятения, через которое прошли мы. В душе его не осталось шрамов. К тому времени, когда он вошел в наш круг, все мы уже ответили на мучившие нас вопросы. Мы знали, кто мы есть и чего мы хотим. Присоединившись к нам, Павел завершил поиски в одиночку. Он просто принял наши ответы.
* * *
У Павла был свой круг друзей, некоторые из них тоже примкнули к нашему движению. Одним из новичков был Андрей Амальрик.
— Он хороший парень. И полезный — знает кучу иностранных журналистов, — сказал Павел, когда мы отправились к Амальрику.
Я поняла, что именно он участвовал в пересылке на Запад обращений и рукописей.
Амальрик жил в коммуналке на Арбате. Половину его комнаты занимал концертный рояль, на котором ни Андрей, ни его жена играть не умели. Зато Гюзель писала картины. Ее холсты использовались вместо штор и перегородок. В комнате стоял большой, с виду самодельный стеллаж, на котором красовались десятки книг эмигрантских издательств. В то время такие книги были огромной редкостью, а люди, которым удавалось их раздобыть, не выставляли их напоказ.
Позднее, когда мы познакомились поближе, я поняла, что Амальрик — прирожденный бунтарь. На первом курсе исторического факультета МГУ он написал работу, оспаривавшую официальный взгляд на происхождение российской государственности от племенного устройства славян{11}. Амальрик встал на сторону некоторых дореволюционных историков, которые доказывали, что государственное управление в России было установлено варягами, славяне сами призвали их для этой цели. Заявление о том, что славяне вроде бы были неспособны самостоятельно управлять и даже признавали это, наносило удар по патриотическому воспитанию студентов в духе «Россия — родина слонов». За столь опасные мысли Амальрика из университета исключили.
Андрей начал писать пьесы, а на жизнь зарабатывал посредничеством — продавал картины художников-авангардистов иностранцам — журналистам и дипломатам. В 1964 году его осудили за тунеядство и отправили на работу в сибирский колхоз. Вернувшись в Москву в 1966 году, он возобновил встречи с иностранцами. Во время процесса над Гинзбургом, стоя на ступенях здания суда, он познакомился с будущим издателем своего эссе «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» (В то время советская империя казалась нерушимым монолитом, а Андрей предсказывал ее крах.) Позднее он стал называть себя «офицером связи» правозащитного движения.
Амальрик был близок к смогистам, но не был одним из них. Мы с Ларисой и Павлом знали, что на него можно положиться, но и в наш круг он не вошел. Дерзкий, бесстрашный, острый на язык, Андрей имел обыкновение говорить все, что думал.
— Как ты постарела и растолстела, — и такое можно было от него услышать.
Рассчитывать на великодушие не приходилось даже его друзьям, представителям западной прессы. Им досталось по полной программе в язвительной и блестящей его статье (самиздатской, конечно) «Иностранные корреспонденты в Москве». За спиной друзья, и нынешние, и бывшие, называли его «одинокий волк». Некоторые даже считали, что отсутствие страха объясняется тем, что он агент КГБ. И только его второй арест, в 1970 году, убедил скептиков в том, что они ошибались.
* * *
Павел освещал процессы Хаустова и Буковского в лучших традициях «Белой книги» Гинзбурга и стенограмм Фриды Вигдоровой, подробно записавшей ход судебного разбирательства по делу Иосифа Бродского. Литвинов работал открыто, созваниваясь с источниками по телефону и не скрывая намерения завершить рукопись. Он действовал так, как будто в стране правил закон и суды не подчинялись политическим интересам Коммунистической партии. Как декабристы отрицали власть тирании, так Павел не признавал КГБ. Он вел себя как гражданин в ситуации, когда гражданственность, героизм и открытое неповиновение значат одно и то же.
