Часть седьмая СУПРУЖЕСКАЯ ЖИЗНЬ В ЛОНДОНЕ

Часть седьмая

СУПРУЖЕСКАЯ ЖИЗНЬ В ЛОНДОНЕ

2 апреля 1957

Адлер[542]: я нахожу, что он убедительнее Фрейда; Фрейд исчерпывающ в том, что относится к детству и отрочеству, и бесспорен в той мере, в какой взрослые суть дети их собственного «я». Однако во всем, что в сексуальном плане формирует личность взрослого, Адлер его превосходит. По отношению к собственной работе и сотрудницам Э. оказалась в положении, которое можно назвать классически адлеровским. Это ощущение собственной незащищенности и неполноценности. На днях я, не подумав, дал кому-то наш номер телефона; результат — буйный истерический приступ. Такого рода погружение в невроз ужасно: когда видишь это, кружится голова, чувствуешь, что находишься в другом измерении. Глядя на ее багровое, изменившееся, сведенное криком лицо, я ловил себя на мысли, что передо мной — совершенно незнакомое существо: не только не Э., но и не человек вовсе. Так ведут себя впавшие в неистовство малые дети. Тут было от чего забеспокоиться, но мне кажется, в случае Э. (действительно редком) — это здоровая, самоочистительная реакция: очистительная от владеющего ею чувства неполноценности, не сопровождаемая обычными крайними симптомами истерии. Лучше уж такой взрыв, нежели меланхолия или другие изломы проклятой психики. В то же время ей еще далеко до того, чтобы улицезреть, осознать, смириться с собственной натурой и всеми ее недостатками (если бы только она читала пособия по психологии!).

Она побуждает меня ощущать себя опасно, ненормально уравновешенным, самодостаточным. И убежденным в том, что невроз — ключ к натуре хорошей женщины, в полную противоположность натуре мужчины.

Отчасти ей присущ общечеловеческий невроз наших дней — невроз неудовлетворенности: зазор между готовностью к наслаждению и возможностью наслаждаться. Может быть, его стоит назвать «танталовым комплексом».

Возник он в силу широчайшего распространения средств массовой информации, роста образованного населения, общего уровня знаний, общего уровня культуры; появления дешевых репродукций, радио, грампластинок, фильмов (всего, что демонстрирует отображения жизни, какой она может быть), влияющего на существование любого слоя населения — от крестьянства до низкооплачиваемых интеллектуалов; а также подавляемой, но неизменно возрастающей способности к потреблению все более широкого набора удовольствий — от грубых, физических, до утонченных, интеллектуальных.

И все это — на фоне плотнее и плотнее заселяемого мира, в котором повсеместная бедность становится все более и более неизбежной. Меняется даже само представление о том, что такое бедность: из года в год относительной бедности становится относительно больше, а возможностей потреблять все, что хочется, меньше и меньше; не говоря уж о том, что пора этого взрослого наслаждения жизнью ограничена периодом не более шестидесяти лет. Налицо углубление и обострение кризиса; неудовлетворенность обречена возрастать все больше и больше.

Не упоминая уже об охватившем мир упадке всех великих морально-императивных движений: до поры до времени бороться с неудовлетворенностью, быть довольным равенством с себе подобными и т. д. учили христианство, буддизм; ныне определенно не время отправлять в огонь шкаф, набитый такими целительными средствами, пусть их и прописывали не по назначению.

29 апреля

На Пасху — в Ли. Меня доконал чудовищный геморрой. Неблагородный недуг.

Каждый день подолгу гуляли; возвратившись, наедались до отвала, смотрели телевизор.

Самое ущербное в нем — его размер; как бы хороши ни были программы, они выглядят игрушечными. На игрушечном пианино можно сыграть и Бетховена, но он никогда не возвысится над уровнем игрушечного исполнения.

Теле-видение: игрушечное видение.

Драму должно разыгрывать в человеческом масштабе.

А прогулки были хороши.

«Неверный». Я начал эту вещь с такой легкостью, и она потекла вперед, как прямая дорога; а теперь она полна поворотов, развилок, ложных указателей, шлагбаумов, а я не могу даже взяться за что-нибудь другое. А читается — хуже некуда. Мне неинтересно описывать внешность и социальную принадлежность людей; меня волнуют лишь следствия их поступков. Преобладающая точка зрения (всех писателей и критиков) сводится к тому, что поступки не представляют ценности, коль скоро их истоки в точности не прояснены, объективны, трехмерны и т. д. — иными словами, убедительны и нестандартны; исключения составляют произведения, относящиеся к категории символического романа, — то есть что угодно от Кафки до волшебной сказки в самом широком смысле слова. Я же пытаюсь воплотить реальность, фиксируемую лишь в поступках и психологии и теории поступков. Без обычных мелочей, которые под силу фотографу.

Применительно к этой книжке чувствую что-то очень похожее на запор: должен продолжать ее — и не могу.

Два зрелища: спектакль и фильм.

«Дневник Анны Франк»[543]. Он не слишком взволновал меня. История сама по себе трогательная, но она отмечена тональностью прошедшего, завершенностью, которую лишь усилила реалистичность режиссуры. Для того чтобы избежать ее замкнутости во времени, необходима стопроцентно условная режиссура.

Постановка страдает также недостатком обобщений (возможно, книге это не присуще): для того чтобы преодолеть реальные пространственные ограничения, сцене требуется масштабный язык.

