VI. Обсуждение и осуждение книги о феодализме
VI. Обсуждение и осуждение книги о феодализме
Замораживание «оттепели». — Реакция на публикацию книги о феодализме.
— Идеи книги: включение в поле зрения историка германо — скандинавских источников; проблемы экономической антропологии; человеческое содержание исторического процесса. — После окончания Пражской весны.
— Гуревич «преувеличивает роль католической церкви». — Разобщенность гуманитариев.
Мои мемуары грозят превратиться в своего рода perpetuum mobile. Вспоминаются новые куски моей поначалу казавшейся не чрезмерно богатой внешними событиями жизни, в памяти всплывают новые детали, не всеми легко пренебречь, и приходится на ходу перестраиваться. Но я хочу придерживаться того принципа, который провозгласил с самого начала: речь не о моей жизни, хотя само по себе ее описание, как всякая автобиография, имеет право на существование. Мой замысел в ином — посмотреть, как процесс глубочайшей трансформации исторической науки, происходивший во второй половине и в особенности в последней четверти XX столетия, переживался мною — участником и свидетелем этого процесса, — посмотреть на него изнутри. Естественно, что детали моей жизни не могут не фигурировать, хотя бы в качестве иллюстраций того движения, которое интересно именно в конкретных проявлениях, лицах, событиях, фактах, а не просто в виде сглаженного, обезличенного описания.
Историк, как и писатель, важен нам не только как создатель некоего труда. Можно использовать его выводы и наблюдения, из его работ можно черпать фактический материал, но мне историк, если это самостоятельно мыслящая фигура, крупный ученый, не менее интересен как личность. Что это за человек? Характеризуя университетскую кафедру, на которой я учился, я не мог не остановиться на персоналиях. И точно так же для меня поездки на Запад имели прежде всего вот этот смысл — посмотреть, а кто такие эти Леруа Ладюри, или Жак Ле Гофф, или Карло Гинцбург?
Когда я читаю интересное исследование, мне важны не только методы работы, постановка вопроса, выводы автора. Все время возникает вопрос, который на первый взгляд может показаться иррелевантным, но на самом деле он очень даже релевантен к содержанию работы: какова личность того человека, который выражает свой взгляд на исторический процесс, пересматривает существующие точки зрения или повторяет прежние, какое преломление получает все это в личности данного индивида?
Неизбежная сращенность, органическая связь человека и его творчества мне кажутся очень существенными. В моей жизни это было особенно важным, потому что сплошь и рядом обнаруживалось: тот или иной мой коллега, обладающий несомненными научными потенциями, не создал того, что он мог создать, потому что у него не хватило характера, не хватило воли, стойкости для перенесения всех невзгод, которые на него обрушились, не хватило силы для того, чтобы устоять, несмотря на ту мерзкую атмосферу, в которой мы росли детьми, мужали, продолжали жить вплоть до конца истекшего столетия. Ум никому не помешал, но главное для человека — его характер, и как раз на этом споткнулись очень многие.
Вот пример. Мы с Сашей Некричем стоим в коридоре старого здания Института на ул. Дм. Ульянова. №et наш общий знакомый, мой старый приятель. Держится противоположной стенки и старается проскользнуть незамеченным. Я спрашиваю: «Саша, что с ним?» — «А ты не знаешь? Я несколько лет тому назад ему сказал: вы печатаете книгу “Сколько?то веков агрессии”, в заключении рассказываете о том, что у нас официально называлось “чешской контрреволюцией”, и приветствуете вторжение в Чехословакию советских войск. Если вы не снимете этих страниц, я вам руки не подам».
И этот джентльмен не убрал позорных страниц. Он был, казалось, порядочный человек. Человек талантливый, необычайных знаний и памяти, погубивший себя как историка в силу своего характера. Трусость, приспособленчество приходилось встречать часто. И те, кто выдержал испытание, скорее могли создать что?то полезное и ценное, даже при средних способностях.
* * *
Выступление А. И. Данилова на Всесоюзной историографической конференции в МГУ летом или осенью 1969 года, публикация его доклада в виде двух статей не стали неожиданностью; внимательный наблюдатель мог бы даже в какой?то мере все это прогнозировать, потому что на протяжении нескольких предшествующих лет уже намечались определенные шаги в сторону от хрущевской «оттепели», причем это происходило при участии самого же Хрущева.
Одним из первых свидетельств отката были его встречи с художниками и писателями: Ходил такой анекдот: что напишут о Хрущеве во всемирной энциклопедии, издаваемой в Китае в 2000 году (2000 год, казалось тогда, — это далекое светлое будущее)? «Искусствовед эпохи Мао». Хрущев высказывался по вопросам искусства, о чем из ныне живущих может свидетельствовать скульптор Эрнст Неизвестный. Когда Хрущев явился на выставку в Манеже и учинил погром целой группы художников, Э. Неизвестный стал в дверях своего зала и не пустил туда первого секретаря ЦК КПСС, который намеревался поносить «пидораса». Скульптор буквально грудью отстоял право показа своих оригинальных работ.
Это было время, когда арестовали и судили Синявского и Даниэля за то, что они, понимая невозможность публикации своих художественных произведений в нашей стране, напечатали их под псевдонимами за рубежом. Их выследили, схватили с поличным, подвергли судебному преследованию и отправили в лагерь.
