VIII. Конец 70–х — первая половина 80–х годов. Новые проблемы исследования
VIII. Конец 70–х — первая половина 80–х годов. Новые проблемы исследования
Общая атмосфера 70–х годов. — М. А. Барг о Максе Вебере. — «Критика буржуазной историографии» как доходное ремесло. — Предчувствие краха системы. — «Тамиздат» и «самиздат». — Владимир Библер. — Новые проблемы медиевистики и новые источники. — «Народная культура». — Полемика с М. М. Бахтиным. — Бертольд Регенсбургский. — Об эмиграции ученых.
Вчера мне удалось прослушать часть записок, которые я сделал в июне 1973 года, находясь на отдыхе в Коктебеле. Лучшего отдыха, нежели на Крымском берегу, не было, если бы не пришлось тогда вспоминать, что произошло за предшествующие месяцы и недели вокруг меня и в среде историков. Получился эксперимент над собой. Вот сейчас, в начале 2000 года, я рассказываю о событиях, которые отделены от сегодняшнего дня тридцатью с лишним годами, и память могла сыграть со мной всякого рода шутки, многое могло стереться из того, что нужно было бы восстановить, возможны трансформации, искажения. Кое — какие детали, может быть, любопытные, не запали в душу, и ныне я их не воспроизвел. Но ни одного фактического искажения в том, что я рассказываю сейчас, я не обнаружил. Главное же, мне хотелось также со всей тщательностью проследить, каковы были тогда мое умонастроение, оценка событий, оценка тех персонажей, которые появляются в моих воспоминаниях иногда намеком, понятным только людям близких ко мне поколений, но непонятных, слава Богу, другим. Продиктованы ли эти оценки ситуацией того времени или моими теперешними изменившимися настроениями?
Нет, некоторые персонажи, о которых можно было бы рассказать много весьма нелестного, оказывается, получили от меня соответствующую квалификацию еще в 1973 году. Кого не любил, того и не полюбил. Таким образом произведен некоторый источниковедческий эксперимент, и результат его таков — то, что я вам говорю, не есть ложь, fiction, а есть посильная попытка воспроизвести ход событий, как они происходили на самом деле. Разумеется, это моя версия, неизбежно окрашенная моими субъективными пристрастиями, но все же и тогда, в начале 70–х годов, и ныне, в конце пути, я стремился и продолжаю стремиться к тому, чтобы не уклониться от истины, как она мне представляется. Я неизменно старался и стараюсь выступать в роли свидетеля, а не обвинителя. Насколько мне удалось осуществить это намерение — не мне судить.
* * *
Когда я вновь и вновь говорю об эпохе 50–70–х годов, более всего хочется передать, особенно молодому поколению, ощущение атмосферы, в которой мы тогда жили. Обрисовать ее очень трудно: либо я не владею в должной мере изобразительными средствами, чтобы немногими мазками создать образ того времени, либо мгновение ускользнуло, и теперь мы живем уже в другом мире и сами мы другие.
Но когда я слушал свои записи, подобные дневнику, сделанные тогда, в 1973 году, я ощутил эту атмосферу, потому что в них я фиксировал то, что было недавно, в последние недели, последние месяцы, что еще накипело; узлы, которые завязались, еще не развязаны, события продолжаются, это не perfectum, в котором я сейчас вижу то время.
Я не решаюсь никого пригласить пережить те годы: обстановка была чудовищная. Я ее субъективно себе представляю как атмосферу постоянной, интенсивной и, самое страшное, сделавшейся привычной лжи и двоемыслия. Человек говорит, и сплошь и рядом вы не можете верить тому, что он говорит, потому что знаете, что он сам не верит тому, что говорит. Люди совершают поступки, которые с точки зрения порядочности и здравого смысла являются не просто безнравственными, но извращенными, а с точки зрения твердолобого эгоизма нецелесообразными. Человек делает пакость ради получения неких тридцати сребреников в виде выгодной должности, благосклонности начальства, разрешения поехать за рубеж. И он совершенно не думает о том, как эти его деяния будут видеться другими людьми, свидетелями его поступка, и что он сам будет о себе думать — ведь все?таки иногда человек думает же о себе? Он настолько приземлен повседневной ситуацией, что не думает и о том, что скажут о нем впоследствии, что же будет, условно говоря, с его доброй славой?
Я вспоминаю своих славных скандинавов X?XIII веков, которые только и делали, что нападали на кого?нибудь, убивали, сжигали, а в промежутках сочиняли саги или фигурировали в них. И что же там говорится? Человек заботится прежде всего о своей чести, о добром имени, ибо суждение обо мне — это единственное, что останется, когда и стада погибнут, и сам я умру, и родни моей не будет. Категория доброй славы, присущая сознанию этих древних «варваров», мне кажется, абсолютно неприложима к иным персонажам, с которыми я вчера столкнулся на страницах своего исповедального дневника 1973 года, и боюсь, едва ли применима к общему духовному климату нашего времени.
Царили атмосфера спертости и постоянное стремление власть имущих заткнуть все дыры, через которые мог бы просочиться свежий воздух. Я вспоминаю эпизод, относящийся, правда, к несколько более позднему времени. В одном из академических институтов происходило совещание, посвященное юбилею выдающегося мыслителя поздней Античности. Рядом со мной усаживается мой коллега, теперь очень известный, а тогда еще молодой филолог. В среде историков, на их научном заседании он впервые, кто?то выступает с руководящим докладом. Мой сосед сидит несколько минут и затем говорит мне: «Что это за безобразие? Я не могу этого выносить!»; вскакивает и убегает. Я подумал не о нем, а о себе. Я настолько отравлен этой зловредной «радиацией», что уже не ощущаю несообразности происходящего, низкого, ненаучного уровня этого действа. Ужас был в том, что в большей или меньшей степени, но эта среда нас засасывала.