В десять раз трогательнее «Рождение нации»[544]. Кино, во всех отношениях упивающееся выражением чувства прошедшего времени. В пьесе, как бы хорошо ни было воплощено в ней прошлое, всегда чувствуешь, что действие разыгрывается в настоящем. В фильме и увиденное и воплощенное действие — часть прошлого; его суть можно почти исчерпывающе выразить в уравнении аха/b = с, где а — подлинное время отображенного действия, b — время съемок фильма, с — прелесть ощущения времени. Чем более сближены а и b, тем трогательнее это ощущение осознаваемого времени. Любопытно, не лучше ли было бы, к примеру, снять фильм о некоем действии, относящемся к такому-то времени, максимально используя стилистику этого времени. Конечно, «Рождение нации» — творение гения. Но оно также невероятно выигрывает от собственных технических несовершенств, от сообщаемого зрителю ощущения давности фильма; благодаря всем различиям между нынешним днем и 1913 годом 1860—1870-е годы предстают лишь более убедительными. Ни один фильм, как бы хорошо он ни был сделан сегодня, не в силах заставить улочку в южном городке выглядеть такой неподдельно старой, как любой из дрожащих, мерцающих планов произведения Гриффита. И дело обстояло бы так же, не будь даже его фильм шедевром.

Июнь

Керзон «Монастыри»: одна из шести лучших путевых книг на английском языке; самая завораживающая. Автор свято блюдет главное правило хорошей путевой книги: она должна быть книгой о путешественнике, а не о путешествии. Разумеется, не только о путешественнике, в ней должно найтись место и путешествию; просто, по мере того как длится странствие путешественника, мы все больше и больше вникаем в мир путешествующего[545].

Есть в Керзоне нечто пружинистое, откровенное, непредвзятое, изысканное, но свежее — изысканное от природы. И чувство юмора, неповторимое чувство юмора.

Дома на Троицу. Мы ненавидим смертельную скуку этого крошечного скворечника. Остается либо выйти наружу, либо смотреть телевизор. О. переживает что-то вроде второй юности: ему нравится проявлять знаки внимания к Э. Достойно анекдота. В моем отношении к ним — странный сдвиг. Я люблю, терплю, жалею О.; М. злит меня, раздражает до того, что я забываю о вежливости и перестаю с ней разговаривать, даже не смотрю на нее. А говорит она больше, чем когда-либо, но не думаю, что раньше я так ясно осознавал это: ее вина не в том, что она бесконечно встревает в разговор, а в том, что не умеет слушать. Она не способна услышать мысль; все, что она слышит, отдельные слова, на которые реагирует, перебивая говорящего. X. на этом фоне предстает молоденькой нонконформисткой. Однако Филбрук-авеню — не что иное, как страшный, чудовищный тупик.

27 июля

Мы зашли в мастерскую Хильды — беженки из Германии, которая дает Э. уроки гончарного дела; нужно было забрать несколько изготовленных Э. горшков. Дверь, окрашенную в ядовитый желтый цвет, открыл Поль — ее муж-скульптор. Большое пыльное помещение бывшей конюшни, полное хлама, скопившегося за годы безуспешных творческих усилий. Все его работы — женские фигуры женщин в стиле Майоля и его школы; плоды гончарной работы Хильды неуклюжи как по форме, так и по раскраске. Есть в них обоих какая-то страшная творческая неуклюжесть. И вся мастерская — огромный склад неуклюжих форм: запыленных голов и торсов, грубых набросков на желтеющей бумаге, старых открыток, вырезок из газет, плохого фаянса; единственные приличные предметы мебели — старое кресло и испещренный пятнами стол. На подносе, как в анатомическом театре, разложены все орудия его труда. На антресолях, на высоте двенадцати футов, ряд желтеющих гипсовых голов, покрытых пылью. А на половине мастерской, составляющей владение Хильды, ведущая наверх небольшая винтовая лестница, железная, окрашенная в яично-синий цвет; ее гончарный круг и большой набор разных бутылочек и всего, что нужно для обжига. Сама печь внизу.

Хильды в этот момент не было, и заговорил с нами он, тучный носатый представитель немецкой богемы в блузе до бедра со старым резным чубуком. Разговаривая, он помахивал в воздухе лопаточкой с двумя концами. Обсуждали мастерскую: какой она была, какие имеет достоинства и недостатки. Одна ее часть отделена занавеской, ибо в обход закона он там спит.

Такое впечатление, что, возясь с этими гипсовыми головами, он вполне счастлив. Между тем все это трудно не воспринять трагически. Две жизни, безраздельно отданные Искусству (им обоим за шестьдесят), а реальный вклад в Искусство — нулевой. Но их жизнь — как бы жизнь под камнем, жизнь на дне морском; сама по себе она источает ауру уравновешенности и удовлетворенности, даже гармоничности. Такое чувство испытываешь, общаясь с детьми дошкольного возраста, у которых еще нет внешних критериев художественности. Пока у них в руках инструмент и они что-то делают, они счастливы. Вот к чему — объективно — должен подводить художника творческий провал: к возвращению на уровень детского восприятия реальности. В случае Поля, насколько можно почувствовать, такого рода провал отнюдь не катастрофичен; серьезен для него сам творческий процесс настолько, что стал самоцельным и вышел за рамки понятий серьезности. То, что создавалось, в его глазах уже не имело значения. И в каком-то смысле он действительно открыл для себя нечто важное — или, точнее, я в нем это почувствовал.