Начали активно действовать затаившиеся на время «оттепели» и растерявшиеся было бойцы исторического фронта, желавшие сохранить от сталинизма так много, как им казалось необходимым, или даже восстановить его полностью. От них исходили яростные нападки на вышедшую в 1966 году в серии научно — популярной литературы небольшую книгу Александра Моисеевича Некрича «1941. 22 июня». Дискуссия носила резко выраженный силовой характер, у автора нашлись, естественно, и сторонники и союзники, тем опаснее казался он власть предержащим. Кончилось тем, что на Некрича был наложен запрет, он не мог печатать свои научные труды, а Комитет партийного контроля при ЦК КПСС исключил его из партии, что тогда равнялось средневековому церковному преданию анафеме.
В это же время, если мне не изменяет память, у историков происходила получившая большой резонанс дискуссия о работе Александра Александровича Зимина, посвященной проблеме происхождения, датировки и подлинности «Слова о полку Игореве». Эта дискуссия тоже превратилась из научного предприятия в нечто гораздо более сложное. О. Г. Чайковская рассказывала мне, как она в качестве корреспондента газеты «Известия» явилась на эту дискуссию в Институт истории и не была допущена в зал. Два дюжих молодца, стоявшие в дверях, сославшись на распоряжение академика — секретаря Е. М. Жукова, сказали, что не велено пускать посторонних лиц. О. Г. Чайковская предъявила свою корреспондентскую карточку, но проникнуть на это судилище все же не смогла. На Зимина обрушились далеко не в парламентском тоне ученые, не склонные допустить какое?либо сомнение в аутентичности «Слова», в том числе академики Д. С. Лихачев и Б. А. Рыбаков.
В те же годы в Институте всеобщей истории был закрыт сектор методологии, которым руководил М. Я. Гефтер.
При МГУ длительное время существовала театральная студия, которой руководил тогда еще совсем молодой талантливый режиссер Марк Розовский. Его постановки постоянно вызывали скрежет зубовный и в партийном комитете МГУ, и в райкоме, и в горкоме партии. Наконец, в декабре 1969 года секретарь партийного комитета университета господин Ягодкин (может быть, следует произносить Ягодкин, но мы предпочитали называть его именно Ягодкин, чтобы ассоциации были абсолютно ясны), о котором еще, к сожалению, придется вспоминать, закрыл эту студию. Розовский продолжал (и продолжает) работать, но уже вне контактов с МГУ.
Буквально в то же самое время был отстранен от работы в МГУ Ю. А. Левада, один из виднейших зачинателей социологии в нашей стране (социология была под запретом со времен изгнания Питирима Сорокина); причина запрета этой научной дисциплины по — прежнему заключалась в том, что партийные боссы и мракобесы от марксизма упорствовали в своем нежелании признать за ней право на самостоятельное существование.
Таков был общий фон тех лет. Все эти события, однотипные по почерку тех, кто устраивал подобные проработки и искоренения, различались по степени резонанса, который они получили. Осмелюсь вставить в эту панораму событий и то, что произошло со мной. Я имею в виду обсуждение моей работы, посвященной раннему феодализму в Европе. Конечно, это дело не было таким громким, как дело Некрича или Даниэля и Синявского. Здесь все было более локально и мало привлекало внимание людей, далеких от исторической науки или не очень близких к ней. Однако это дело имело общие черты с вышеупомянутыми событиями в литературе и искусстве.
Любое «дело» исследователя, постановщика, писателя, художника организовывали некоторые инстанции, которым поручено было следить, «тащить и не пущать», канализовать мнения в определенное русло. Но ситуация подогревалась и «доброхотами», кровно заинтересованными в том, чтобы на данного субъекта обрушились репрессии, ибо по тем или иным причинам, совсем не высоким, не принципиальным, этот субъект оказался не очень им угодным.
Приведу только один пример. Он не связан с деятельностью партийных аппаратчиков, а просто служит иллюстрацией законов, открытых Чарльзом Дарвином. В начале 60–х годов я и несколько моих коллег, в том числе ?. Ф. Колесницкий, М. Л. Абрамсон и другие, получили от издательства «Высшая школа» предложение написать учебник по истории Средних веков для истфаков педагогических институтов. Мы его написали. Сейчас я не рекомендовал бы его читать: с моей точки зрения, он совершенно неудовлетворителен и вообще устарел. Но речь не о качестве этого учебника, а о той свистопляске, которая развернулась вокруг него. Оказалось, что издательство Соцэкгиз одновременно планировало издание совершенно нового двухтомного учебника истории Средних веков для истфаков университетов. Но как раз в это время Соцэкгиз был расформирован или преобразован, и было решено все учебники печатать в издательстве «Высшая школа». В результате здесь оказались и учебник Абрамсон, Колесницкого и Гуревича для пединститутов, и учебник для университетов, главным редактором которого числился С. Д. Сказкин.
Редактор издательства сообщает мне, что ее вызвал начальник Главного управления высших учебных заведений Министерства высшего образования и спрашивает: «Что это там происходит у ваших профессоров? Вчера приходит ко мне пожилой академик С. Д. Сказкин, по правую руку от него доктор исторических наук А. Н. Чистозвонов, по левую — доктор исторических наук Е. В. Гутнова. От имени Сказкина они говорят, что учебник, подготовленный Абрамсон, Гуревичем и К0, никуда не годится и является препятствием для издания полноценного учебника, того, который они представляют».
Уважаемые профессора сообщили также, что представленный нами в издательство отзыв Сказкина на наш учебник мы якобы сочинили сами, подсунули экземпляр Сергею Даниловичу и побудили этот отзыв подписать. Но они упустили одну деталь: Сергей Данилович представил в издательство свой рукописный отзыв, и он хранился и, наверное, до сих пор хранится в архиве. Подсовывать какой?то текст, особенно Сергею Даниловичу, которого мы чтили, уважали… об этом не могло быть и речи. Методы наших противников, напоминавшие внутривидовую борьбу, показались мне не слишком аппетитными. Но я решил, что это лишь эпизод: действительно, можно понять людей — не простить, но понять: им хочется издать свой учебник, и кажется, будто другой учебник мешает.