Несмотря на предупреждения со стороны КГБ, Павел довел записи до конца. Пока рукопись готовилась к публикации в Лондоне, Павел готовился освещать другой политический процесс — над активистами самиздата Юрием Галансковым, Александром Гинзбургом, Алексеем Добровольским и Верой Лашковой{12}.
Если дело Синявского и Даниэля касалось права публиковаться за границей, то дело четырех самиздатчиков касалось права всех нас на неподцензурный самиздат. Мы уже не мыслили жизни без него.
Пока было неясно, к чему склоняются власти — назад к сталинизму или, напротив, к продолжению либерализации. Обе тенденции наблюдались одновременно. Так, Синявского и Даниэля отправили в лагерь, а опубликовавшегося за рубежом Валерия Тарсиса, писателя гораздо менее заметного, выслали за границу. Запретили публикацию «Ракового корпуса» Солженицына, но напечатали «Мастера и Маргариту» Булгакова. Алика Есенина-Вольпина не арестовали после демонстрации на Пушкинской площади, а Галанскова, Гинзбурга, Добровольского и Лашкову судили за самиздат.
Эти противоречия говорили о том, что курс не определен окончательно, и значит, наши действия могут что-то изменить. Настало время бороться за самиздат, и бороться в открытую. Самиздат невозможно защищать тайно.
* * *
Мы наносили ответный удар потоком петиций. Будь мы на несколько лет моложе, мы скорее предпочли бы демонстрации. Но когда вам уже сорок, выкрикивание лозунгов на улицах теряет свою привлекательность, да и то, что нам хотелось сказать, в краткие лозунги никак не умещалось. Даже в подробностях непросто объяснить, что такое гласность и верховенство закона, правителям, которым эти понятия непривычны и подозрительны. Тем не менее сотни людей были готовы сказать им, почему они против их политики. Мы выражали свое несогласие в подходящей для людей нашего возраста и социального положения форме — письменно. Письма сочинялись самые разные — длинные и короткие, сдержанные и резкие, эмоциональные и юридически выверенные. Если письмо нравилось тем, кто его прочел, они его подписывали вслед за автором.
В течение года бомбардировке письменными обращениями граждан подверглись ЦК КПСС, Верховный Совет, КГБ, генеральный прокурор, министры здравоохранения и внутренних дел, союзы писателей и журналистов, Институт питания, Институт государства и права, президенты Академии наук и Академии медицинских наук, ректор Московского университета, патриарх всея Руси, а также «Правда», «Известия», «Литературная газета». В надежде быть услышанными через зарубежные издания мы писали в чехословацкие газеты «Руде право» и «Литерарни листы», во французскую «Юманите», итальянскую «Унита», британскую «Морнинг стар» (это все газеты коммунистических партий) и на радиостанцию Би-би-си, даже Съезду коммунистических и рабочих партий в Будапеште.
В 1968 году в лексиконе появилось новое слово — «подписант». Оно рифмовалось со словом «диверсант», и вскоре в официальной печати прижился ярлык «идеологические диверсанты» — так клеймили активных участников кампании петиций. А таких было около тысячи.
По своему опыту знаю, как трудно было подписать первое письмо. Все, что я делала раньше — встречалась с Ларисой Богораз и Марьей Синявской, дежурила у здания суда, наблюдала за демонстрацией на Пушкинской площади, прятала «Белую книгу», навещала Даниэля в лагере, перепечатывала рукопись Марченко, — еще не означало открытого неповиновения. Оставался шанс, что «они» не узнают.
Если я подпишу, что будет со мной, с сыновьями? С работой? Что делать, если я ее потеряю? Помню, я увидела объявление: «Швейной фабрике „Большевичка“ требуются швеи-мотористки». От кого-то я слышала, что умелая швея может заработать до 240 рублей в месяц. В издательстве «Наука» я получала, вместе с премиями, 280 рублей.
А если не подписывать?
Даже младший, четырнадцатилетний, сын Миша как-то спросил:
— Все вокруг подписывают письма, и твои друзья тоже. А ты уже подписала?