Все больше прихожу к убеждению, что психический механизм творчества так же важен, как сексуальный, и что он срабатывает сходным образом. Потребность создавать, потребность быть демиургом укоренена в человеческой натуре так же глубоко, как либидо. Будучи подавленной, она проявляет себя иначе: в собирании вещей, в бизнесе, в тысяче видов деятельности, в художественном смысле слова отнюдь не творческих. Главная демиургическая потребность — потребность создавать прекрасное. С эстетической точки зрения можно оценивать все, что кем бы то ни было создается, однако подлинно демиургические творения можно оценивать только эстетически. Фактически все моральные оценки — оценки завуалированно эстетические; произведения искусства с отчетливой моральной направленностью можно и должно оценивать эстетически: как относительную красоту замышленного добра. Демиургическое начало, как и либидо, может быть подавлено избытком снисходительности. Когда его запросы оказываются неудовлетворенными, оно способно инициировать революции. Подавлению демиургического начала современный мир обязан большим числом бед, нежели подавлению начала сексуального. Другой важный компонент данного психического механизма — вход, выход (переваривание). Если человеческий организм вбирает в себя больше прекрасного (в большей мере воспринимает красоту), нежели выдает наружу (будь то деторождение или экскрементация, хорошее искусство или дурное; критерии художественной ценности здесь ни при чем), имеет место нарушение психологического баланса, подобное запору. Современное общество усугубляет это положение дел, обеспечивая для наслаждения (входа) гораздо больше возможностей, чем для сотворения (выхода); в результате в демиургическом плане все нормальные люди страдают запором.

Вот почему люди вроде Поля, обреченные быть невротика-ми-неудачниками, таковыми не являются. Их кишечник работает без сбоев.

И вот почему надо творить.

Август

Ничего не пишется. Хоть и стараешься весь день. Я задался целью написать комедию — во всяком случае, какую-нибудь пьесу. Но ни одна из имеющихся идей меня не удовлетворяет. Так что чувствую себя опустошенным, бессильным, кастрированным; однако есть в этом ощущении что-то неуловимо приятное, ласкающее. Впечатление такое, будто паришь над бренным миром; дни текут не без удовольствия; Э. и я продолжаем жить, как двое любовников. Два дня провели в Ли, два замечательных дня за городом — холмами дошли до замка Хэдли[546]; я без остатка предался своей давней страсти — ботаническим занятиям, испытывая всепоглощающее удовольствие оттого, что опять нахожусь среди цветов. Одолев заросший клевером пологий холм, мы забрались на следующий, обращенный прямо к замку. Я обнаружил там старый черепок, оставшийся то ли со времен Средневековья, то ли еще более древних. Затем, продравшись через кустарники, мы спустились к железной дороге. Заприметили в стаде фризских коров зеленую ржанку; кусты жимолости. И опять вверх — к старому замку, к пепельно-серым каменным башням, а потом вниз по длинному склону — обратно в Ли. А на следующий день — снова в луга, по илистой почве, над которой порхал невесть откуда залетевший чернозобик, ручной, как воробушек; камнешарки, крачки, крохали, не счесть другой живности. Переходили вброд заросшие тиной лиманы, чувствуя, как острые раковины впиваются в босые ноги. Обратно добирались лугами. Дома нас накормили и уморили скукой. С матерью беда: болтает без умолку. Проклятый телевизор сводит все на свете к размеру детской игрушки, замочной скважины. Но может доставить удовольствие.

Коловратки под микроскопом; неутомимая энергия.

11 сентября

С опозданием на неделю начался семестр. Вот уже шесть или семь недель, как я не пишу Странное ощущение: будто я такой, каким кажусь окружающим. Такое чувство, словно люди, полагающие, что хорошо меня знают, не ошибаются.

1 октября

Грейвс и Фрост: Фрост — крупнейший из малых поэтов, Грейвс — наименьший из поэтов крупных. Чего не переношу в Грейвсе, так это мифологизации любого переживания; даже когда ему надоедает жонглировать символами фольклорной фантазии и кельтского воображения, миф не перестает быть постоянным компонентом его стихов. События его жизни предстают в мифотворческом плане: иными словами, Роберт Грейвс-поэт пишет сказку о Роберте Грейвсе-человеке. В сфере большой поэзии это поистине катастрофично: современная поэзия должна быть неявным выражением «я» ее творца. Иначе говоря, голос поэта должен слышаться из самого стихотворения — как было у Йейтса, Лоуренса, как сейчас и у Фроста. Временами это почти удается и Грейвсу — в особенности в некоторых из его любовных стихов. И все-таки слишком много мифотворчества, обобщений.

Однако за вычетом этих недостатков он прекрасный утонченный поэт; два или три его стихотворения: «Английская чаща», «Полнолуние», «Улисс» — своего рода шедевры.

Грейвс не создает мир: он создает только видение мира.

Когда Грейвс перестает изъясняться мифически, эффект пропадает. Если вдуматься, это очевидно. Нет надобности прибегать к мифологическому языку, если можешь выражаться непосредственно. Но когда индивидуальность поэта слаба (особенно литературная, научная, книжная, каковой и является индивидуальность Г.), тогда залогом любого письма становится лишь ее мифологизация (или возведение на котурны, или затемнение). Единственное, о чем думаешь, — это о том, как изобретательно, элегантно, изощренно поэт или прозаик скрывает тот факт, что ему нечего сказать.

Немо; не точнее ли этот страх внутренней пустоты определяет психическую потребность, нежели фрейдовское либидо или адлеровское стремление к превосходству? [547] Особенно в том, что касается писателей. Все, что пишется, есть реакция на немо; большинство интеллектуалов ведут себя в соответствии с определенными жизненными идеалами — с определенными идеальными схемами жизни, — каковые сами по себе неразрывно связаны с сущностной обесцененностью жизни. Таков неизбежный итог смерти; будь жизнь бесконечна, в ней всегда была бы потенциальная ценность. И однажды идеал мог бы стать реальностью. Однако краткость жизненного срока и неизбежность конца побуждают нас всех с головой погружаться во владение и оценку нашего удела — удела смертных.