Еще до выступления Данилова я вместе с некоторыми своими коллегами не мог не ощутить, что наши отношения с «официальной» медиевистикой, с теми лицами, которые стояли у руководства кафедрой истории Средних веков в МГУ или сектора истории Средних веков в Институте всеобщей истории, определяются отнюдь не только научными позициями. Менялась общая тональность духовной жизни в стране, состояние «идеологической растерянности» (так говорил один мой коллега) начинало проходить, и все партийные и другие аппаратчики, в том числе и в Академии наук, вовсе не хотели никаких перемен и не собирались отказываться от тех азбучных истин, которые казались им истинами в последней инстанции. Они надеялись рано или поздно дождаться реванша, и вот они его дождались.
В Институте всеобщей истории я ощущал некоторую экстерриториальность. Меня пока ни к чему особенн© не привлекали, я мог более или менее спокойно заниматься своими делами, которых было невпроворот. Моя книга «Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе», первый вариант которой я уже изложил в Новосибирском университете осенью 1966 года, лежала в издательстве «Высшая школа» и непосредственно попала под удар Данилова.
Но на высоте оказался заведующий исторической редакцией Антонов. Когда он взял читать корректуру, я был почти уверен, что сейчас ее вышвырнут или заставят меня делать такие поправки, на какие я заведомо не пойду. Однако Антонов меня вызвал и говорит: «Мне очень понравилась ваша книга, мы ее будем печатать. Но у меня к вам два вопроса. Первый: я отметил три формулировки, которые можно было бы смягчить, ничего не изменяя по существу. Вы согласны?» Я ответил, что поскольку речь идет о том, больше или меньше пудры положить, это меня не смущает. «Второе. Мы задержим вашу книгу, дадим внутреннюю сверку». Это означало задержку на несколько месяцев, опять в типографии будут что?то с текстом делать, что мне, конечно, не понравилось. Но я понимал, что мы не в безвоздушном пространстве находимся, а в атмосфере, созданной всей ситуацией. «И третье, — говорит он, — нам нужны еще два внутренних рецензента, которые дали бы отзыв на вашу книгу. Ваши предложения». Я ответил, что если он считает это возможным, я предложил бы обратиться к академику Конраду, востоковеду, интересовавшемуся общими теоретическими проблемами, на благожелательное, принципиальное отношение которого я мог рассчитывать, и к моему учителю А. И. Неусыхину, что мне казалось особенно важным потому, что моя критика концепции феодализма, утвердившейся в нашей историографии, была адресована именно ему.
Я не думал о риске, которому подвергаю свою работу, — прежде всего потому, что вообще все, что я писал тогда о генезисе феодализма, было, конечно, рискованным предприятием, это мне было более или менее ясно с самого начала. С другой стороны, я знал: если у Александра Иосифовича будут возражения, то они не будут носить зубодробительного характера работ профессора Данилова.
Антонов согласился, и корректуру направили предложенным мною рецензентам. Оба отзыва не содержали принципиальных возражений относительно концепции книги и серьезных конкретных замечаний. А. И. Неусыхин в телефонном разговоре с моей женой отметил, что книга талантлива, но с моей точкой зрения он, естественно, не согласен.
«История историка» (1973 год):
«Мы прошли у него школу исторического анализа, научились читать источники. Дальше уже от ученика зависело, увидит ли он за этими памятниками живую действительность, будет ли искать ее, либо впадет в [формальное] толкование титулов судебников, хартий и полиптиков […] Бездарная верность раз навсегда преподанным урокам лучше всего вскрывает слабости учителя. Но, увы, среди этих слабостей были не только научные, но и человеческие. А. И. предпочитал тех, кто не отклонился от проложенной колеи…
Когда А. И. Неусыхину исполнилось 70 лет (в 1968 году?), наши отношения были уже достаточно неоднозначны, хотя кризис еще не наступил. Болезненно ощущая пролегшую между нами трещину, я написал ему письмо, в котором, поздравив его с юбилеем, высказал свое понимание научной школы и того, что такое ученик. Мне было в высшей степени важно объясниться с А. И., показать ему, что наши расхождения — в самой природе науки, и я очень надеялся на откровенный разговор и на разъяснение происшедших расхождений. Впрочем, так ли уж надеялся? Зная А. И., я вряд ли мог питать на сей счет большие надежды. Просто я испытывал огромную потребность в том, чтобы облегчить душу и довести до его сведения свои мысли и чувства. (Я говорил тогда близким людям, и это не преувеличение: никогда роман с женщиной не доставлял мне стольких переживаний, сколько отношения с учителем!)
Через несколько дней после отправления мною письма А. И. позвонил мне и пригласил посетить его в один из ближайших вечеров. Как обычно, мы отправились к Неусыхиным с женой, тоже бывшей его ученицей, о которой он любил говорить, что она намного способнее меня, но, увы, “зарыла свой талант в землю” (эта формула оказалась очень живучей, мне передавали эти слова А. И. на протяжении десятилетий, и последний раз я услышал ее несколько недель назад). А. И. пригласил меня в кабинет — и что же он мне сказал? Признав, что ученики бывают разные и не всегда верность во всем хороша, он вновь повторил, что я — ученик Косминского, после чего скомкал разговор, переведя его на другое.