Что я должна была ответить? Что дорожу сорока рублями, своей работой и его будущим? Но как же тогда я смогу говорить сыновьям, что они всегда должны поступать по совести? Как смогу научить их не быть трусами? Чего я хочу? Чтоб они были сыты или чтоб выросли порядочными людьми? Конечно, и то и другое важно, но приходится делать выбор. Такие времена.
На следующее утро я подписала письмо, в котором 118 человек требовали, чтоб предстоящий суд над Галансковым и Гинзбургом был открытым.
С этого момента подписывать письма стало легче. Через месяц Есенин-Вольпин принес письмо с требованием открытого суда над Галансковым, Гинзбургом и другими обвиняемыми.
Подписав и это письмо, я предложила:
— Слушай, дай мне копию. Я буду в одной компании, там наверняка все подпишут.
Большинство знакомых в этой компании подписывали письма в защиту Синявского и Даниэля. Мне казалось естественным и сейчас ожидать от них поддержки.
Вечером, оказавшись за столом вместе с четырьмя парами, по их холодным сдержанным взглядам я поняла, что ошиблась.
— Послушай, Люда, — начал один из присутствующих, — если протестовать против каждого проявления несправедливости в этой стране, возникает вопрос — с чего начинать и где остановиться? Как тут выбирать?
— Мы писали письма в защиту Даниэля и Синявского, потому что они наши друзья, — продолжил другой гость. — Мы защищали своих друзей — только и всего. А ввязываться в эту борьбу, значит, лезть в политику. Этого мы не хотим. Мы ж не политики, а просто люди.
Я тоже просто человек и тоже не жаждала лезть в политику. Но защита самиздата — не политика. Мы защищали нашу свободу выбирать, что нам читать, защищали свой образ жизни. Это, если угодно, была самооборона. Но эти люди свой выбор сделали.
Когда я уходила, хозяин чмокнул меня в щеку и произнес:
— Люда, обещаю, если эти сволочи тебя арестуют, мы напишем целую кучу писем. Знаешь почему? Потому что мы твои друзья.
Принципы или работа — выбор не всегда был так прост. Для некоторых возможность продолжать работу и было принципом. Супруги Юра и Марина Герчуки из компании Даниэля, специалисты по русской архитектуре, с увлечением занимались делом своей жизни — сохранением исторических и архитектурных памятников. После письма в защиту Даниэля Юру исключили из Союза художников. Герчуки продолжали дружить с Ларисой и Юликом, но в подписании писем не участвовали.
— Памятники разваливаются, их нужно спасать. Если мы не будем работать, кто это сделает? — говорила Марина.
* * *
Дня за два до начала суда над Галансковым и Гинзбургом я зашла к судье и подала письменную просьбу разрешить мне присутствовать на процессе.
— Не беспокойтесь, для вас найдется место, — заверил меня судья Л. К. Миронов. — Это открытый суд.
Он лгал, и мы оба это знали.
* * *
Утро 8 января 1968 года выдалось еще более морозным, чем в тот день, когда судили Синявского и Даниэля. Мы стояли возле Мосгорсуда, наблюдая, как в здание входят назначенные наблюдатели и выходят свидетели. Вся в слезах появилась Аида Топешкина — подруга Галанскова, выступавшая свидетельницей. Она пыталась остаться в зале, взывала к закону, но судья Миронов приказал ей удалиться, и ее насильно вывели охранники.
К концу четвертого дня я заметила, что Павел и Лариса куда-то торопятся. Они пытались поймать такси, но ни одно не остановилось. Тогда Павел подошел к водителю черной «Волги», которая повсюду за ним следовала.
— Подвезете? — спросил он.
— Не положено, — ответил оторопевший оперативник.
— А если вы нас потеряете?
— Не беспокойтесь, не потеряем.