В данном случае сублимация воплощается в такую форму деятельности, которая чревата вредом или по меньшей мере нейтральна по отношению к нашим попыткам выстроить ценное, прочное «я». Досужие занятия — такие, как работа, игра; у подлинной деятельности, отрицающей немо, нет названия. Время творения, время полнокровного бытия, время поэзии. Немо и поэзия — вот два полюса нашего существования.

20 ноября

Пренебрегаю дневником. Но жизнь течет ровно, укорененно, спокойно, по-домашнему. Без греха и почти без чувства вины; виноватым ощущаю себя только перед Анной, но и это ощущение удается благополучно подавить. По большей части это чувство наслаждения покоем: мы связаны, незаменимы друг для друга. Переписываю «Волхва». Чувствую себя увереннее, меня меньше разрывают на части проблемы письма. Иными словами, писать буду как всегда, но проза должна быть плотной, уверенной, отработанной. Единственный предмет беспокойства — деньги; нам их постоянно не хватает. Я прекрасно обхожусь самым малым, но у Э. бывают периоды уныния: пассивности, домоседства, растительного существования. Все сильнее узнаю себя в Уилсоне («ДжозефЭндрюс»), и этот восходящий к Веку разума образ, с его отстраненностью и самодостаточностью[548], импонирует мне все больше и больше. Такого рода позиция зиждется на одной лишь физической опоре — хорошем, активном воображении. Причем не столь на его визионерских, выходящих за пределы рационального потенциях, сколь на чисто практических, жизнетворческих, конструктивных. Не могу перестать думать о смерти; она стала такой значимой частью моей повседневной жизни (может случиться то, может случиться это), и не только моей, но и Э. Мне не составляет ни малейшего труда вообразить ту или иную катастрофу, приходящую извне; образно выражаясь, ничто плохое не обходит меня стороной (ничто хорошее тоже, но это общее правило). Не исключено, что в воину это сделало бы меня трусом. И это означает, что всякий свет пронизывают крупицы тьмы. Но ведь именно исходя из такого принципа действует философ, возделывающий свой сад: он привязан к своему саду и к своей бедности, поскольку постоянно сознает, что в жизни есть много вещей похуже.

«Эмма». Что за незадача: не могу припомнить, какой роман доставил мне столько же удовольствия. Целую вечность назад.

Несколько разрозненных наблюдений.

1. Часть обаяния романа с литературной точки зрения в его сценической магии. Как случилось, что ничем не поддерживаемый предмет зависает в воздухе? Как случилось, что обаяние романа не поддается анализу? Ответ, разумеется, таков: секрет этого обаяния в том и заключается, что его на редкость трудно анализировать. Механизм скрыт, приемы завуалированы, следы тщательно заметаются. Другие авторы выставляют их напоказ: в пору, когда о писательской застенчивости еще и не помышляли, вслепую, как Филдинг, прямо в ходе повествования; а когда писательская застенчивость стала притчей во языцех, как Флобер — в его обширной корреспонденции, в автобиографии и тому подобном. Джейн — индивидуальность анального типа: в романе нет не малейшего пятнышка — не только в плане отсутствия «откровенных» сцен и описании, но и в том, как технически безукоризненно все произведение. Ей присуще первостепенное свойство великого иллюзиониста. То, что она делает, — фокус, но она не позволяет и помыслить об этом.

2. Диалог. Посредством внешнего описания законченный, реалистический характер может создать любой. Трудности возникают, когда персонаж начинает демонстрировать себя изнутри, через окна кавычек. Что касается Джейн, то ей присуща абсолютная аутентичность диалога. (Характерная для всех «великих» романистов: их вкусы диктуются британским эмпиризмом.)

3. Умелое введение недостатков; несовершенство есть реальность. Ее конек — персонажи, которые с ходу не могут понравиться (Эмма, Элеонор к примеру), но она побуждает нас полю-бить их против нашей воли; иными словами, когда в мире господствуют низменные инстинкты, чопорность зачастую оказывается защитной окраской, видимым фасадом подлинной добродетели. Это неочевидно, но по сути верно.

4. Ритм. Привычка заговаривать о персонажах за целые главы до того, как они появляются; намеренное неподстегивание хода событий, так что приходится волей-неволей примириться с темпом ее повествования. Как только писатель вводит в текст неожиданные обрывы, ускоряющееся действие, мы понимаем, что он старается нам угодить. А значит, боится нас. Джейн угождает нам в своей манере; другие авторы потакают нашим слабостям.

5. Она — страшный сноб в единственном отношении, в котором снобизм оправдан: в социальном (не светском) поведении. Хорошие люди у нее — те, для кого чувства других важнее собственных; плохие — те, кто считает наоборот. Ее положительным персонажам (той же Эмме) подчас приходится управлять, руководить, влиять на чувства других, стремясь сделать их счастливыми, — и итог может оказаться несчастливым (в конце концов счастливой оказывается Харриет). Что до плохих, то они могут из amour propre[549] надеть на себя маску доброты и сочувствия (миссис Элтон). Однако различия между теми и другими неизменны. Эмма добродетельна, а миссис Элтон — вульгарна.

6. Часто замечают, сколь узок круг показываемых ею людей и явлений. Но эта замкнутость, эта легкая ироничность служит определенной цели: она призвана сфокусировать поле зрения читателя. Романы других авторов — поля сражений: мы стоим на холме, и все нам открывается; либо пышные зрелища, развертывающиеся на аренах, перед переполненными публикой трибунами. Ее же работу видишь сквозь замочную скважину, сквозь проем в двери, раскрытой в уединенный сад. Она порождает в нас чувство индивидуального входа — доступного ее читателю, а не какому-либо вообще. В ее прозе нет фона; она интимна. И таинственна. Вот почему, читая, становишься таинственным соучастником происходящего в ее романах (как и в романах Генри Джеймса, Вулф и др.).