Ничего не изменилось, старик (а А. И. не только к семидесяти годам, но и гораздо раньше был стар — не умственно, о нет, но физически) не хотел или не мог меня понять. Ему нужны были верные ученики, делавшие то же, что и он, и так же, как он…»
Но я не устаю повторять, как на фоне поведения других коллег рельефно выявилось в данном случае благородство учителя, с которым его ученик вступает в своего рода единоборство, пытается полемизировать по принципиально важным для обоих вопросам. Ведь он мог просто сказать, что не согласен со мной, считает мою позицию недостаточно аргументированной, и на этом поставить точку. Тогда вопрос остался бы открытым, и книгу вернули бы автору на доработку или же вообще отложили дело в долгий ящик, а мы знаем, чем это у нас кончалось. Нет, Неусыхин меня поддержал, и заведующий редакцией таким образом получил необходимое подкрепление со стороны видных ученых.
Состоялась внутренняя сверка, прошло время, казалось, что ситуация, созданная выступлением Данилова, прозвучавшим много месяцев тому назад, несколько разрядилась, и в самом начале 1970 года книга вышла. К несчастью, мне пришлось сделать последнюю правку: на титульном листе я написал, чтоснига посвящается памяти моего учителя А. И. Неусыхина, который как раз в это время скончался.
Книга вышла небольшим тиражом, а дальше мои критики и недоброжелатели, а также те, кто должен был следить за чистотой идеологических нравов, парадоксальным образом сделали все для того, чтобы ее разрекламировать, поднять меня на щит, выдвинуть как фигуру, к которой надо присматриваться, прислушиваться, как автора, которого следует читать. Люди моего возраста помнят, что если тогда, в 60–70–е годы автора какой?либо книги критиковали за идеологическую незрелость или какой?нибудь «изм» типа структурализма, это значило, что в его сочинении есть мысль, заслуживающая интереса, и надо достать и прочитать его работу. Такой механизм работал безотказно. С другой стороны, партийными властями все самостоятельные мысли объявлялись неправильными, фальшивыми, их авторы подлежали бдительному надзору и критике. Выше я упомянул господина Ягодкина, главу партийной организации МГУ. Через несколько лет, будучи уже вторым секретарем Московского горкома партии, ведавшим идеологией, г — н Ягодкин посетил партийное собрание Института всеобщей истории. Много лет спустя секретарь парторганизации Института М. И. Михайлов поведал мне, что после собрания Ягодкин, беседуя с ним приватно, в частности, задал ему такой вопрос: «Вы знаете такого Гуревича? Будьте с ним осторожны, бдительны. Он думает». Так г — н Ягодкин произвел меня в Гегели.
Я полагаю, что дело было не в том, какого калибра мысли я мог породить тогда или впоследствии. Но в глазах партийного руководства идеалом советского историка являлся тот, кто, как попка, повторял то, что содержалось в литературе, одобренной цензурой, ЦК и т. д. Вскоре в употребление вошло выражение, с которым я многократно встречался, — «сенсация». Это что?то дурно пахнущее, скандальное, скабрезное, противопоказанное науке, где люди в мантиях, добросовестные, с чистыми руками, занимаются добыванием беспримесной исторической истины. А тут какие?то крикуны вылезают со своими «сенсациями». Директор Института по поводу одной из моих работ говорит мне: «Нам не нужны сенсации». После выхода «Генезиса феодализма» один из ведущих наших медиевистов сказал: «Советские медиевисты так долго добивались того, чтобы к ним относились как к идеологически выдержанной и правильно мыслящей когорте ученых, и вот Гуревич своей книгой все это разрушил, и мы опять оказались перед сложными проблемами, преследованиями, гонениями». Еще одна «сенсация»! Ну, что же — «шеа culpa».
* * *
Что означало появление книги «Проблемы генезиса феодализма» (1970) в существовавшем тогда раскладе сил, насколько я могу его реконструировать? Вспоминается такой эпизод. Одна из глав этой книги была представлена в виде статьи в журнал «Вопросы истории». Ее опубликовали в мартовском номере 1968 года, посвященном юбилею Маркса. Когда шла корректура этой статьи, редактор Е. Э. Печуро получила указание от главного редактора журнала В. Г. Трухановского: «Энгельса с Энгельсом лбами не сталкивать». Это относилось к тому, что я обнаружил у Энгельса противоречия в трактовке общины — марки. Соответствующие фразы в статье были сняты. Тогда Данилов, человек начитанный и образованный, понимающий, что к чему, в своей статье в «Коммунисте» уличил меня в том, что я критикую Энгельса, не раскрывая сути сказанного им и не упоминая его имени. Я решил, что эту принципиальную критику Данилова обязательно надо учесть, и в книге восстановил текст так, чтобы все было расставлено по своим местам. Таким образом я проявил упрямство и в ответ на критические нападки и несмотря даже на увольнение с работы решил не только не уступать ни в одном пункте, но довести свои мысли до того конца, до которого я был тогда способен их довести.
Министр просвещения РСФСР, который в своем достопамятном докладе 1969 года подверг вашего покорного слугу критике за его статьи, узнает, что вместо покаяния, признания, что вот действительно побыл я в структуралистах, грешен, каюсь, больше не буду и проч. и проч., Гуревич, оказывается, выступает с книгой, где все это сконцентрировано под одной подозрительного салатного цвета обложкой и подчеркнуто еще сильнее.