В своих мемуарах на страницах «Одиссея» я вспоминал, не называя персонажа (теперь я его назову), эпизод, относящийся к началу 80–х годов. На научном заседании речь шла о новых явлениях в зарубежной немарксистской историографии. Обратите внимание — финесы пошли: речь уже не о «реакционной буржуазной», а о «зарубежной немарксистской». Все выступают с небольшими сообщениями. Выходит мой старший коллега М. А. Барг. Я уже говорил об этом ученом, необычайно талантливом, серьезном историке, которому удалось во многом по — новому осветить материал социально- экономической истории. В своей докторской диссертации по истории Англии XI?XIII веков он впервые прибег к фронтальному — в пределах нескольких графств — сопоставлению данных «Книги Страшного суда» 1086 года и «Сотенных свитков» 1279 года, и эти сопоставления привели к новым выводам и оригинальным построениям.
То было в 50–е годы. Правда, потом он занялся другими делами, считая себя теоретиком, и даже, как он говорил, написал «специальную методологию истории». Это вызывало у меня все больший скепсис. Когда книга вышла, я не нашел там «специальной методологии истории», но это дело точки зрения.
Итак, Михаил Абрамович берет слово для сообщения «Макс Вебер и современная немарксистская зарубежная наука». Как получилось, спрашивает он, что спустя многие десятилетия после смерти Вебера зарубежные историки, социологи, философы не перестают на него ссылаться как на высочайший авторитет, следуют по его стопам и считают его корифеем мировой гуманитарной науки XX столетия? Ответ Михаила Абрамовича предельно прост. Дело в том, говорит он, что Макс Вебер — не более чем эклектик, у него были разрозненные, не связанные между собой идеи, а зарубежные авторы нашего времени выдергивают из гетерогенных писаний М. Вебера кому что пришлось по душе и продолжают кормиться теми хлебами, которые в свое время создал Вебер. Я содрогаюсь. Докладчик не встречает никаких возражений и возвращается на свое место рядом со мной. Памятуя, что за несколько месяцев до этого у него был серьезный сердечный приступ, я говорю ему осторожно, шепотком: «Как странно вы обошлись с Максом Вебером, М. А.!». Он наклоняется ко мне и громким шепотом произносит: «Карл Маркс — пигмей по сравнению с Максом Вебером». Что касается меня, то я не собираюсь сравнивать Маркса и Вебера, считаю, что один был выдающимся мыслителем второй половины XIX века, а другой — первой половины XX века. Но, Бог мой, кто же тебя насиловал? Ты же мог не выступать, если уж не решаешься сказать, что М. Вебер — действительно выдающийся ученый, и сам ты считаешь его выше Маркса…
Это двуличие, способность выпалить ex offlcio, ex cathedra одну истину, а затем сказать приятелю то, что ты думаешь на самом деле, — симптом того времени. Что касается М. А. Барга, то я не мог понять, где кончаются у него серьезные соображения, продиктованные талантом, знаниями, эрудицией, его жизненным опытом, и где начинается служение не знаю уж кому, фиглярство и выворачивание наизнанку. У него это выявлялось особенно наглядно, потому что он был крупнее и ярче многих других ученых. Набор подобных высказываний М. А. Барга был довольно обширен, и к концу его жизни я порвал с ним всякие отношения.
«История историка» (1973 год):
«Трусость, граничащая с подлостью, погубила такого талантливого историка, как М. А. Барг. Оказавшись в прямом подчинении у E. М. Жукова, он не способен не приноравливаться к нему. Свои искания на поприще структурных методов, понятых, по моему убеждению, совершенно ложно, он свел к попыткам перерядить не то марксизм в структурализм, не то структурализм в марксизм; в результате — старая конструкция с новыми этикетками! Любопытны его отношения со мною. Наедине он не скрывает, что разделяет большую часть моих построений, охотно говорит о новых явлениях и перспективах исторической науки, его конкретные замечания подчас интересны, — но это наедине, ждать от него путных речей публично не приходится. Тут внутренняя цензура вся настороже! То же самое и в том, что он пишет: живая мысль подавляется страхом! Это подлинная трагедия историка. Он дал мне отрывок из написанной им, как он говорит, “Специальной методологии истории” — это тяжело читать: бредовая попытка обрядить респектабельного степенного бюргера минувших времен в сверхсовременные одежды. А Барг мог бы много путного сделать. Но для этого он должен был бы перестать быть самим собой, натуру, однако, не сломать.
Я помню время, когда я поклонялся Баргу, прощая ему все его боковые ходы, неискренность, подличанье: все отступало на задний план перед талантом. Это время прошло безвозвратно. Трусость развратила и погубила талант…»
У советских историков тогда был модным такой жанр, как критика буржуазной историографии, в особенности современной. Собирали большой материал, касающийся той или иной научной школы или направления, показывали фрагменты их достижений и выставляли им негативные оценки, демонстрируя «глубочайший кризис буржуазной историографии эпохи загнивания империализма». Это был вклад в борьбу (а следовало непременно бороться), беспроигрышный, хлебоносный жанр — за это давали степени, печатали книги подобного рода. И вместе с тем некоторые из авторов вовсе не придерживались тех выводов, на которых так настаивали в своих сочинениях, а с восхищением читали порочные труды этих буржуазных исследователей, удивляясь тонкости их мысли, умению анализировать материал, филигранности исследовательских методов. Но затем из?под пера подобных критиков выходило нечто совершенно противоположное.