7. Ее часто превозносимая специфическая сатиричность. Это главный источник ее реализма. Такие персонажи, как Эмма и Элеонор, показались бы нереальными (и кажутся нереальными в тысячах несатирически окрашенных романов), не будь с ними рядом разных мисс Бейтс и миссис Дженнингс.

8. Как блестяще передает она болтливость своих персонажей. И пользуется ею, развивая сюжетное действие.

30 ноября

Гераклит: мощь его философии поражает. В точности то самое, чего я так добивался в «Волхве» — хотя слово «волхв», разумеется, имеет в точности противоположный смысл. Что же, тогда это будет «Аристос». А комментарий Кончиса к Гераклиту я вставлю в роман[550].

Сила загадки, эпиграммы, двусмысленного изречения, но прежде всего — истина. Процесс таков: обрести истину, а затем завуалировать ее почти до неузнаваемости. Не так, как это делается в столь многих произведениях современного искусства: сначала набрасывается вуаль, а затем следуют наивные попытки разглядеть под ней истину.

30 декабря

Рождество позади. Встретили его здесь, одни, и не худшим образом; само собой, постольку, поскольку праздничное веселье доступно беднякам. Между тем Рождество все больше становится торжеством (и пробой на толщину кошелька) богачей: сколько денег и за какой срок можно потратить.

Вернулся Денис Ш.: он снова на пути в Индонезию. Преподнес мне бамбуковую флейту, по виду местного производства. Я сел, несколько часов поупражнялся, и теперь уже могу играть на ней. Интервалы, похоже, восточные; и есть в ее звуках некая грустная непоследовательность; она успокаивает. Самые низкие ноты — очень глубокие и отдаленные.

И еще он подарил мне маленькую туземную фигурку — черную, из хвойного дерева: это взметнувшаяся вверх рыба, из разверстой пасти которой торчит беременная женщина с птичьей головой; и то и другое выточено грубо, но выразительно. Пожалуй, более яркую символическую фигуру, учитывая ее размеры, и вообразить нельзя.

«Убеждение». Огромное наслаждение, какое доставляет эта книга, — в том, как мастерски проработаны в ней образы персонажей-моряков и как совершенно воплощены представления Джейн Остин о морали. На одном полюсе, сплошь негативном, — сэр Уолтер Элиот и Элизабет (тот и другая поданы так, что едва верится, что это отец и сестра Энн, — хотя все три сестры складываются в весьма впечатляющий адлеровский ряд); на полюсе абсолютной правоты — Энн (иными словами, она в равной мере отзывчива и сочувственна). Между ними моряки: Крофт, Хар-вилл, Уэнтуорт — те, кто постепенно склоняется к добру, во вся ком случае, в них нет ни малейшей претенциозности; и еще Масгроувы — добросердечные, так сказать, по определению. Во всех романах Джейн мы встречаем четыре ступени нравственности, людей абсолютно дурных (иначе говоря, претенциозных или однозначно злых) — таких, как Уиллоуби, м-р Элиот; подверженных злу, но в силу слабости своей заслуживающих определенной симпатии; добрых, хотя и не столь по внутренней склонности, сколь по обстоятельствам; и людей абсолютно, по определению добрых: Энн Элиот, Элинор, Эмму (последняя интереснее всех, поскольку по ходу действия переходит из одной категории в другую). Вчера я вступил в спор с Д. по поводу Джейн. Он сказал, что ее романам недостает «пустоты» — чувства тотального отчаяния и ужаса, какое находишь, скажем, у Диккенса или у всех романистов двадцатого века. Можно предположить, что эта «пустота», если вглядеться повнимательнее, сводится к описанию ужасающих условий, в которых живут некоторые люди, а также к изображению таких душевных состояний, при каких жизнь предстает бессмысленной: таковы мисс Хэвершем, Гредграйнды — вся та сторона Диккенса, которая воплотилась в «Тяжелых временах».

Однако если по сравнению с диккенсовским диапазон характеров Дж. О. столь узок, то аналогичен и ее диапазон нравственных категорий от абсолюта до пустоты. Тут уместен релятивистский подход, взять хоть отчаяние Марианны, самопознание Эммы, чувство потерянности, переживаемое капитаном Уэнтуортом, — вне контекста соответствующих произведений, в сравнении с горестями диккенсовских персонажей любое из них нетрудно объявить малозначащим. Но в рамках мира Дж. О. ощущаемое ими несчастье и есть пустота.

Кроме того, одно из ее свойств — умение абстрагироваться от действительности, философствовать на кончике иглы. В то же время качества, вызывающие ее восхищение, не утрачивают своей значимости, в какое бы измерение — «более широкое», «более близкое к действительности» — их ни поместить. Отзывчивость и сочувствие (в греческом и христианском смысле слова) — именно благодаря этим свойствам велики ее героини, какими бы чопорными и строгими они подчас ни представали. Диккенс был непревзойденным мастером в изображении дурных людей; Джейн в изображении добродетельных.

11 января 1958

Валяюсь в постели с азиатским гриппом.

Замечаю, как во мне просыпается особая чувствительность к словам, писательским почеркам. Постоянно должен находиться под чьим-то влиянием. В данный момент это Колридж — или, точнее, его ум. Он — аристос; наверняка читал Гераклита или кого-то из его позднейших последователей; иначе откуда бы появиться его представлению о полярности мира.

Занятно. Сразу после обеда я завалился спать, а Э. ушла на работу. Около трех часов просыпаюсь с отчетливым ощущением, что в этот миг где-то разбилось что-то стеклянное — чашка свалилась с полки в раковину? Как бы то ни было, с постели я не поднялся и скоро опять заснул.