Это не могло не фраппировать Данилова. Насколько я могу судить, он обратился к министру высшего образования СССР, в ведомстве которого находилось издательство «Высшая школа», с жалобой на то, что в ответ на его принципиальную критику, опубликованную в журнале «Коммунист», автор продолжает свои антимарксистские штучки. Но главный криминал состоял в том, что «Высшая школа» научные монографии как таковые не издавала, а издавала учебники и учебные пособия. На титульном листе «Проблем генезиса феодализма» было написано: рекомендовано в качестве учебного пособия для студентов исторических факультетов. Можно было, конечно, обойтись и без этого грифа, но ведь я и рассчитывал своими читателями видеть не тех профессоров и старших научных сотрудников, отношения с которыми уже портились изо дня в день, а молодежь, к которой хотелось обратиться с чем?то выношенным, выстраданным и, как я был убежден, больше соответствующим движению исторической мысли, нежели те замшелые тирады, коими ограничивались авторы «официальных» учебных пособий, монографий, докладов, лекций.
Таким образом, моя книга явилась своего рода вызовом, и было приказано провести ее обсуждение в МГУ. Как готовилось это обсуждение, мне неизвестно. Правда, на первой стадии со мной велись телефонные переговоры от имени руководства кафедры. Говорили, что весной 1970 года будет устроена публичная дискуссия. Я задал только один вопрос: «Это будет действительно открытая дискуссия? Туда смогут прийти все, кого это может заинтересовать?» — «Да, разумеется, иначе и быть не может».
Хорошо. Книгу уже раскупили, читали, высказывали мне всякие позитивные и негативные суждения. Наивно полагая, что состоится действительно научная дискуссия, я ждал, что обсуждать станут вопросы далеко не решенные, в том числе и мною самим. В назначенный день в самом начале мая публика собирается к зданию на Моховой, Гуревич не приходит — мне позвонили и сообщили, что обсуждение не состоится. На дверях зала вывешено объявление, что по техническим причинам оно переносится на другое время. Публика с досадой расходится.
Прошло несколько месяцев, меня извещают: обсуждение все- таки состоится, но теперь уже не в том помещении, а в высотном здании МГУ на Ленинских горах, где вход по пропускам. В заседании примут участие только сотрудники кафедры истории Средних веков и кафедры истории русского феодализма, посторонних не будет. Но вас, Арон Яковлевич, говорят мне, мы приглашаем принять участие. Я заявил, ничтоже сумняшеся, и до сих пор считаю себя совершенно правым, что в этом мероприятии участвовать не стану, потому что научность и объективность подобного обсуждения внушает мне самые серьезные подозрения (что и подтвердилось полностью). Либо пусть будет действительно открытое обсуждение, либо устраивайте свой шабаш, а я пас.
Заседание было настолько закрытым, что когда С. Д. Сказкин, который его должен был вести, явился со своим референтом, И. Н. Осиновским, то Ю. М. Сапрыкин, один из профессоров кафедры истории Средних веков, сказал последнему: «А вы зачем сюда пришли?» Сказкин объяснил: «Он со мной», и Осиновского пропустили. Насколько мне известно, перед заседанием Осиновский обратился к Сказкину: «Сергей Данилович, я надеюсь, вы не допустите, чтобы эта свора напала на Гуревича». — «Ну, конечно, как может быть иначе».
Но Сергей Данилович был очень управляемым человеком, и его легко было испугать. Я прошу меня понять правильно, в моих словах нет обиды. Это констатация человеческого факта, который вместе с тем был фактором социальным, общественным. Люди поколения Сказкина, годившиеся нам в отцы, подвергались зловредной ленинско — сталинской радиации, и политической, и идеологической, и какой угодно, на протяжении большей части своей жизни, десятилетиями, начиная с 20–х годов, почти без перерыва. Поэтому их жизнестойкость, их способность к сопротивлению были сломлены. Сергей Данилович всегда был окружен людьми, заинтересованными в том, чтобы, пользуясь его человеческой слабостью и его авторитетом, управлять от его имени и кафедрой, и сектором Средних веков в Институте истории. Эти люди, а через них, наверное, и кто?то повыше, оказывали на него определенное давление. Они, очевидно, и передали ему, чего ожидают наверху от этого закрытого обсуждения.
Негативную роль сыграло в особенности то, что на титульный лист был вынесен imprimatur: допускается в качестве учебного пособия. И когда в конце заседания Л. М. Брагина сказала, что здесь обсуждали много проблем, но, может быть, стоит обсудить самую проблему генезиса феодализма, Сергей Данилович ответил, что это в задачу заседания не входит. Он, следовательно, знал, что будут обсуждаться не научные материи, а вопрос о том, можно ли это давать студентам или это отравленная пища и надо от нее студентов оградить.
Сказкин произнес несколько слов, и после этого началась атака объединенных сил двух кафедр, которые доказывали мой антимарксизм, мое невнимание к достижениям советской исторической науки. Один доцент кафедры русского феодализма заявил следующее: Гуревич признается, что сам не знает, что такое феодализм, а нас заставляет это обсуждать. Действительно, я писал о сложности проблемы, о том, что на данном этапе развития исторической науки, том этапе, который мы переживали в конце 60–х годов, дать однозначный ответ на вопрос, что под феодализмом подразумевается, я не берусь. Но книга называлась не «Генезис феодализма», а «Проблемы генезиса». Я ставил проблему и имел в виду, так же как и в будущей книге о народной культуре, именно спорность, дискуссионность поставленного вопроса, и к этой дискуссионности мне хотелось привлечь внимание читателей.
(Мне кажется, что ныне, на рубеже столетий, отмеченная мною тогда проблематичность понятия феодализма обрела новую остроту, ибо в новейших исследованиях традиционные взгляды на феодальный строй обнаружили всю свою шаткость и условность.)