Через три часа, когда я дома включила приемник, голос из Лондона зачитывал обращение Богораз и Литвинова «К мировой общественности». Авторы призывали дисквалифицировать судью Миронова и освободить обвиняемых до повторного суда, который должен проводиться в соответствии с советскими законами и в присутствии международных наблюдателей.
«Мы передаем это обращение в западную прогрессивную печать и просим как можно скорее опубликовать его и передать по радио, — писали Лариса и Павел. — Мы не обращаемся с этой просьбой в советские газеты, так как это безнадежно».
На следующее утро у здания суда собралось человек двести.
— Какой приговор? — спрашивали в толпе, когда из здания стали выходить очевидцы, некоторые — в форме офицеров КГБ.
— Мало дали, — буркнул один из них.
Вопрос повторяли.
— Какой приговор?
— Больше надо бы.
— Сколько дали?
— Мало. Мало получили.
Галанскова осудили на семь лет, Гинзбурга на пять, Лашкову — на один год. Добровольский, сотрудничавший с обвинением, получил два года.
После окончания суда к Ларисе подошел иностранный журналист и обратился к ней по-русски:
— Пожалуйста, скажите, не мог бы я что-то для вас сделать?
— Спасибо, вы уже достаточно сделали.
— Я имею в виду — могу ли я что-то сделать для вас лично?
— Вы очень любезны, но у меня все в порядке.
Журналист удалился.
— Кто это? — спросила я.
Зная, что с Ларисой может случиться все что угодно, я подумала, что иностранный корреспондент, предлагающий содействие, — это просто находка.
— Анатоль Шуб, — ответила Лариса.
— Откуда он?
— «Вашингтон пост» или «Нью-Йорк таймс», что-то в этом духе, точно не помню.
К счастью, я запомнила это имя.
* * *
Через шесть дней после объявления приговора, 18 января, один из редакторов в издательстве «Наука» дал мне посмотреть номер «Комсомольской правды», где печатался материал о суде. Я быстро пробежала глазами первые абзацы с хорошо знакомыми обличительными сентенциями и вдруг наткнулась на имя французского гражданина, который получил рукопись «Белой книги»: Михаил Славинский.
В шоке я села, откинулась на спинку стула. Время остановилось. Не знаю, прошел час или несколько секунд, прежде чем я начала лихорадочно соображать. Отец — во Франции?! Он опубликовал книгу, которую я держала в руках. Книгу, которую я прятала под обивкой кресла. Должно быть, он попал в плен. Наверное, прошел через фашистский концлагерь. Он жил в другой стране, пытался представить, что с мамой и со мной, не решался с нами связаться. Но Родина — его самое заветное желание. У него есть свой «Колокол», и я оказалась его частью.
Как быть с мамой? Рассказать ли ей об отце или лучше сначала самой с ним связаться? Но как это сделать?
Вспомнился допрос в КГБ: «Ваша девичья фамилия?», «Где ваш отец?» — следователь несколько раз повторял одни и те же вопросы. Они, конечно, знают больше. А что там с записью моего разговора с Аликом Гинзбургом: «Готово?» — «Нет, еще сохнет». — «Ты с ума сошел? Она уже собралась». Затем — обыск в квартире Нины Строкатой в Одессе. Что они искали? «Белую книгу»?
Теперь ясно. Среди знакомых Алика они заприметили Людмилу Михайловну Алексееву, девичья фамилия Славинская. Людмила Славинская. Дочь Михаила Славинского, издателя «Белой книги». Людмила знает Александра Гинзбурга. Должно быть, она как-то общается с отцом. Она взяла у Гинзбурга фотопленку с текстом. Переправила ее с Ниной в Одессу. Туда приходят пароходы из Марселя. Нина отдала фотопленку французскому моряку. Он привез ее во Францию и передал Михаилу Славинскому.
История получалась складная и соблазнительно простая. Но я-то знала, что ничего этого не было. В то же время благодаря этой истории я узнала, что отец жив… Если только этот Михаил Славинский действительно мой отец.
В ту ночь я видела его во сне. Он не постарел. Мы разговариваем. Он жалеет, что не сделал попытки связаться с нами. Он мог бы попробовать, но знал, что это опасно для нас. Нас объявили бы шпионами и его тоже. Я соглашаюсь. Он говорит, что у него новая семья.
Я просыпаюсь, но наш разговор продолжается в полусне. Я рассказываю ему, какие у него внуки. Говорю о своей жизни, взглядах, друзьях. О Ларисе Богораз, Юлике Даниэле, Павле Литвинове, Толе Марченко. Объясняю, что стараюсь жить честно, как всегда жил он. Я говорю быстро, без слов. Он кивает в ответ.
Я говорю о маме — она не знает всего, что происходит в моей жизни. Я так люблю ее, что не могу нагружать ее своими проблемами. Она знает только половину меня, ту половину, которая всем видна, у которой нет тайн. Снова я говорю без слов, он снова кивает. Неужели он жив?
Что теперь делать? Я ведь не смогу приехать к нему во Францию, а он не сможет навещать меня здесь, его не пустят. Но нужно найти этого человека и убедиться, что это мой отец, что он жив.
Следующей ночью он опять появился. Мы опять разговаривали. Я проснулась — мы продолжали разговор.
* * *
Как найти способ связаться с отцом? Я немного знала француженку, которая училась в Москве и встречалась с племянником Славы Грабаря. Она только что вернулась после зимних каникул, до следующей поездки во Францию оставалось целых пять месяцев.
Маме пока ничего рассказывать не буду. Если разыщу отца, сразу же ей скажу, а если нет, то зачем подвергать ее таким волнениям… Летом я получила открытку из Парижа: «Он старше тебя на четыре года».
Итак, я зря надеялась. Отец не имел никакого отношения к «Белой книге», он никогда не был во Франции. Он погиб в Мясном Бору.
Но как же в КГБ могли всерьез считать, что этот человек — мой отец, спрашивать мою девичью фамилию и даже пытаться заставить меня сделать какое-то признание. Мне было горько расстаться с надеждой, что отец жив, я будто снова его потеряла. Но, кроме горечи, была злость на дурость тех, кто подал мне надежду. Если я, обыкновенная советская гражданка, меньше чем за полгода сумела выяснить, что этот Михаил Славинский, увы, не мой отец, то «компетентные органы» должны были бы сделать это за один день. А они выстроили цепочку: Александр Гинзбург — Людмила Славинская — Нина Строкатая — французские моряки — русские эмигранты. Они оказались так же некомпетентны, как и все остальные советские бюрократы. Разумеется, они получают больше, но это еще не значит, что лучше работают. Просто больше пьют.
* * *
В конце января Борис Шрагин, муж Наташи Садомской, показал мне письмо, которое он адресовал генеральному прокурору Роману Руденко. В нем повторялись требования, изложенные в обращении Ларисы и Павла «К мировой общественности». Я подписала это письмо и предложила показать его нескольким друзьям — пусть тоже подпишут.
Одним из первых письмо увидел математик Юлик Добрушин.
— Если можно убрать последние строчки, я с удовольствием подпишу, — сказал он. — Думаю, несколько моих друзей тоже подпишут.
Там говорилось, что, если Руденко не ответит на письмо, авторы будут вынуждены обратиться к мировой общественности. Идея убрать эту фразу, ничего не добавляющую к сути письма, казалась мне вполне приемлемой. Я сказала об этом Шрагину, он согласился.
Юлик подписал письмо и за два дня получил подписи восьми друзей. Я отправилась собирать подписи нищих сибаритов. Первым подписал Коля Вильямс. Потом я навестила Славу Грабаря. Он и его жена, Лена Копелева, тоже поставили свои подписи.
Следующим был Лесь Танюк, режиссер Московского центрального детского театра. Раньше он жил на своей родной Украине, где ему приходилось переезжать с места на место, как кочевому цыгану. В начале шестидесятых он заведовал в Киеве Клубом творческой молодежи. Одно время комсомол поощрял новые формы досуга, надеясь оживить официальную пропаганду и усилить патриотическое воспитание. В клубе собирались студенты, рабочие, молодые специалисты, часто выступали писатели, критики, поэты — до тех пор, пока комсомольские лидеры не осознали, что, собравшись вместе, патриоты читают стихи, не публиковавшиеся в советских изданиях, и обсуждают историю Украины совсем не так, как ее преподавали в школе. Клуб прикрыли, и Танюк переехал в Одессу, нашел работу режиссера в маленьком городском театре и уговорил местный комсомол открыть Клуб творческой молодежи. Клуб просуществовал недолго, спектакли запрещались. Танюк переехал во Львов, потом в Харьков — везде история повторялась. Устав от маленьких театров и комсомольских боссов на Украине, Танюк перебрался в Москву.
— Встретимся вечером, в половине одиннадцатого, в сквере у Большого театра, — предложил Лесь, когда я до него дозвонилась.
Мы сели на скамейку под фонарем. Танюк бегло просмотрел документ, как будто уже был знаком с содержанием, и подписал его. Он, конечно, понимал, что может снова потерять работу, но ему было не привыкать.
Следующим вечером я отправилась к одному знакомому, которого мы с Ларисой считали своим другом. Не так давно он помогал Толе, когда тот писал «Мои показания», давал книги для отправки в лагеря, вносил деньги в наш «Красный крест».
Он внимательно прочитал письмо и, возвращая мне, сказал:
— Я не стану подписывать. Более того, я бы и вам посоветовал убрать свою подпись.
— Почему?
— Потому что делать что-то полезное и вести себя как идиоты — это большая разница. Посылать такое письмо — это все равно что пойти в КГБ и сказать: «Вот они мы. Вот что мы делаем. Вот наши адреса. Присылайте за нами „черный ворон“, когда вам будет удобно». Этим людям платят за то, чтоб они нас искали. Делать работу за них — это просто идиотизм.
— Но как можно добиваться гласности, чтоб об этом не стало известно КГБ?
Если принять этот аргумент и быть последовательным, нельзя не действовать открыто. И с этим придется жить.
* * *
Через несколько дней, без предупреждения, появилась Лариса.
— Это ты вычеркнула из письма последнюю фразу?
— Я это предложила.
— Ты не имела права менять текст автора.
— Я его спрашивала, и он согласился.
— Зачем ты это сделала?
— Юлик Добрушин сказал, что без этой фразы он соберет больше подписей.
— А о тех, кто подписал первый вариант письма, ты подумала? Ты ведь не знаешь, стали бы они подписывать письмо без последней фразы.
— Но с этой фразой не подписали бы друзья Юлика.
— Ну так и черт с ними!
Лариса ушла, хлопнув дверью. Дня на два — три мы превратились в идеологических противников.
* * *
Примерно через месяц после суда над Гинзбургом и Галансковым, 14 февраля, в квартиру Алика Есенина-Вольпина вошли милиционеры в сопровождении психиатра. Услышав от них: «Пройдемте», Алик ответил кратко: «Не пойду» и не сдвинулся с места. Он не сопротивлялся, но и помогать незаконной акции насильственного задержания не собирался. Его буквально выволокли из дома и поместили в психиатрическую больницу для хроников и направленных на принудительное лечение уголовников.
Через несколько часов о случившемся стало известно. Слова «не пойду» передавали друг другу сотни друзей и знакомых Алика. Под письмом с требованием его освобождения поставили подписи девяносто девять математиков. Два академика обратились к министру здравоохранения. Через несколько дней Алика перевели в обычную психбольницу, а через три месяца, 12 мая, выпустили.
Петиционная кампания не помогла смягчить участь Галанскова и Гинзбурга, но Алику помогла. Это был первый случай, когда власти посчитались с мнением общественности.