Когда Э. вернулась, узнаю, что ровно в три часа она и ее сотрудницы в Исследовательском ун-те[551] говорили о феномене полтергейста — того, в частности, который колотил посуду в Черч-роу.

Как и следовало ожидать, ничего разбитого мы в квартире не обнаружили.

К. Эмис «Счастливчик Джим». Насколько же смешнее и легковеснее эта книжка, чем я предполагал: глупейшая интрига, глупейшие герои, фарс да и только (комедия, оторванная от реальности). В своем роде триумф. Но — безнравственности, бессмысленности, банальности, узости. Нет, таким путем не достичь Парнаса.

Колридж — что за извращение природы. Великий ум и напрочь отсутствующая воля. Во всем, что он пишет, столько пустого, претенциозного; и все же то тут, то там — проблески божественной чувствительности и ясности. А как неискренен он по отношению к самому себе как писатель. Его стихи (оставляя в стороне их историческую значимость: она преходяща) зачастую утомительны, порой до тошноты.

Чем-чем, а ухом на стихи он не обладал. Глазом — да, но не ухом.

25 января

Сегодня оттепель; по мерзкой слякоти прусь на почту отправить письмо. Слышу — церковный колокол отбивает три четверти часа; и вдруг ни с того ни с сего на меня накатывает волна смутных воспоминаний: лето, зеленые газоны, башенки, Бедфорд, Оксфорд — ничего конкретного. Вместе с тем в самой хаотичности этих образов скрывается что-то сознательное, целенаправленное, статистически запрограммированное. Будто все таящиеся в заповедных уголках мозга картинки разом выплескиваются наружу и, обгоняя одна другую, выстраиваются, стремясь сложиться в общую фигуру памяти.

Интересно, сколько прошлого неощутимо носишь в самом себе.

Нечто похожее мне хотелось бы передать в поэзии. Слишком часто я позволяю увлечь себя свежему, неповторимому образу; он кажется предпочтительнее.

И все-таки где-то прячется эта фигура памяти (или обобщающий образ). Не могу отграничить его от обычного, не восходящего к памяти образа и все же чувствую, что этого можно достичь; или, во всяком случае, принять во внимание, выбирая «предпочтительный» образ.

Заглянул в Св. Годрик: коллеги участливо интересуются, как у меня дела. В воздухе этого заведения — тонкая, едва уловимая аура незатейливой доброжелательности, исходящей от множества обычных, заурядных людей.

В классах тоже преобладает корпоративный дух, что удивляет.

Каким-то образом он связан с умственными способностями. Те классы, где средний коэффициент интеллекта ниже определенного показателя, обречены на второразрядность, не исключая и наиболее способных учащихся. Над ними тяготеет некая бессознательно телепатическая стадная озабоченность собственным коэффициентом интеллекта, беспокойство по поводу его достаточности.

Отец Э. заболел, она отправилась в Бирмингем проведать его. Исхудавшего до костей, слабого, умирающего. Доктора были либо недостаточно внимательны, либо честны — на расстоянии не скажешь. Ситуация как в романах Золя: человек — беспомощная игрушка судьбы, исторической ситуации; неведение главных действующих лиц. Похоже, мать Э. не в силах как следует ухаживать за ним. Ее отец — средоточие предрассудков. Семейному врачу мы направили письмо — обходительное, полное деталей и довольно напыщенное; но, как бы то ни было, оно, кажется, возымело желаемое действие. Его положили в больницу — подозревают злокачественную опухоль.

Тьюринг. Невзрачное, умненькое, старообразное создание. Всегда знает ответ на вопрос и готова отвечать; поначалу это раздражает, но со временем начинает приводить в восхищение. Ее отвага — на уровне ее знаний. Недотрога. Персонаж из произведений Джейн Остин, бельгийско-швейцарского происхождения. Лучшая из моих учениц, но я ее недолюбливаю. Впрочем, неверно было бы не замечать в ней некой свежести и честности ума. Эмма.

Бина. Полуфранцуженка, полуперсиянка, хотя и выглядит как милая шотландская девчушка. Обаятельна, мечтательна, обладает даром самоиронии. Темпераментна. Читает быстро и правильно. Писать так и не научилась. Хотя все время и улыбается, мягко, беззлобно, в отличие от всех остальных никогда не теряет контроля над собой. Всегда готова читать. По-своему глубже и серьезнее других. Улыбчивое персидское сопротивление напору жизненных стихий и присущее нелегкомысленным французам — восходящее к мировоззрению гугенотов — ощущение сложности жизни. Подобно всем таким полукровкам гораздо интереснее, нежели чистокровные европейцы.

Альп. Странное маленькое существо. Огромная копна непокорных блондинисто-каштановых волос. Пухленькая, нередко краснеющая физиономия. Поросячьи глазки — впрочем, сами по себе выразительные и чувствительные, прозрачно-серо-голубые, отнюдь не холодные, только очень робкие. Хорошо пишет, тонко чувствует слово. Видит окружающее, особенно физическую сторону вещей, как подчас присуще туркам. Они — как дети, но без детскости — могут облечь физические явления в необыкновенно ясные, свежие фразы. Альп очень застенчива, дичится окружающих. Но поглощает все происходящее, накапливает в себе с почти видимой жадностью.

Дриё. Очкастая коренастая коротышка со строгим взглядом. Франко-фламандского происхождения. Очень стеснительная. Поджатые губы, тяжеловатый подбородок, стрижка под мальчика. Говорит с сильным акцентом. Вся серьезность, усилие. Рабочая лошадка, преодолевающая милю за милей.