В отличие от критиков, склонных к заушательству, Е. В. Гутнова не пошла напролом. Она подчеркнула: все, что пишет Гуревич, не ново, это перепевы западной буржуазной историографии. Для нашей историографии, говорила она, всегда был характерен (боюсь, что и до сих пор характерен) акцент на экономических, поземельных отношениях, отношениях между сеньорами и вассалами, между господином и слугой, помещиком и крестьянином. А мысль о том, что межличностные отношения имеют решающее значение, — это не открытие Гуревича. Известный французский историк права Флакк писал об этом еще в начале века. Так что либо это новации, которые пахнут «сенсацией», и их надо отвергнуть, либо это просто перепевы давно известного.
Обсуждать это теперь я не собираюсь. Желающие могут заглянуть в книгу, тем более что сейчас в первом томе моих избранных трудов воспроизведен ее текст без каких?либо поправок и дополнений. Я не исправил ни слова, даже все ссылки на классиков марксизма сохранены, ибо это документ того времени — 60–х годов.
В журнале «Вопросы истории» через несколько месяцев было опубликовано подготовленное сотрудницей кафедры Средних веков основное содержание стенограммы этого заседания. Прошло тридцать лет, и я из брезгливости не раскрывал этот номер. Мои отношения с журналом были прерваны на двадцать лет, вплоть до 1990 года. Я обратил внимание на то, что даже наиболее серьезные люди, которые, как мне казалось, могли бы попытаться обсудить вопрос по существу и остаться в стороне от проработки, носившей идеологизированный характер, не решились этого сделать. Так, в ней принял участие (хотя, может быть, тональность тут была несколько иной) глубоко уважаемый мною Александр Рафаилович Корсунский, серьезный специалист по Раннему Средневековью и поздней Римской империи. Между прочим, он был автором статьи, отвергавшей идиотский тезис о «революции рабов», которая якобы разрушила рабовладельческую формацию. Эту идею выдвинул Сталин на съезде колхозников — ударников, и наши историки решили, что они достигли уровня колхозников — ударников и эту теорию провозгласили urbi et orbi.
«История историка» (1973 год):
«Как и все другие сотрудники кафедры, Корсунский не осмелился уклониться (хотя, по его словам, хотел, было) и внес свою весомую лепту в обсуждение. Ну, ладно, можно еще как?то понять такое поведение человека, подчиняющегося дисциплине, Бог с ним! Но что же дальше? А дальше идет своего рода “интериоризация” своего неблаговидного поведения, старание внутренне его оправдать. И на посту ответственного редактора I тома “Истории крестьянства” (куда он был назначен хлопотами Ю. Л. Бессмертного) Корсунский обнаружил блестящую способность усвоить ту ненаучную позицию, выражающуюся в держимордстве, которую ожидали от него Сапрыкин и К°. В этом смысле показательны “закрытые” заседания редколлегии в узком составе (Корсунский, Мильская, Бессмертный и я), на которых мне выворачивали руки, пытаясь кастрировать мои главы (и не без успеха); дело доходило до такого обмена репликами. Я: “Александр Рафаилович, поясните, моя точка зрения противоречит нашему учению или взглядам X, Y, Z?” Корсунский: “Она противоречит тому, что сегодня считается марксизмом”. Я: “Но ведь завтра могут быть получены иные указания!”».
Впрочем, мне сообщили, что обсуждение не могло пойти иначе, потому что режиссером был г — н Ягодкин, который дал указание, чтобы все члены обеих кафедр участвовали и высказались, никаких уклонений не допускается. Насколько я могу судить на основе отчета, опубликованного в «Вопросах истории», все они действительно присутствовали и говорили примерно одно и то же. Я не был потрясен этим событием, у меня еще было достаточно нервов, чтобы отнестись к этому с большой долей юмора.
«История историка» (1973 год):
«Достойно быть отмеченным, вероятно, лишь поведение коллег, не относящихся к клике гонителей. По большей части они были напуганы. Ведь моя история — не единственная и не самая громкая. Одновременно развертывалось “дело Гефтера”, которого вместе с его соавторами били (на страницах газеты “Советская Россия” и в других изданиях) за сборник “Историческая наука и некоторые проблемы современности”. Не велено и недопустимо быть большим марксистом, нежели те, кто к этому приставлен! “Творческий марксизм” Гефтера расценен был как “подрыв” и “ревизионизм”. Сюжеты, из?за которых разгорелись схватки вокруг него, — острей моих. Мне, признаюсь, они мало интересны. Во всяком случае, писать о них я здесь не берусь.
Но так или иначе, все наши истории устрашили историков — народ вообще пуганый. Ю. Л. Бессмертный, упомянутый слегка в той же статье Данилова, начал корежить свою докторскую диссертацию, готовившуюся в то время к печати. При всех его качествах несомненно серьезного ученого […] в науке он вынужден был избрать половинчатую и потому двусмысленную позицию, и это его губит. Насколько все?таки моральные качества неразрывно связаны с научными! Из человеческой жалости обойду молчанием иные его “слабости”…
Мой шеф А. С. Кан испугался, когда сразу же после обсуждения моей книги в МГУ я предложил ему, мотивируя это закрытым характером обсуждения, организовать научную дискуссию в Скандинавской группе, им возглавляемой. Он отказался. […] Правда, стараясь замять неловкость, он тут же добавил: “Но я тебе обещаю, что если тебя уволят с работы, я тоже уйду”. Что ж, неровен час, еще, пожалуй, придется проверять цену этого его обещания!..