Умение, склонность, готовность вывернуть наизнанку истину и самого себя, стремление служить неведомо кому ради достижения сиюминутных целей было знамением времени. Конечно, это свойственно было далеко не всем, но такая тенденция была доминирующей, она отравляла обстановку, делала ее невыносимой, и самое ужасное было то, что все это стало привычным, и далеко не всегда мы находили в себе должный критицизм.
При Сталине боялись, молчали, если не хотели его восхвалять, при Хрущеве и боялись, и смеялись. Но интеллигенция была не на высоте. Мрачно сгущенная атмосфера царила не только в науке, но и в обществе в целом. Хрущев созывал свои совещания, на которых порол одного за другим поэтов, художников, ругался, употребляя ненормативную партийную фразеологию. А кто ему возражал? Только один уже упоминавшийся мною эпизод приходит на память — со скульптором Эрнстом Неизвестным. Мужицкой натуре Хрущева, по — видимому, импонировало поведение мастера — взял и не пустил его в зал. А ведь это очень показательно, и не только для характеристики Хрущева. Когда гонители встречали противодействие и видели личность, не желающую склониться, нападки иногда могли если не прекратиться, то принять какой?то иной характер.
Но когда началась эпоха Брежнева, мы все возопили: «Бывали хуже времена, но не было подлей». Режим прогнил, это было видно воочию. Не существовало уже тотального надзора, в системе образовались щели, возникло ощущение ее обреченности. Многие, вспоминая это время, говорят, что до появления на сцене Горбачева в 1985 году никто не подозревал, что Советский Союз находится на грани краха. Я с этим не согласен, приведу один пример. В числе диссидентов — а диссидентское движение начало набирать силу еще в 60–е годы — был Андрей Амальрик, молодой человек, студент истфака, исключенный из университета. Талантливый публицист, он написал памфлет «Просуществует ли Советский Союз до 1980 года?» Мой и его друг китаист Виталий Рубин говорит Амальрику: «Андрей, почему 1980? Вспомни Оруэлла». И он изменил в названии книги 1980 на 1984 год. И что же, Амальрик ошибся всего на несколько лет.
Ощущение надвигающегося краха усиливалось еще и на персональном уровне. Если происходила смена лиц в Политбюро ЦК, то какого?нибудь старика подчас заменяли не менее престарелым деятелем. Умер Брежнев, затем отдал Богу душу Андропов, за ним совсем скоро последовал Черненко, который во время своих выступлений все силы тратил на то, чтобы только сделать вдох и выдох. Ходил такой макаберный анекдот. Очередные государственные похороны на Красной площади. Какой?то тип пытается протиснуться через тройной кордон охранников. Ему говорят: «Ваш спецпропуск». Он отвечает: «А у меня постоянный абонемент». Были и хуже шутки. Вопрос: есть разница между катастрофой и бедой? — Есть разница. Вот пример: падает самолет, в котором летят члены Политбюро. Это катастрофа, но не беда. Нарастало понимание того, что с надвигавшейся сменой поколений — Брежневы, Устиновы, Сусловы все?таки уже отжили свое — все должно измениться. Мы жили в конце эпохи, это ощущение было разлито в какой?то части интеллигенции.
* * *
В 60–х годах возникло и развилось диссидентское движение, в высшей степени существенное для нашей общественной и духовной жизни. Правозащитники — это небольшая кучка мужественных людей, которые, отбросив всякий страх, под лозунгом защиты Конституции и прав человека, гражданских прав, записанных в документах, принятых Советским Союзом в качестве международных или в законодательстве СССР, выступали открыто против засилья властей и бесправия граждан. Мы, более робкие, не решавшиеся примкнуть к ним, следили напряженно за их движением. Я вспоминаю, как в «самиздате» постоянно циркулировали сколотые скрепкой многочисленные листки папиросной бумаги, на которых практически без интервалов печаталась «Хроника текущих событий». Героических усилий требовало и огромного риска стоило правозащитникам собрать сведения о правонарушениях и преследовании конкретных лиц. Не меньшего мужества требовало размножение этих документов, ибо те, кто был застигнут за их распространением или просто чтением, подвергались уголовному преследованию.
В те годы чтение неподцензурной литературы составляло важный аспект нашей духовной жизни. Время «самиздата» было и временем «тамиздата». В довольно широких кругах, во всяком случае в столице, ходили по рукам сочинения, вышедшие за рубежом, но не допускаемые цензурой к изданию у нас. Мы читали эти сочинения, получая их иногда довольно странными путями. От одной английской знакомой я получаю бандероль: несколько книжек в мягких переплетах, в открытой картонке, перевязанной веревочкой, корешки торчат, все видно. Открываю — какие?то романы, совершенно мне не интересные; не понимаю, зачем мне это, пока не добираюсь до главного: вложен «1984 год» Оруэлла. Его специально не запечатали, не спрятали, вот он и дошел благополучно. А со «Скотским хутором» связана была анекдотическая история: в Ленинграде в букинистическом магазине эта книга якобы стояла на полке открытого доступа в отделе сельскохозяйственной литературы. По недосмотру властей чего не бывает. Но вообще, конечно, получить такую литературу было трудно, приходилось прибегать к помощи зарубежных коллег. Приезжая сюда по своим делам, они привозили новые книги — художественные, а также политического, философского содержания. Многие наши выдающиеся писатели, поэты, мыслители, мемуаристы, которые не могли рассчитывать на то, что их произведения будут у нас напечатаны, пускали их по рукам в виде рукописи, а люди, имевшие к ним доступ, размножали и распространяли эти сочинения.
У меня в свое время имелась немалая коллекция весьма неуютных для дома папок переписанных на машинке сочинений. Как все это передавалось? Звонок по телефону:
— Мне надо срочно с тобой встретиться.
— Давай послезавтра.
— Нет, непременно завтра утром.
— Тебе очень нужно?
— Да, думаю, тебе тоже.
Еду на другой конец города, получаю для прочтения что?то «самиздатское», причем в моем распоряжении только день и ночь, назавтра надо вернуть, поскольку есть очередь, задерживать нельзя, да и вообще, если человек долго держит, скорее могут выследить. Анекдот: озабоченный папаша прибегает к машинистке с огромными томами романа Толстого «Война и мир».
— Перепечатайте мне, пожалуйста, на машинке.
— Зачем?
— Мои дети читают только «самиздат».
Другой анекдот, не совсем благопристойный. Один дал другому прочитать что?то запретное. На другой день звонит:
— Скажите, пирожные, которые мы вам дали, вы уже съели?
— Да, спасибо.
— Вам понравилось?
— Да, очень понравилось.
— Тогда передайте их дальше.
Во всякой ситуации проявлялась вот эта черта: можно было посмеяться над собой и над властями, обмануть.
Что касается Академии наук, то в ней в 70–е годы затхлость атмосферы выразилась, в частности, в отсутствии каких бы то ни было дискуссий. В 60–е годы, когда гремело дело Некрича или в Институте социологии разбиралось дело Левады, опрометчиво опубликовавшего свои лекции по социологии, отпечатанные малым тиражом на ротапринте, «были схватки боевые», устраивались многолюдные собрания, участники которых с открытыми забралами защищали свою точку зрения. В 70–е годы этого уже нет.
Если кто?то проштрафился, его потихонечку душили в кабинете, за закрытыми дверями, выворачивали руки, заставляли портить свою рукопись, порой доводили до того, что он сам отказывался печатать написанное. Иногда дирекция на своем заседании решала — книгу из плана издательства «Наука» исключить или отложить. Никогда не говорили — «запретить», «снять», нет — «повременить», «отложить», «вот будет съезд», сакральная дата, когда будут провозглашены все истины. Людей уничтожали поодиночке. Такова была наша повседневность.
«История историка» (1973 год):
«…свежий человек вряд ли способен понять горький юмор недавнего обмена репликами между мною и моим другом Л. Баткиным:
— Какие новости?
— Слушай, не пора ли переформулировать этот дежурный вопрос и вместо “какие новости” выражаться точнее: “Какие неприятности?”
— Ха — ха!
Вот именно: ха — ха! Как образчик приведу хронику недавних событий в нашем узком кругу ближайших знакомых и коллег. У Лени не выгорело с изданием книги: издательство ведет политику на то, чтобы зарезать рукопись, несмотря на несколько квалифицированных и авторитетных положительных отзывов. Все, на что он может рассчитывать, это на получение остатков гонорара. У него же резко сократились (до безнадежности) надежды на издание книги в другом издательстве; пока не все ясно, но эмоции, с этим связанные, отрицательные.
Его же статья, принятая, было, редколлегией сборника “Средние века”, затем встретила сопротивление Чистозвонова, который не усмотрел в ней связи итальянского гуманизма с социальным базисом и настоял на экстраординарной мере, никогда дотоле не практиковавшейся редколлегией: на посылке статьи на отзыв министру просвещения Данилову (члену редколлегии тоже), т. е на явное ее убиение, ибо Чистозвонов и Данилов — приятели, да Данилов и сам по себе мужчина, мягко выражаясь, “бдящий”. Данилов дал, как и ожидалось, убийственный отзыв. Что ж редколлегия, которая только что одобрила эту рукопись? Сказкин, ее шеф (дело происходит за месяц — полтора до его кончины), сперва, ознакомившись с отзывом Чистозвонова, запротестовал и просил того снять свои возражения: старику статья понравилась; но, узнав о вердикте “самого” Данилова, сказал приближенному: “Отзыв неправильный, но статью печатать мы, конечно, не можем” …Владимир Соломонович Библер, талантливый философ, силою вещей оказался в нашем Институте (в другую, более светлую полосу развития событий). Последние два — три года ему постоянно тычут в нос несоответствие его специальности профилю Института (он — не историк, у него действительно нет общего языка с сослуживцами), что не может не отражаться на его нервах, на его научной продуктивности и просто на здоровье. С приходом нового директора Института философии, с которым Библера связывают противоречивые отношения (не лишенные антагонизма), тот согласился взять его к себе и договорился с нашим директором, но райком партии, которому подчинен Институт философии, воспротивился, и все сорвалось… Положение Библера в нашем Институте, естественно, еще более пошатнулось. Одновременно с моими ближайшими друзьями Баткиным и Библером происходят и другие неприятности, так что все вместе порождает постоянное чувство угнетенности, преодолевать которое трудно и не всем и не всегда удается».
Когда мне прочитали этот отрывок из записей 1973 года, моего друга В. С. Библера уже не было в живых. Время, о котором я повествую, пересекается и переплетается, сталкивается со временем, в котором я повествую. Прошлое накладывается на настоящее и наоборот. Последние события, которые нельзя обойти молчанием, — это кончина друзей. Со многими из них я был связан на протяжении десятилетий. Последняя по времени утрата, которая особенно меня поразила, — это кончина Владимира Соломоновича Библера.
Библер умер после длительной болезни, отягощенной тем, что его жена (детей у них не было) на протяжении многих лет оставалась прикованной к постели. Сам Библер испытывал различные физические недомогания, по — видимому, они отразились на его психическом состоянии — он ушел в себя, стал неразговорчивым, телефонные беседы с ним были довольно редкими, ограничивались двумя — тремя фразами; даже если они были насыщены дружескими эмоциями — он не мог продолжать, уходил в себя. И вот он умер.
Я знал Володю не один десяток лет. Первый раз, когда мы с ним встретились, отчетливо запечатлелся в моей памяти. То была середина 60–х годов, когда я подал в формировавшийся тогда сборник по теоретическому источниковедению свою статью «Что такое исторический факт». Я рассматривал в ней те приключения, трансформации, которые стало испытывать понятие исторического факта (столь плоско очевидное позитивистам XIX и начала XX века), усложняясь, изменяясь, приобретая все большую загадочность и двусмысленность. Я не столько решал вопрос, обозначенный в заголовке, сколько старался обрисовать судьбу этого понятия в развитии историографии. Впрочем, об этой статье я уже упомянул ранее.
На обсуждении этого сборника и, в частности, моей статьи выступил мужчина средних лет, очень симпатичный. Весь его облик отражал серьезность, внутреннюю честность. Это был Библер, он остановился как раз на моей статье и высказал ряд весьма интересных соображений, опиравшихся не столько на его опыт историка, ибо главной его профессией были философия, теория культуры. Мне как историку, старавшемуся сочетать свои общие соображения с конкретным материалом, опытом исторических трудов, было в высшей степени интересно встретить иную точку зрения. Библер критиковал мою статью, но, во — первых, вполне благожелательно, стремясь вскрыть логику моих рассуждений, и во — вторых, конструктивно — потому что предлагал свой взгляд на проблему исторического факта, которая, конечно, возникает не только перед историком, но и перед любым гуманитарием. Когда он кончил, я предложил и даже настаивал на том, чтобы опубликовать это выступление Библера вместе с моей статьей. Я полагал, что экспозиция бок о бок двух разных точек зрения — историка — медиевиста и философа, теоретика истории культуры — представила бы интерес для читателя обсуждавшегося сборника. Библер принял это предложение, написал статью, и обе наши работы вскоре появились в этом сборнике. Кстати, вспоминаю, что автор единственной рецензии на это издание, специалист по российской истории (если не ошибаюсь, он вскоре стал директором Исторического музея), упрекал Библера и Гуревича в том, что они предлагают анализировать понятие «исторический факт», опираясь на логику. Странный упрек, мне казалось, что историку не мешает придерживаться правил логического мышления.
С тех пор установились приятельские отношения между Библером и мной, и вскоре они переросли в длительную и никогда ничем не омраченную дружбу. Я не входил в кружок, регулярно собиравшийся на квартире у Библера, где логики, философы и некоторые историки обсуждали животрепещущие теоретические проблемы, оставался в стороне от этого, но общение с Володей очень много мне давало, ибо предлагало другой, не мой ракурс рассмотрения интересовавших меня проблем.
Редкое качество Библера, которое я хотел бы отметить, заключалось в том, что поглощенность собственной проблематикой — после длительного молчания он опубликовал, если не ошибаюсь, в 70–х годах книгу под названием «Мышление как творчество» — ни в коей мере не мешала ему с большим интересом самозабвенно погрузиться в рассуждения коллеги, с тем чтобы вскрыть внутренние основания того анализа, который этот коллега предпринимает, и предложить свою, всегда особую точку зрения.
Так было не только с проблемой исторического факта. В дальнейшем я беззастенчиво пользовался готовностью Библера прислушаться и вдуматься в рассуждения другого. Книга, над которой я работал в конце 70–х годов, вышедшая затем под названием «Проблемы средневековой народной культуры», нуждалась в критическом взгляде, и я попросил Володю ознакомиться с рукописью. Он внимательно ее изучил, затем мы несколько раз встречались, и во время этих длительных бесед он высказал целый ряд оригинальных соображений, к которым я не мог не прислушаться, хотя далеко не со всем соглашался; многие из его пожеланий я просто не сумел реализовать, поскольку уровни абстракции, уровни рассуждений на общие темы, предлагавшиеся Библером, не совпадали с моими. Мне трудно было дотянуться до некоторых вершин его мысли, и тем не менее беседы с ним были очень полезны мне в период, когда я готовил рукопись к печати.
Много лет спустя, работая над книгой «Культура и общество средневековой Европы глазами современников», опиравшейся на анализ латинских exempla — дидактических церковных «примеров», я также попросил его прочитать рукопись и высказать свои соображения по поводу вопросов, которые я условно называл средневековым гротеском, внутренней противоречивостью средневековой мысли, отразившейся в этих небольших анекдотах и новеллах, в изобилии созданных францисканцами, доминиканцами, представителями новых монашеских орденов XIII века, и адресованных широким слоям не только духовенства, но и паствы. Эта рукопись тоже была прочитана Библером, и обсуждение ее дало мне не только не меньше, но, пожалуй, даже больше материала для размышления, нежели обсуждение предшествующей книги.
Библер довольно долго работал в Институте всеобщей истории. Я вспоминаю (недавно и Л. М. Баткин напомнил об этом), как мы втроем — Баткин, Библер и я, — подпирая стенку в одном из коридоров Института на ул. Дм. Ульянова, часами беседовали. Это был наш своего рода микроклуб, где мы обсуждали интересовавшие нас не только актуальные, преходящие политические и общественные темы, но прежде всего те научные проблемы, которые нас волновали в то время. Мы встречались и вне Института, на квартире у меня, у Баткина, у Библера, и наша дружба была безоблачна, поскольку я никогда не видел Володю в дурном настроении, замкнувшимся. Он всегда был открыт, благожелательно заинтересован в своем собеседнике, и общение с ним неизменно было для меня радостным и увлекательным.
Удивительна судьба этого выдающегося мыслителя, в определенном смысле, возможно, последнего философа в нашей стране. Обладавший обширнейшими знаниями и, главное, необычайной остротой мысли, талантом, этот философ никогда не работал в Институте философии. Его попытки устроиться, например, в Институт психологии также не получили поддержки. Что же касается Института всеобщей истории, то очень скоро дирекция заняла явно неблагожелательную позицию в отношении к этому человеку с чуждой, с их точки зрения, профессией, человеку, который был кандидатом философских наук и философом par exellence; ему не заполняли план — карту, делая тем самым его положение в Институте очень зыбким, и в конце концов вынудили покинуть Институт.
Нет пророка в своем отечестве. Влияние Библера на его ближайшее окружение было очень велико, хотя — да простит меня его тень — не всегда только благотворно, ибо то, что высказывал сам Володя, в воспроизведении некоторых участников его кружка или людей, которых притягивал к нему магнетизм его личности и таланта, приобретало иное звучание; эти люди сплошь и рядом вульгаризовали, упрощали и окарикатуривали его мысли. Но он не несет за это ответственности. Дотянуться до человека его «роста» мало кому было дано. Среди его учеников были весьма талантливые люди. Я вспоминаю среди них давно и безвременно ушедшую от нас благородную и талантливую женщину Лину Туманову. Были и другие. Но мысли Библера едва ли могли получить широкое влияние, помимо всего прочего, потому, что он писал очень трудно, чтение его работ — это непростое занятие, мысли его представлялись недоступными, и это подчас мешало читателям проникнуть в существо его построений.
После длительного перерыва, в последний период творчества ему удалось опубликовать несколько монографий, он выступал с докладами. Любопытно, между прочим, отметить характер выступлений Библера. Идет какая?то дискуссия. И вдруг я вижу — Библер сидит в страшном напряжении, похожий на борца, готового нанести удар противнику на ринге, его лицо наливается кровью, скулы ходят ходуном, впечатление разъяренного быка. Но эта его реакция никогда и ни в коей мере не связана была с его личным отношением к тому, с кем он хотел поспорить, речь шла только о неприятии или критическом отношении к тем рассуждениям, сплошь и рядом совершенно неквалифицированным, которые ему хотелось оспорить. Я помню, как однажды после его темпераментного выступления по докладу другого коллеги одна очень ученая и умная дама спрашивала в кулуарах: «Чего не поделили Библер и X? Что их рассорило, почему Владимир Соломонович выступил в таком агрессивном тоне?» Представление о том, что полемика может быть вызвана конфликтом идей, а не личными отношениями, была чужда даже таким лицам, как эта дама.
После опубликования моей книги о народной культуре журнал «Знание — сила» обратился к Библеру с просьбой написать рецензию на нее. Он охотно согласился, но выполнил свое обещание таким образом, что его текст не мог быть опубликован. Максимальный размер рецензии, допустимый для публикации в этом журнале, составлял примерно полтора десятка страниц. Володя написал без малого сотню машинописных страниц. Довести этот текст до заказанного объема не представлялось возможным, да никто и не решился бы просить Библера написать другую статью о моей книге. Эта рукопись осталась в его архиве на длительное время, и лишь много лет спустя, когда создавался сборник, посвященный теме «Личность и индивидуальность в истории культуры», Библеру предложили дать туда эту статью. По моей просьбе он произвел в ней некоторые сокращения, убрав замечания комплиментарного свойства, которые мне казалось неловким публиковать, статья приобрела более критический вид.
Библер отмечал важность проблемы простонародного, нетеологического восприятия мира, которое было предметом моего изучения, но остановился еще и на другой стороне дела. Я ввожу понятие простеца. Библер, критикуя меня, дал свою интерпретацию этого понятия, полагая, что Простец (он писал это слово с заглавной буквы) был компонентом личности любого человека, принадлежавшего к универсуму средневековой культуры: не только illitteratus — неграмотного, невежественного человека, не только простонародного жителя деревни или города, не только приходского священника, сплошь и рядом своим образованием да и образом жизни не отличавшегося резко от своих прихожан, но и иерархов церкви, людей образованных, теологов, монахов, философов. Это понятие простеца, утверждал он, так или иначе применимо к любому человеку средневековой эпохи. Это интересные мысли, с которыми мне трудно полемизировать, хотя должен признаться, что — но это касается уже утлости моего собственного разумения — мне едва ли удалось сколько?нибудь пространно и глубоко развить эту тему в своих работах.
Таким образом, интеллектуальное взаимодействие с Библером оказалось для меня на редкость важным, продуктивным и счастливым, и я навсегда сохранил глубокую благодарность этому замечательному человеку и мыслителю.
И вот Володи не стало, это большая потеря. Разумеется, в последние годы он уже ничего не мог создать, во всяком случае, я не знаю, остались ли после него какие?либо рукописи, которые можно было бы опубликовать. Но то, что в ряду наших немногочисленных талантливых гуманитариев уход Библера образовал новую зияющую брешь, не вызывает никакого сомнения.
Увы, наша гвардия редеет с необычайной быстротой, над нашими головами постоянно рвется шрапнель, и в живых остается все меньше и меньше людей, начавших заявлять о себе на рубеже 50–х и 60–х годов. Володя на несколько лет старше меня, но и люди моего возраста и даже несколько более молодые постепенно исчезают из числа продолжающих активно действовать на поприще гуманитарного знания.
Будем надеяться, что постепенно вырастет и возмужает новая поросль гуманитариев, которые будут смотреть на мир, естественно, уже иными глазами, исходя из других умственных посылок. Им станет яснее, насколько долговременным был тот интеллектуальный вклад, который смогли внести в нашу культуру люди типа Библера, — трудно, впрочем, говорить о «типе» Библера, поскольку это скорее уникальная, нежели типическая фигура, — люди, которые старались быть на уровне наиболее глубокой мысли второй половины XX столетия, в частности Бахтина, творчеству которого посвящена целая монография Володи.
* * *
Конечно, и в 70–е и в начале 80–х годов мы продолжали жить, занимались научной работой, каждый в меру своих способностей и сил. Ужасно было то, что критерии научности, требования, которые мы предъявляли к коллегам и к самим себе, сплошь и рядом оказывались весьма невысокими. Если статья снабжена соответствующими цитатами из «основоположников», а своей мысли немного или вовсе нет, она проходила благополучно. Если же кто?то выступал со своими оригинальными мыслями, это сразу вызывало взрыв бдительности; интересовались тем, откуда это взялось и куда ведет, и результаты могли быть негативными.
Для меня эти годы не были сплошь черными и беспросветными — я работал, много работал, писал книги и статьи.
«История историка» (1973 год):
«Мой коллега и друг (друг ли? — в прошлом — да, ныне — скорее лишь по обращению между нами, но не по внутренней теплоте) Ю. Л. Бессмертный зачастую пеняет мне за несдержанность, за то, что я не спускаю нападок, делаюсь резок до грубости. Он оговаривает всякий раз: “Я понимаю, что у тебя все живые места отбиты, что тебя измотали постоянными нападками… Но все же не спускайся до их уровня!” Он и прав и не прав. Не прав он прежде всего в отношении моего состояния: ничего у меня не “отбито”, все “живые места” целы, и я отнюдь не чувствую себя измотанным, — напротив, за годы драк и гонений я закалился и реагирую на большую часть происходящего еак наблюдатель, со стороны следящий за копошением пауков. Несдержанность моя — свойство характера, которым я считаю нужным время от времени сознательно пользоваться. Подставлять другую щеку, схлопотав по одной, — не согласен! Молчать, когда меня задевают, — не буду! К сожалению, поза гордого страдальца, не снисходящего реагировать на нападки, воспринимается обычно нападающими как симптом слабости. Предпочитаю, чтобы меня побаивались. Мой непосредственный шеф А. С. Кан (тоже из бывших друзей, которого ныне я стараюсь философски воспринимать — как своего рода “наименьшее зло”) сказал директору Института, когда возник вопрос о моем зачислении на работу: “Гуревич — крупный ученый, но характер у него плохой”. Когда он мне это передал, я подивился: что за характеристика, а теперь доволен — пусть все они знают, что я — тяжелый человек, и делают из этого свои выводы.
Прав Ю. Л. Б. в том, что деградировать до уровня нападающего на меня зверья все же не следует — их поступки подчас разоблачают их же самих. Главное — не ожесточиться до такой степени, чтобы уйти в свои обиды и переживания, вообразить свое воспаленное “Я” центром, вокруг которого сгущаются все мировые беды, и забыть о главном. Надеюсь все же, мне это не грозит.
В 1969 году я получил первый сильный удар (критика в “Коммунисте”, увольнение из Института философии) — в начале 1970 года я ответил своей книжкой “Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе”. В том же 1970 году последовали новые удары: обсуждение и осуждение этой книги в МГУ; остракизм в журналах; снятие с книги грифа учебного пособия; включение меня в “обойму” гуманитариев, подлежащих поношению при каждом удобном случае; мобилизация “друзей — медиевистов против меня и т. д. — в ответ в 1972 году я опубликовал две книги: “История и сага” и “Категории средневековой культуры”. Нельзя печатать статей, что ж, обойдусь как?нибудь изданием книг! В нынешнем году вышла под моей редакцией и с моей большой статьей книга Марка Блока “Апология истории”, которая мне не менее дорога, чем своя собственная. Над такого рода ответами на критику кое — кому придется призадуматься.
И если параллельно всему этому на тех или иных совещаниях, посвященных исторической науке, треплют мое имя; если в рецензиях (подобных опубликованной в “Вопросах истории” на сборник “Источниковедение”) пишут глупости о моих статьях, если академик Сказкин, как он сам рассказывал своим ученикам, трудился над так, очевидно, и не законченной рецензией на “Категории средневековой культуры” (он сказал в этой связи: “Полезную книгу написал Гуревич, но она же против исторического материализма!”, что напоминает мне его же фразу в заключении о моей статье, поданной, было, в “Средние века”, фразу, которую мне передали год- полтора спустя: “Этот тайный, а потому вдвойне опасный враг марксизма”… какова бдительность этого престарелого паладина марксизма, утратившего представление о разнице между научной дискуссией и политическим доносом); если меня не только не пускают на международные конференции по исландским сагам и вообще за границу, но дирекция шлет тайные послания в другие учреждения, дабы воспрепятствовать мне читать лекции даже… в Ленинграде; если Жуков дошел в своем рвении до того, что не разрешает приглашать меня выступать оппонентом на защите кандидатской диссертации по истории Скандинавии в собственном Институте; если меня побоялись включить в состав советской делегации на XIII Международном конгрессе историков в Москве (в которую включили всех докторов наук, и не только их, но не включили и А. М. Некрича), а для того, чтобы я получил слово для выступления, пришлось дать целый бой, после чего Жуков все же снял свой запрет; если… но довольно!
Я не буду перечислять всего остального, ибо это становится монотонным, да многое уже и забылось… — если, короче говоря, собаки лают, то их лай не мешает каравану идти своей дорогой. Все эти эпизоды, повторяю, ставшие частью моего повседневного быта, не портят мне ни сна, ни аппетита, ни интереса к женскому полу. Главное же, если говорить всерьез: пока я могу работать и думать над своими проблемами, мне жаловаться не на что».
* * *
Это было время освоения новых массивов источников и, главное, — освоения новых проблем, нащупывания все расширяющегося поля исследований. Прежде всего меня привлекала попытка по- новому взглянуть на Средневековье. Я уже упоминал, что в начале 70–х годов вышла книга крупнейшего современного французского медиевиста Жака Ле Гоффа «Другое Средневековье». Она точно соответствовала той задаче, которую перед собой ставил и я. Ле Гофф подчеркивает: дело не в том, чтобы черную легенду о Средневековье, восходящую еще к просветителям XVIII века, заменить розовой, представляя Средневековье эпохой всеобщего благоденствия. Следует отбросить эти легенды и попытаться по — новому взглянуть на многоликую, очень сложную, противоречивую и вместе с тем обладавшую неким метаединством культуру Средневековья, углубиться в ее секреты и попытаться их расшифровать; прежде всего понять, что человек той эпохи был иным, чем нынешний, — не столько в своих психофизиологических особенностях, сколько в мировосприятии.
Логика исследования диктовала необходимость одновременно заниматься скандинавской социальной историей и историей норвежской и исландской культуры, осваивать источники континентальной Европы — Франции, Германии, Италии и т. д.
В конечном итоге передо мной представала все та же культура, которую мы называли средневековой (под культурой я разумею, конечно, прежде всего религиозную сторону дела), подчиненная в большей или меньшей степени идеологическому, богословскому контролю, контролю церкви, и потому имевшая некоторые общие параметры при всем бесконечном многообразии и преломлении в местных, локальных условиях. В то же время мне представлялось все более важным то, что эта культура неоднородна и в другом, более глубоком смысле: в ней обнаруживаются разные пласты.
Наряду с официальной культурой Средневековья, с богословской религиозностью, опиравшейся на авторитет папства, церкви, монашеских орденов, низшего клира, официальной светской власти, существовали другие — скрытые, потаенные, официально не вполне выраженные или односторонне выраженные параметры культуры тех же самых людей. Эти другие ее стороны игнорировались и были оттеснены на периферию, в потемки уже в Средние века официальной практикой церкви; их игнорировали и исследователи XIX и первой половины XX века, не обращавшие должного или вообще никакого внимания на эту «неофициальную» культуру. Памятники публиковались — exempla (поучительные примеры), проповеди, поучения всякого рода, житийная литература, хроники и т. д., но предметом изучения они, как правило, не были, а если становились, то очень редко и поверхностно. Теперь обнаружилось, что перед нами огромные неисследованные богатства, а представление о том, что Средние века оставили сравнительно небольшое количество памятников, вызвано этой специфической слепотой предшествующих поколений.
Вот характерный пример. Крупнейший наш дантолог середины XX столетия И. Н. Голенищев — Кутузов, воспитанник Сорбонны, после войны вернувшийся в Россию и ставший сотрудником Института мировой литературы, опубликовал в серии «Литературные памятники» «Божественную комедию» и все малые произведения Данте. В комментариях к «Божественной комедии» он говорит, что Данте воплотил в своем триптихе — Ад, Чистилище, Рай — средневековое виденье потустороннего мира, и подчеркивает, что грандиозное творение Данте, высочайшее достижение человеческого гения, ни в каком смысле не может быть сопоставлено с жалкими, беспомощными записями visiones — видениями потустороннего мира, оставленными мужиками, солдатами, монахами и другими незначительными лицами. Богатство творения Данте неисчерпаемо, его исследуют поколения ученых и будут еще исследовать грядущие поколения. A visiones, по его мнению, — мизерные крохи, которые не стоят никакого внимания. Я убежден, что Илья Николаевич никогда их и не раскрывал, поскольку бесконечное их ничтожество было для него ясно a priori.
Таков некий априоризм в подходе к источникам. Заранее известно, что есть великие ценности, великие творения, «номенклатура» высшего класса мыслителей, поэтов, хронистов, фантазеров, визионеров, святых и т. д. А есть «низовые» жанры, второй и третий эшелоны латинской или народной словесности, адресованные простым людям; в них нет высокой мудрости Бонавентуры, Фомы Аквинского, Данте, Петрарки, и на этот низший эшелон не стоит обращать внимания.
Но когда все же обратились к нему, стали штудировать exempla, внимательно вчитываться в visiones, привычная картина средневековой культуры стала трещать по швам. Неожиданно открывалась ее новая сторона. Мой друг Л. М. Баткин в своем шутливом стихотворении сказал, что ваш покорный слуга занимается не корифеями Сорбонны, а вопросом о том, как мужики пьют и как они блюют. Что касается второй части данного высказывания, то доказано, что весьма существенно — как люди пили, пировали, что это были за пиры и какую роль они играли в жизни людей, и великих и малых.