Романо. Полная противоположность Дриё. Очень обаятельная полуболгарка-полупортугалка. Изящная, с ленцой, но наделенная цепким, быстро все схватывающим умом. Очень бледная, элегантная, с черными локонами и огромными темными глазами, которые смотрят прямо на вас, тревожаще, выводя из равновесия. В ее облике что-то еврейское. Так, наверное, и есть. Не любит работать, английским владеет постольку-поскольку, зачастую не понимает (или делает вид, что не понимает), что от нее требуется. Молча смотрит на мир, грезит наяву. В том, как она движется, есть что-то от грации маленькой белой рыбки.

Бурла. Гречанка. Веснушчатая, откровенно приземленная. Есть в ней что-то и от шотландки: трезвость, скептицизм. Всегда сидит от меня справа. Подчас не прочь похихикать, но неизменно приходит в негодование, когда это делают другие. Коренастая девочка с избытком здравого смысла. Чисто по-мужски импонирует мне — как своя в доску.

Андрусто, ее подруга, в каком-то смысле жена. Смуглая приятная гречанка. Лучше смотрится, более своевольна. Нетороплива, с низким голосом, чуть-чуть мечтательна. Наделена вполне современным даром все происходящее принимать как норму. Старательна, моральна. И, похоже, счастлива; думаю, ей суждено самое благополучное во всех бытовых проявлениях существование.

Лавик. Норвежка. Высокая худая девочка явно нордического типа, с ясными темными глазами и острыми чертами лица, придающими ей холодное, строгое, отсутствующее выражение. Между тем она смеется, прекрасно читает, выглядит вполне по-английски — совсем как воспитанная девочка откуда-то с крайнего севера страны. Одевается не бог весть как, волосы стянуты в тугой узел на затылке. Воплощает в себе извечный ибсеновский парадокс — сочетание na?vet? и глубокой, непостижимой пустоты внутри. Понимает то, что ей говорят, на самом поверхностном уровне, и в то же время поверхностной ее никак не назовешь. Странные они, эти норвежцы, — совсем как высокие простенькие цветы среди щебечущих пташек. Чуть ли не какие-то диковинные особи, для которых не нашлось имен у ботаников.

Рапазоглу. Неприятная изворотливая ленивая девчонка, будто упрямая сухопарая серая кобылка. Вечно лжет, прикидывается, бормочет под нос шуточки. Неглупа. Типично адлеровская индивидуальность: вся — бунт, вся — напряжение, вся — эмоции. Вызывает во мне наибольшее неприятие. Мы воюем, стоим по разную сторону баррикад. Верблюд, жираф.

Зейдор. Очаровательная круглолицая греческая душка, безостановочно журчащая и игривая, как воробушек в летнюю пору. Органически неспособна усидеть на месте, сосредоточиться на чем бы то ни было. Смеется, без конца смеется. Отлынивает от работы. Чистая, оливкового оттенка кожа и густые черные брови, волосы собраны в пучок. Ребенок, но поистине солнечный, как аромат оливкового масла, постоявшего на солнце. Не могу удержаться от улыбки, когда она смеется — а она делает это всякий раз, как я пеняю ей на то, что она сделала или чего не сделала. Подвержена приступам детской рассеянности. По-своему — отнюдь не в сексуальном смысле — она мне так же симпатична, как антипатична Рапаз.

1 февраля

Киринкида. Киприотка, невысокая с тонкими анатолийскими чертами лица. Ее родители — борцы за свободу Кипра. Прирожденная шепотунья, насмешница, нарушительница спокойствия и в то же время неглупая — редкое сочетание. Когда находишься с ней рядом, неизменно серьезна, нервна, быстро реагирует. Но стоит куда-нибудь отвернуться, взрывается каскадом неудержимого веселья. Маленькое подвижное неугомонное создание.

Куек. Чешка; такую, кажется, ничем не проймешь. Всегда выглядит грубой, надувшейся или беспросветно тупой. Знает меньше других и не уверена в себе. Как-то по-свекольному застенчива, и ожесточенность не более чем симптом. Однако эта застенчивость сродни лебединому гневу: с упрямо насупленными бровями, глубоко коренящемуся в натуре и в определенном смысле неистребимому.

Стефанян. Полуармянка, полуперсиянка. Очень привлекательная, миниатюрная, физически прекрасно развитая девочка. Движется с грацией одалиски из гарема; под фасадом невинности и неуклонного послушания — бездна осознавшей себя чувственности. Самая вежливая из моих учениц. По-английски говорит плохо. Изредка смеется, и в низком, чувственном тембре ее голоса звучит неподдельный юмор. Возбуждает меня, как ни одна другая из девочек. Может быть, причиной тому — ее длинные волосы, волосы взрослой женщины. В ней напрочь отсутствует кокетство. И наконец, еще одно печальное обстоятельство: как я ни стараюсь, не могу отделаться от ее телесного запаха. Ощущаю его задолго до того, как вхожу в класс. Порою она старается заглушить его дешевыми духами, отчего становится только хуже. Иногда, впрочем, я его не чувствую. Как говорят представители других национальностей, сиамцы и персы не моются.

Аркадия. На удивление работоспособна. Смешлива, нетерпелива, недоверчива. На самом деле она мне не нравится. В ней нашла выражение одиссеевская сторона греческого характера: находчивость, умение не поддаваться грезам, острое как бритва чутье на все фальшивое. Стоит мне сделать ошибку, она первая ее замечает. Ее не интересует ничего, кроме чистых фактов. Говоря, что чего-то не понимает, она имеет в виду: то или иное не заслуживает ее понимания. Принципиально чужда всему поэтичному. Всецело ориентирована на прибыль. Маленькая крепенькая белолицая девочка, коренастая северянка. Родом из Македонии, она производит впечатление разве что не угрюмой. Но глаза у нее блестящие и на диво живые. Иногда, читая (а это ей удается легче, чем любой англичанке), она вдруг разражается беспричинным смехом и с удивлением констатирует:

— Не могу читать.

Следует всеобщий взрыв хохота, и все начинается заново.

С этими девочками я сталкиваюсь дважды в день. Сначала урок грамматики, затем чтение по программе: «Джозеф Эндрюс», «Дилемма доктора»… Но сначала всегда требуется завладеть их вниманием. Мне это неизменно удается, но за счет излишней строгости, холодности, дистанционности. В результате меня уважают, но недолюбливают. И тем не менее в психологическом плане я проникаю в их натуры так же глубоко, сколь далек от физического контакта с ученицами.

7 февраля

Сегодня умер отец Э.; на дворе мокрый снег. Вот уже третий день, как я живу один. Я никогда его не видел. Не ощущаю ни утраты, ни скорби — только сочувствие горю Э. «Все его внутренние органы разъедены раком, — сетует она. — И всегда так грустно смотрит — то на одного, то на другого». А когда его навещали в больнице, то и дело отключался: «Говорит, как хорошо просыпаться и видеть, что мы здесь». И еще: «Его лицо неподвижно и ничего не выражает, но глаза подчас проясняются и тогда в них появляется такое жалобное выражение». «Это такое душераздирающее и невыразимо печальное зрелище. Не отталкивающее, как мне думалось, а бесконечно печальное: человек, ждущий своей смерти».

И вот он умер.

9 февраля

Воскресенье. Еду в Бирмингем к Э., приехавшей туда во вторник. Утомительная поездка; в Лондоне тепло, солнечно, но чем севернее, тем холоднее: поля затоплены, идет редкий снег, и от этого на душе еще безысходнее. Луга — ужасающе грязно-зеленого, омерзительного цвета.

Нью-стрит; Э. выглядит усталой, но оживленной; и наша встреча — как свежевыпеченный хлеб к обеденному столу. Зашли в паб, заказали по паре кружек «Уортингтона». Она уже все организовала и в какой-то мере испытывает удовлетворение от того, что сумела совладать со своим горем. Идем к ней домой по унылым улицам, застроенным в девятнадцатом веке неказистыми кирпичными домишками, затем, преодолев угольные холмы, усеянные стеблями увядших рододендронов, выбираемся на сельскую дорогу. Впереди — скопище маленьких кирпичных ящичков вроде тех игрушечных, которые мы в войну расставляли на мешках с песком; только — настоящих. Крошечный домик-коробочка, с обеих сторон стиснутая соседними. Ни малейшего шанса избежать контакта с les autres[552].

Мы пробыли там, пока не подошло время обратного поезда; Э. и я наедине в передней гостиной, как парочка влюбленных. В маленькой кухне поели. Масса фотографий, в основном Э.: вся ее жизнь — череда без конца меняющихся причесок. Ее сестра[553] — воплощенный белый жираф, вытянувший длинную шею высоко в небо: ревностная методистка, правильная, взрослая — в двадцать раз взрослее меня, в каком бы возрасте я ни был. Более взрослой пятнадцатилетней девушки мне не доводилось видеть. Такая серьезная, рассудительная.

Мать Э. говорит об Эдгаре, усопшем, в настоящем времени. Смерть не оставляет и следа от временного измерения жизни. Напротив, она придает ему обратимость; это может служить утешением. Несколько фотографий отца Э. До того я его никогда не видел. С фотографий на меня смотрел сухопарый, желчный, обойденный удачей, терзаемый ненавистью человек очень высокого роста, прямой как столб, напоминающий профессионального игрока в крикет, проворно подающего шары. Этого человека нет, но он продолжает жить в собственных дочерях.

Они не настаивали, чтобы я присутствовал на похоронах, которые состоятся в четверг; хотя что-то внутри — что-то от офицера и джентльмена — призывало меня к этому. Но, разумеется, они правы. Речь идет о чистой формальности; уж что-что, а некрофилия им отнюдь не присуща. Не назовешь их и ревностными блюстителями религиозных обрядов; правда, шторы на окнах были все-таки опущены. Если верить Э., когда кто-то умирает, соседи неизменно устраивают сбор денег в пользу осиротевшей семьи. Ее мать настойчиво просила на сей раз этого не делать.

— Ведь, в конце концов, мой отец всех их презирал, — говорит Э.

Странный это, однако, обычай — языческий, а может, и доязыческий. Странное обыкновение отдавать дань ушедшему.

Все эти дни Э. застенчива; в ней борются, попеременно одерживая верх, хозяйственно-покровительственное и дочерне-смиренное; она красива и отталкивающа, как обычно. Целуя ее, я испытывал странное ощущение. Ведь в повседневной жизни мы так близки, так тесно соприкасаемся, что любое расставание кажется пропастью. Однако на дне этой пропасти обретаешь чувство непостижимой уверенности. Вопросы и ответы типа: интересно, а это что такое? а это? ну конечно…

Итак, возвращаюсь восвояси. И Хэмпстед выглядит ничуть не хуже вершины холма на Крите.

3 марта

На уик-энд — с родителями. Я мрачен. Ничего не могу с собой поделать: этот дом вгоняет меня в уныние. Все на свете приносится в жертву таинству приготовления и поглощения еды; все разговоры только об этом. М. добровольно кладет себя на алтарь гастрономического божества. Э. нет надобности напоминать мне, что для шестидесяти без малого она на удивление бодра. Что до меня, то она остается главным противником моего сознательного «я» — мифической матерью-прародительницей растительного мира, ненавистницей искусств, мыслей, всего, что приходит в этот мир извне, душительницей лучшего в натуре моего отца. И Э. и я проникаемся к нему все большей теплотой.