Я так подробно останавливаюсь на поступках тех или иных лиц, все вновь возвращаюсь к тому, как сложившаяся ситуация проявляет в людях их качества, вовсе не потому, что на кого?то обижен, кем?то ущемлен и ставлю всякое лыко в строку. Дело вообще не во мне. Повторяю: я научился смотреть на происшедшее и происходящее “со стороны”, с большой долей бесстрастия. Но то, как ведут себя мои коллеги, — не в отношении меня или моих друзей, но сами по себе, как личности, поставленные перед необходимостью сделать выбор, причем вовсе не какой?то роковой, не, так сказать, экзистенциальный, а просто — поступить порядочно или непорядочно, — это не может оставить меня равнодушным. И спускать все эти прегрешения перед совестью — незачем… Объективность, понятая как угождение и “нашим” и “вашим”, — трусость, которую надо же как?то оправдать в глазах других и в собственных, — наконец, подлость, каковая, в свою очередь, нуждается в кащфляже и идейном прикрытии, — этим путем идут, увы, не единицы».
Я привел эту цитату из рукописи 1973 года, поскольку она с известной долей непосредственности отражает мое тогдашнее отношение к происшедшему и к поведению некоторых моих коллег. Признаюсь, я испытывал немало колебаний: допустима ли подобная цитата спустя более чем четверть века? Разумеется, время сгладило остроту чувств, но согласитесь — трудно было бы иначе передать тот дух напряженности, который тогда господствовал. Из песни слова не выкинешь, а песня была именно такова…
* * *
Я понимал, что люди, которые напали на меня, не очень вдумывались в проблему, или же она вообще их не интересовала, и никаких ответов на те вопросы, которые я поставил перед читателями «Генезиса феодализма», у них нет.
Мысли мои сводились к следующему. Первое. Переход от рабовладельческого строя и первобытно — общинного строя (я пользовался этой терминологией, принятой в нашей историографии того времени) к феодализму — это однократный уникальный процесс, который имел место только в Западной и Центральной Европе; больше нигде ничего подобного не происходило. Естественно, такой вывод не мог быть приемлемым для ортодоксов, руководствовавшихся положением о всемирно — историческом характере формаций.
Второе. Не следует однозначно акцентировать роль экономических, материальных факторов в процессе возникновения феодальных отношений; необходимо уяснить следующее: обработка земли, торговые сделки и все другие операции, связанные с экономикой, эксплуатацией крестьян, распределением ренты, отчуждением земельных владений, собственностью на землю, — все эти социально — правовые и экономические реалии и институты сами по себе не функционируют. Они функционируют постольку, поскольку насыщены человеческим содержанием, это объективная общественная практика индивидов и групп, больших масс людей, которые волей — неволей приняли участие в этом процессе. Поэтому необходимо вдуматься в содержание сознания этих людей. Ставились, таким образом, вопросы из той области, которую можно назвать экономической антропологией. Речь шла не просто об экономике, а о том, как экономическая деятельность преломляется в поступках людей, какие представления и ценности лежат в основе их сознания, каковы нормы и системы их поведения, обнаруживающиеся в социально — экономическом процессе. Естественно, не все формулировки были обозначены именно так в книге «Проблемы генезиса феодализма», но все они уже в ней содержались.
Третье. Я выдвигал некоторые новые ракурсы проблемы генезиса феодализма. Уже тогда у меня с западной историографией, прежде всего французской, со Школой «Анналов», в это время игравшей огромную роль в трансформации исторической науки, было определенное разногласие, которое постепенно вырисовывалось все более ясно. Я уже говорил об этом, но хочу еще раз подчеркнуть этот момент.
Сколь ни велика была эрудиция и ни широк кругозор замечательных французских медиевистов, все они остаются преимущественно в пределах истории романизованного мира, средиземно- морской цивилизации, стран, в которых господствовал латинский язык. Будучи убежден в том, что включение германо — скандинавского субстрата в общую картину генезиса феодализма обнаружило бы другие уровни этого процесса, которые в романизованном мире были сглажены спецификой источников, написанных на латинском языке, я перенес центр тяжести на другую сторону — не потому, что хотел поставить под сомнение, отрицать Античность, средиземноморский, романский миры, Боже избави, но я считал невозможным опираться только на одну ногу. Надо опираться на обе ноги, и тогда мы увидим многие процессы под несколько иным углом зрения.
В этой связи позволю себе рассказать об одном эпизоде. В конце 60–х годов, еще до выхода «Проблем генезиса феодализма», под Тарту состоялась очередная скандинавская конференция, на которой я выступил с докладом «Богатство и дарение у древних скандинавов». Я говорил об огромной структурообразующей роли, которую играл в отношениях викингского общества обмен дарами, подчеркивал, что сплошь и рядом эти дары не имели никакой потребительской стоимости, но носили ярко выраженный символический характер, и система обмена дарами была в высшей степени существенной для функционирования всей социальной сферы. Я вовсе не являюсь автором этого открытия. Еще в 1924 или 1925 году замечательный французский ученый, последователь Дюркгейма Марсель Мосс опубликовал свою ставшую классической работу «Эссе о даре», где показал роль обмена дарами на огромном сравнительном материале, включив сюда и материал о потлаче у североамериканских индейцев, и о сходных институтах у других народов; а начинает он свою книгу несколькими цитатами из песней «Старшей Эдды», это как раз мой скандинавский материал. Правда, иные ортодоксы из числа этнографов пытались приспособить понимание этих институтов к общепринятым формационным моделям. Известный этнолог Аверкиева, главный редактор журнала «Советская этнография», опубликовала тогда целую монографию о потлаче; она пыталась выяснить социально — экономический базис этих причудливых отношений. Когда я предложил статью о дарах в этот журнал, мне сообщили вердикт Аверкиевой: «Статью Гуревича опубликуют только через мой труп». Я не стал никогоубивать и опубликовал статью в другом месте.
На упомянутой скандинавской конференции в президиуме сидела А. Д. Люблинская, один из виднейших наших медиевистов. У нас с ней были неплохие отношения. В перерыве она говорит: «Пойдемте, Арон Яковлевич, погуляем». Просто так она со мной вряд ли захотела бы гулять. Она говорит: «А. Я., ну что такое дары? Вот мы идем в гости, несем цветочки, коробку конфет. Таковы человеческие отношения от Адама до наших дней. Тут нет проблемы для историков». — «А. Д., — отвечаю я, — не о подарочках речь. Речь о структурообразующей, определяющей роли обмена дарами. Как долго это длилось, не вполне ясно, это нужно исследовать, но то, что в период Раннего Средневековья обмен дарами имел особое внутреннее содержание, насыщенное социальным динамизмом и религиозными, магическими и иными представлениями и функциями, — это не вызывает у меня никакого сомнения, и я привожу соответствующий конкретный материал». Александра Дмитриевна, умнейший человек, поняла, что дала осечку, ведь она этим не занималась, не интересовалась. Мы кончили наш разговор.
Мое выступление на этой конференции имело и иной результат: ко мне подошел Елеазар Моисеевич Мелетинский, с которым я дотоле не был знаком. Мы долго беседовали, он сразу уловил суть дела, и с этого момента стали устанавливаться мои отношения с семиотиками, с Тартуским кружком и т. д.
Обстановка, в которой летом 1970 года происходило обсуждение книги «Проблемы генезиса феодализма», была напряженной для меня не столько потому, что меня обвиняли в антимарксизме, в неправильных взглядах, в том, что я собираю мед с сомнительных цветков буржуазной историографии и проч. и проч., сколько в чисто практическом отношении. В издательстве «Искусство» уже года два лежала рукопись моей книги «Категории средневековой культуры», и я понимал: то, что аукнется на «Проблемах», может откликнуться на «Категориях».
В эти годы все мои книги, со всякими приключениями, с задержками, но все?таки выходили. Я объясняю это очень просто и вполне материалистически — я счастливчик. Такова моя судьба. Вот меня выгнали из Института философии, так я попал в Институт всеобщей истории. Мою книгу «Генезис феодализма» проработали для того, чтобы она стала популярной, книгу «Категории средневековой культуры» должны были зарезать, но не зарезали в результате действий редактора. И получается, что все, мною написанное, было опубликовано, и даже без особых задержек, и те, кто меня выгонял, имели свои неприятности, и никто из них за пять раз моих увольнений не добился своего. И не потому, что я такой кусачий и могучий, а просто — баловень удачи.
Что касается откликов на мои книги, то мне, наряду с рецензиями профессионалов, особенно дорога заинтересованность, которую проявили молодые люди, казалось бы, весьма далекие от медиевистики. Л. М. Баткин передал мне конспект «Проблем генезиса феодализма», составленный его харьковским другом философом Николаем Ветровым. Этот юноша, приговоренный врачами к смерти и знавший о своей неизлечимой болезни, сосредоточенно и придирчиво изучал мою только что опубликованную книгу и, судя по многочисленным замечаниям в общей тетради, вступил со мной в интеллектуальное единоборство.
В 1989 году молодой немец — философ по имени Ульрих, работавший одновременно со мной в Центре Гетти (Санта Моника, Калифорния), рассказал мне: к нему в гости приехал из Германии его брат и привез ему в подарок книгу, вызвавшую, по его словам, живой интерес у молодых интеллектуалов. То было очередное немецкое издание «Категорий средневековой культуры».
* * *
Сталинские порядки не ушли полностью из нашей жизни, модель «тащить и не пущать» сохранялась — не столько, может быть, в полицейской практике, сколько в сознании людей и властей. В конце 70–х и начале 80–х годов маразм системы достиг чудовищных размеров, не было того строгого порядка, который был заложен предшественником Хрущева. Проявлялись неумение работать, несогласованность, противоречия в деятельности разных инстанций — как говорили тогда, у нас политика однопартийная, но многоподъездная. Не то чтобы разные отделы ЦК вступали в открытые противоречия, но были какие?то нюансы, вот я между двумя нюансами и проскочил. Порядка не было, происходили удивительные вещи. Можно было уволить человека из одного идеологического учреждения и пригласить его в другое. То есть мы существовали по недосмотру начальства. По недосмотру можно было не вычеркивать из книги главы или страницы, а допустить ее к печати, как это было со мной.
Вот пример, относящийся, правда, к немного более позднему времени. 1981 год. Ярузельский, чтобы избежать танковой атаки СССР на Польшу, ввел в стране военное положение и интернировал целый ряд людей, которые поддерживали Леха Валенсу, движение «Солидарность» и проч. В их числе был интернирован ближайший политический советник Валенсы (потом он с ним резко порвал и разошелся), известнейший польский медиевист Бронислав Геремек, с которым я, кстати, познакомился в 1967 году. Имя его, наверное, всем хорошо известно, он сейчас министр иностранных дел Польши. Это друг Жака Ле Гоффа, проводник идей Школы «Анналов» в восточноевропейской историографий. Когда я готовил к печати свою книгу о средневековой народной культуре (она вышла как раз в 1981 году), я обнаружил, что в предисловии, где я называл западных авторов, занимавшихся этой проблемой, я не указал Геремека. Исправляю ошибку и ставлю его во главе списка. Книга выходит. Звонок из издательства, говорит редактор: