Глава VII Продолжение журнала Генриха Сансона

Глава VII

Продолжение журнала Генриха Сансона

21 прериаля. Вчера происходило празднество Всевышнему Существу; в честь его привезли цветы за десять лье в окружности, но слова милосердия, которых ожидали, не были произнесены, хотя они, вероятно, более приятны были бы тому, кого прославляли, чем кучи роз, колосьев и т. п., которые носили по улицам. Мы разобрали накануне ночью эшафот и убрали до последней дощечки его, и это немало содействовало подтверждению слухов об амнистии. Страшная яма, где бродит столько человеческой крови, скрыта под досками, покрытыми песком, но невозможно было уничтожить издаваемое ею зловоние. Бедные мертвецы из глубины могилы своей протестовали против почестей, которые воздавались бесчеловечными людьми Господу правосудия и милосердия. Как ни блистательно было это празднество, но не все вынесли из него благоприятное впечатление. Говорят, что для конвенционистов праздник этот скорее был праздником раздора. Если Робеспьер не вызвал на свет лучшую прерогативу царской власти — милосердие, то он, по-видимому, присвоил себе высокомерные приемы ее. Свобода, которую обещает нам девиз республики, до этого времени была до такой степени химерою, что едва можно придавать серьезное значение последним словам девиза: сомнительное равенство, которое еще остается нам, и братство, которого нам не достает. Из всей программы осталось лишь последнее: Смерть! ибо, что касается равенства, то надо сознаться, что Робеспьер обошелся с ним совершенно произвольно, стараясь отличить себя от своих товарищей. Его упрекают в том, что он заставил Конвент ждать его на амфитеатре, что ушел слишком далеко вперед от других представителей во время процессии из Тьюлери к полю Союза, чтобы показать их перед народом стадом, покорно следующим по стопам своего повелителя: даже обратили внимание на изысканность его наряда и громадный объем букета, который он держал в руке; это для многих республиканцев служит очевидным признаком того, что он метит на королевскую власть. Если они не ошибались, то Робеспьер упустил удобный случай; судя по тому, что я сам слышал в толпе, я думаю, что народ, опьяненный казнями, ждал лишь одного слова, чтобы он провозгласил его. Представится ли ему подобный случай? Прохожие, видевшие чистой площадь, без гильотины, необычайно изумились, увидев на другой день на своем месте. В полночь мы начали восстанавливать постройку, когда проходили запоздалые гуляки с гирляндами, и в четыре часа пополудни нож падал уже двадцать два раза.

22 прериаля. Сегодня трибунал продолжал судить подозрительных, которых прислали в Париж представители, находящиеся в командировках по Департаментам. В этот день предстали перед судом тринадцать жителей города Кона; десятеро осуждены и с ними трое уроженцев из других городов.

23 прериаля. Мы очень далеки от 19 числа и от надежды, которую внушало празднество дня, следовавшего за этим числом. Революционный трибунал преобразовался, но не так, как все хотели и желали, как не смели требовать. По новому декрету строгости усилятся, как бы это не казалось невозможным; судьи, присяжные, которых мы обвиняли в бесчеловечии, сочтены за умеренных и заменены другими. Чего же нам ожидать от тех, которые заняли их места? Самые отчаянные революционеры содрогнулись; Рюамис воскликнул: «Если этот декрет будет принят, то я застрелюсь!» Лекоентр потребовал отсрочки, и только сам Робеспьер, которому многие приписывали мысли милосердия, увлек большинство в пользу декрета. Новый трибунал разделится на отделения, в каждом будет трое судей и, по крайней мере, семь присяжных. Из этой организации явствует, что четыре отделения сразу могут посылать жертвы свои на гильотину.

25 прериаля. Жалобам граждан улицы Оноре, которые не могли более сносить проезда наших повозок, дано удовлетворение. Третьего дня, когда я уже хотел ложиться спать, меня потребовали в дом правосудия, где Ройе и два администратора коммуны приказали мне перенести гильотину с площади Революции на площадь бывшей Бастилии. Плотники работали при свете факелов целую ночь. Дабы дать казням усиленную деятельность, вероятно, признано нужным доставить зрелище их зрителям, которых чувства еще не притуплены; рассчитывали на граждан патриотической части города, трудолюбивых, но бедных работников, чтобы составить публику более горячую, чем жители Тьюлерийского квартала: но очень ошиблись. Мы прибыли через улицу Антуан с семнадцатью осужденными на трех повозках. Когда мы выехали с улицы Антуан, нас встретили крики, брань и даже свистки. Этот народ не такой боязливый, как публика площади Революции и, увидев, что несчастные, которых мы везли, не имели в наружности своей ничего аристократического, никто не стеснялся жалеть их и громко выражать мысли свои. Чем далее мы ехали, тем неблагоприятнее становилось впечатление. Я видел мужчин в рубахах, подпоясанных рабочими фартуками, отыскивающих в толпе жен своих и уводивших их с собой силой или по доброй воле. Когда вошли на эшафот последние из осужденных, толпа была малочисленнее, чем была последнее время на площади Революции, и если не считать наших наемных обыкновенных крикунов, то площадь была почти пуста. Комитетские шпионы, которых мы знали как нельзя лучше, казались совершенно сконфуженными; они предполагали, что народ выпряжет лошадей из повозок и на себе повезет к гильотине врагов своих, а народ этот дал хороший урок тем, кто думал, что знает его. Поэтому под предлогом, что место первой победы над тиранами не должно быть осквернено кровью аристократов, отказались от повторения этого опыта. Ночью мы перенесли эшафот на площадь Революции, его поставили в ограде прежней заставы. Мы будем отправлять трупы на кладбище Св. Маргариты в Монтрельском отделе. Жители предместий, которые увидят проезд осужденных, увидят еще раз трупы их. Судя по вчерашнему их поведению, я сомневаюсь, чтобы такое зрелище долго приходилось им по вкусу.

Хотя декрет о революционном трибунале уже издан, но, тем не менее, в Конвенте прения не прекращались. Враги того, что называли триумвиратом, проснулись несколько поздно. На заседании 23 числа они протестовали против закона, уничтожающего неприкосновенность представителей народа и отдающего их в полную власть комитетов и Фукье Тенвилля, предоставляя первым осуждать их на гильотину без предварительного совещания с Конвентом. Робеспьер не присутствовал на этом заседании, и после речей Бурдона и Мерлена Конвент решил сохранить права своих членов неприкосновенными. На другой день 24 числа Кутон упрекал собрание в высказанной накануне слабости; потом держал речь Робеспьер; он восстал против воображаемой опасности, он говорил, что это дело партии, желающей унизить народное представительство. Бурдон думал, что узнал себя в числе портретов, сделанных им о вождях этой партии. Он обратился к Робеспьеру, который воскликнул: «Я не назвал Бурдона! Горе тому, кто сам называет себя». Эти слова раздались на собрании подобно гулу, и собрание преклонилось перед волей господина и унизилось до того, что отменило решение, принятое им накануне.

26 прериаля. Революционный трибунал отбросил всякий стыд. В прошлом месяце он оправдал Фрето, советника парижского парламента. Такое снисхождение было неприятно Фукье, но он скоро нашел средство восстановить то, что, по мнению его, как публичного обвинителя, могло быть лишь следствием ошибки. Он объявил, что дело дурно обсуждено и снова отослал в суд Фрето, который вследствие такого решения не мог уже избежать осуждения. Два раза не представляются такие счастливые случаи. Тот же трибунал, который мстил за обиды, наносимые нации, делается, таким образом, мстителем по вражде друзей его. Он осудил Казеса, и все знают, что он был обвинен по доносу сына Вадье, которому этот несчастный отказал в руке своей дочери. С Фрето и Казесом казнены сегодня еще тридцать четыре осужденных, из них двадцать шесть были советниками или президентами Тулузского парламента.

27 прериаля. Сегодня я получил сведения о телохранителях, которые, как говорят, сопровождают повсюду Робеспьера. Я встретил его в весьма уединенном месте, и спутниками его были лишь два пса: черный и белый — правда роста и силы весьма почтенных. Мартын предложил мне сегодня утром занять мое место. Я согласился, ибо давно уже обещал моим маленьким племянницам сводить их за город и сам очень рад был хоть на один день забыть гильотину. Мы прошли Клиши и направились по тропинке между рожью еще зеленой, но испещренной цветами. Дети прыгали от радости, прося позволить им набрать букет для своей тетки; они не стали ждать ответа и кинулись сквозь колосья. Пока они топтали рожь, я бранил их; они были так счастливы и так гордились собираемыми цветами, что мои замечания не имели на них никакого влияния, и чем больше видели они цветов, тем более хотели срывать их. Таким образом, мы дошли до дома, называемого Планшетт и расположенного на небольшом расстоянии от Сены; мои старые ноги утомились больше, чем молодые; я сел на край оврага, а дети продолжали бегать. Они увидели дикие розы и хотели достать их для букета, но эти цветы были не так беззащитны, как васильки, и дети только оцарапывали себе руки о шипы. В это время я увидел идущего по дороге гражданина, за которым следовала большая собака. Он увидел детей и любезно поспешил им на помощь. Он сорвал цветы, которых им так хотелось, и дал их каждой поровну. Я видел, как они целовали его, а потом приблизились ко мне, болтая, между тем как он улыбался. Тогда я узнал его. Он одет был в синюю одежду, потемнее той, которую я видел на нем 20 числа этого месяца, в желтых брюках и белом жилете. Волосы его были расчесаны и напудрены с некоторым кокетством, он держал шляпу свою на конце маленькой трости, которую положил себе на плечо. Походка его была очень твердая, голову свою держал он несколько назад, но лицо его имело благодушное выражение, что меня чрезвычайно удивило. Он спросил меня, мои ли это дети. Я отвечал, что это мои племянницы, он наговорил мне комплиментов об их наружности, пересыпая их вопросами, с которыми он обращался к детям. Мария сделала небольшой букет из цветов, которых я был хранителем, и подала его ему; он принял и воткнул в петлицу своего платья, он спросил ее имя, чтобы помнить ее, когда цветы завянут. Бедная девочка не остановилась на своем имени, которого было бы достаточно, а сказала также фамилию, и я никогда не видывал, чтобы человеческое лицо так внезапно изменилось. Он вскочил, как будто наступил на змею; лоб его покрылся морщинами, из-под насупленных бровей он не спускал с меня глаз, его темный цвет лица стал еще мрачнее; он уже не улыбался, и только прямая почти незаметная линия, означая место рта его, придавала всему лицу его неизъяснимую суровость. Он сказал мне отрывистым голосом с гордостью, которую я не ожидал встретить у проповедника равенства: «Вы…!» Я поклонился, и он не закончил своей фразы. Некоторое время он стоял, задумавшись, несколько раз хотел, по-видимому, говорить. Он, очевидно, боролся с отвращением, которое не в силах был победить. Наконец он наклонился к детям, поцеловал их с особенной нежностью, кликнул свою собаку, поспешно удалился, не глядя на меня. И я сам вернулся домой полный разных дум и спрашивал себя, следовало ли смеяться или плакать такому отвращению человека убивающего — от топора, который служил ему для того, чтобы убивать. Быть может также, что увидев меня, он вспомнил об угрозах Дантона.

28 прериаля. В настоящее время в тюрьмах содержится 7321 заключенный; но заговоры доставляют возможность скоро избавиться от излишка. Начали с Бисетра, откуда сегодня взято для казни 37 человек; другие из этого же дома ожидают своего осуждения. Выбор негодяев, которые почти все в прежнее время осуждены были как воры и убийцы, без сомнения, был сделан не без умысла. Этим надеются заглушить интерес, который могли бы возбудить те, которые последуют за ними, а в таких не будет недостатка; снова распускают слух, что заключенные волнуются, а мы уже знаем, что это значит. Как бы оно ни было, вот как происходило дело в Бисетре. Два слесаря, Люкас и Бален, оба осужденные, один на десять, а другой на восемнадцать лет каторжной работы, за воровство, подготовили свой побег. Они получили в хлебе пилу, которой начали перепиливать решетку окна, выходившего на караульный двор. В восторге от близкого освобождения они имели неосторожность сказать громко, что на другой день они будут свободны, и предложили некоему Валаньос, живописцу, бежать вместе с ними. Это был шпион; он расспросил их подробно и возразил, что, выйдя на двор, им придется обмануть бдительность караула. Люкас отвечал: «Это мне нипочем, я отделаюсь от них по-английски». Валаньос сделал свой донос. Дюпомье, полицейский чиновник, произвел обыск в комнате, где содержались оба осужденные; он нашел там пилу и лестницу, сделанную из разрезанных и связанных полос полотна. Люкас и Бален, увидев, что намерение их открыто, оскорбили Дюпомье и осыпали его угрозами. Из этого плана побега, из выражений, употребленных этими негодяями под влиянием досады и злости, Дюпомье и помощник его Валаньос состряпали романтический заговор, который клонился не менее как к тому, — я руководствуюсь текстом приговора, — чтоб прорваться через тюремный караул, овладеть гражданами, составляющими вооруженную силу Бисетра, отправиться в Конвент и зарезать там народных представителей членов комитетов, вырвать у них сердца, изжарить и съесть их, а самих заключить в бочки, снабженные кольями! Нет уже более таких несообразностей, которые трибунал не признал бы возможными, когда дело касается того, чтоб послать на гильотину тех, которые обвиняются в них. Все те из заключенных, которых Валаньосу вздумалось оговорить, осуждены по вышеозначенным доводам и казнены сегодня.

29 прериаля. Страшный день! Гильотина пожрала человека. Силы мои истощились и я едва не упал в обморок. Мне показывали распространенную в городе карикатуру, на которой я изображен гильотинирующим самого себя на поле, покрытом обезглавленными трупами. Если нужна только моя голова для уничтожения гильотина, то я готов принести ее в жертву, и в этом отношении карикатурист не ошибся.

Я не хвастаюсь чувствительностью, которая ко мне не идет, я слишком часто и близко видел страдание и самую смерть моих ближних, чтобы так легко расчувствоваться. Если то, что я чувствую, не есть жалость, то это результат моего нервного расстройства, и быть может, это рука Создателя наказывает меня за низкое послушание тому, что так мало походит на правосудие, которому мне суждено служить. Не могу себе объяснить этого, но с некоторого времени каждый день, когда приходит час казни, меня нестерпимо мучает дрожь. Как только я вхожу в Консьержери, лихорадка бьет меня еще сильнее, и я чувствую как бы огонь под кожей своей. При всей моей воздержанности я становлюсь как бы пьяным. Люди меня окружающие, мебель, стены — все пляшет и вертится вокруг меня, а в ушах раздается глухой гул, похожий на мольбы и жалобы. Несмотря на все мои усилия, я не могу снова возвратить себе полное сознание или хоть несколько укрепиться. Руки мои дрожат и притом до такой степени, что я вынужден был отказаться обрезать осужденным волосы и связывать им руки. Они стоят одни в слезах, другие молящиеся, все они понимают, что живут последний час, и я один не могу осознать действительности всего происходящего на моих глазах. Я веду их на смерть и мне не верится, что они скоро умрут. Это как бы сон, от которого бы хотел оторваться, но не в силах. Я присутствую при приготовлениях казни, не отдавая себе отчета в том, что будет дальше, исполняя свою службу с механической точностью автомата, но без того, чтобы рассудок понимал то, что делает рука. Потом звук падающего ножа приводит меня в себя. Я уже не могу слышать его без содрогания, без того, чтобы меня не бросило в холодный пот; тогда мною овладевает какое-то бешенство, не думая о том, что я должен бы, прежде всего, проклинать самого себя, я внутренне проклинаю этих жандармов, которые с обнаженным оружием привели этих несчастных со связанными руками; этот народ, который бессмысленно глядит на смерть их, не дерзая сделать какие-либо движения, какой-либо жест для спасения их; проклиная самое солнце, которое освещает все это. Наконец я ухожу, разбитый душевными волнениями, порываюсь плакать, но не могу выжать слезу из глаз моих. Никогда все эти чувства не были так сильны, как сегодня. Ладмиралю Сесили Рено дали большой кортеж негодяев, которых по обыкновению называли их сообщниками, хотя многие из них находились уже в тюрьме, когда двое были арестованы.

С 23 числа комитет общественной безопасности вследствие рапорта комиссии, заседающей в Лувре, составляет и посылает в трибунал списки казненных. Арест Нидена и Антонелля, двух присяжных, которые не допускали, чтобы право революционное стояло выше прав закона, доказал, что трибунал этот был лишь пустым призраком, служившим для прикрытия. Но, проповедуя у якобинцев против снисходительности, Робеспьер, тем не менее, воздерживается присутствовать при тех заседаниях, где составляется ближайший список посылаемых на гильотину; то есть он оставляет своим сослуживцам постыдную роль палачей, а сам готов показать руки свои чистыми от всей пролитой крови. Но его тактику поняли; испугавшись сперва, они попытались обратить против него то оружие, которое он оставил им, чтобы погубить их. Они придали большую гласность процессу, названного ими процессом убийц Робеспьера, как будто Колло не раньше подвергся нападению.

В это дело они вмешали двух женщин по фамилии Сент-Амарант, с которыми Робеспьер-сын имел сношения, и распустили разного рода слухи; говорили, что одна из этих женщин была любовницей отца, который потребовал головы ее за то, что в одной из оргий она подслушала тайну его на королевскую власть; что младшая Сент-Амарант осуждена была на смерть потому, что отвергла предложение Сен-Жюста.

Все это рассказывали в Консьержери и вокруг эшафота, но, однако не эта маккиавелевская уловка комитета произвела самое глубокое и тяжелое впечатление. Гражданка Сент-Амарант-мать содержала игорный дом, который посещали многие из значительных лиц и множество интриганов: Дантон, Геро де Сешель, Лакруа, Робеспьер-младший, Дефие, Проли и известный барон Бац, которого полиция никак не могла изловить. Дочь ее, молоденькая и красивая собой, которая содействовала привлечению игроков, вышла замуж за Сартина, племянника бывшего начальника полиции. По закону о подозрительных не только арестовали всю семью, но и всех, кто имел какое-либо к ней отношение, даже косвенное: Марию Гранмезон — бывшую актрису итальянского театра и любовницу Сартина, а также служанку ее Марию Бушар, этой было восемнадцать лет, но не казалось и четырнадцати. Она была такая худенькая, тоненькая и миниатюрная, что даже тигр сжалился бы над ней. Когда она сошла в Грефф и подала свои руки Ларивьеру, чтобы он связал их, этот обернулся к Деморе, моему старшему помощнику, и сказал ему: «Это, верно, для шутки?» Деморе пожал плечами, а дитя, улыбаясь сквозь слезы, отвечало нежным голосом: «Нет, это совершенно серьезно». Тогда Ларивьер бросил веревки и воскликнул: «Ищите другого, кто бы стал связывать ее. Это не мое ремесло нянчить детей!» Она была спокойна и почти весела. При отправлении произошло некоторое замешательство, заказаны были красные рубахи только для Ладмираля, Сентенакса и для четырех Рено, когда пришел из комитета приказ надеть их на всех 54 осужденных без исключения. Пока пошли за ними, Мария Бушар села у ног Гранмезон, которая была совершенно как убитая, и старалась утешить ее. Она еще спросила позволения сесть вместе с ней в повозку, в чем ей не было отказано. Я думаю, что если бы она попросила даровать ей жизнь, то едва ли кто бы то ни был поколебался разрезать связывавшие ее веревки и занять ее место. То, что мы перечувствовали, отразилось и в народе. Толпа была весьма значительна и соответствовала блеску самой казни. Отряд жандармов и пушки, сопровождавшие нас, вызвали на улицу всех парижан. В первых повозках было пять или шесть женщин, все молодые и красивые, и как всегда вид их располагает к жалости, но когда показалась Мария Бушар, то негодование было общее. Отовсюду слышался ропот, и более чем в десяти местах кричали: «Не надо детей!» В Антуановском предместье женщины, стоявшие у окон, складывали руки, с живостью говорили между собой и показывали не нее пальцами, многие плакали. Я сам во время проезда и на площади ни разу не посмел обернуться в ее сторону. В Консьержери я взглянул на нее и мне показалось, что черные глаза ее говорили мне: «Ты не умертвишь меня!» И однако она умерла. Она взошла на эшафот девятой. Когда она прошла мимо меня, ведомая помощниками, я сделал движение в ее сторону, движимый каким-то инстинктом, сильно борясь против внутреннего голоса, говорившего мне:

— Разрушь гильотину скорее, нежели допустить, чтобы она взяла это дитя!

Помощники подвели ее, я слышал ее голос, сказавший: «Хорошо ли я так стою?» Я поспешил обернуться, глаза мои заволокло каким-то облаком, и я чувствовал, как колени мои дрожали. Мартен скомандовал вместо меня и сказал мне:

— Ты болен, ступай домой, я останусь один.

Я сошел с эшафота, не говоря ни слова, и удалился, не оглядываясь. Галлюцинации не покинули меня за весь день; они были так сильны, что на углу улицы Сентанж, когда подошла ко мне нищая просить милостыню, то мне показалось, что это она, и я едва не упал навзничь. Сегодня вечером, садясь за стол, я утверждал жене моей, что вижу на скатерти кровавые пятна.

30 прериаля. Сегодня декада, не было казней. Я провел весь день дома, где читал газету.

5 мессидора. С первого по четвертое казнено 92 осужденных.

6 мессидора. Боязнь смерти побудила одного из заключенных в Маделонетской тюрьме повеситься. Вот простота Грибуля, оправданная весьма мрачным образом. Прежде чем повеситься, он написал Робеспьеру письмо следующего содержания: «Добродетельный Робеспьер, позаботьтесь о моей жене, которой нечем будет существовать». Это уже второй, который таким образом сам идет навстречу смерти. Бывший слуга герцога Каньи, некий Куни, заключенный в Порлибр, уже зарезался бритвой, оставив завещание такого содержания: «Это полицейский комиссар моего квартала желает, чтобы я попал на гильотину. Он говорит, что я негодяй, что я украл у своего господина все, что имею. Это неправда, но он зажимает мне рот, когда я хочу отвечать. Я соблюдал экономию для моих племянниц и для одного сироты, которого презрел. Я передаю их на попечение Национального Конвента и прошу привратника отнести это завещание в комитет общественной безопасности». Сегодня казнены 25 человек.

8 мессидора. Сегодня казнены прочие заключенные в Бисетре, замешанные доносами Валаньоса. Между ними находился прежний народный представитель Осселен, в небольшом доме в окрестностях Марли скрыл он изгнанницу — госпожу Шарри. Этот великодушный поступок стоил ему сперва свободы, а потом жизни. Он имел неосторожность доверить свою тайну одному несчастному, которого считал своим другом. Этот, представленный госпоже Шарри, влюбился в нее и сделал ей постыдное предложение. Она отвергла его, и на другой день убежище ее окружено было солдатами; ее арестовали, отвели в трибунал и казнили.

Так как в то время закон, осуждающий на смерть всякого, кто даст убежище изгнаннику, не был еще издан, то Осселен присужден был к 10 годам заключения в кандалы и помещен в Бисетр вместе с разбойниками. Прежнее его положение, а в особенности связи его с партией Дантона, указывали на него тем, которым поручено было очистить темницы; его включили в число заговорщиков, которые, по мнению Фукье, хотели нанизать на иглы сердца членов комитета и скушать их. Решившись избавить себя от казни, он достиг того, что вырвал большой гвоздь из стены своей тюрьмы и в три приема воткнул его себе в живот, но все-таки не смог умертвить себя. Т*., доктор в Консьержери, высказал в этом случае здравый смысл и человеколюбие; правда, это продолжалось недолго. Когда пришли за Осселеном, чтобы вести его в трибунал, Т*. объявил, что это бесполезное варварство, что раны, которые Осселен нанес себе в живот, осуждают его на скорую смерть, вернее всякого судебного приговора. Но трибунал неохотно отказывался от единственной головы, которая придавала хотя некоторое значение мрачной жертве в Бисетре. Лиендон настаивал, Осселена отнесли в суд, и Дюма принял стоны его вместо показаний. Когда вынесли его, он упал в обморок. Ему дали понюхать уксус, и он пришел в себя; обводя глазами всех окружающих его, он сказал: «Что ж эта смерть, разве не придет она!» Он попытался освободить руки свои из рук помощника, который схватил их, чтобы связать; он намеревался сорвать повязку со своей раны. Т*., смотревший за ним, сказал ему: «Будьте спокойны, отсюда до гильотины далеко, и прежде чем вы прибудете туда, если только не свершится чудо, то вам не придется иметь дело с ней». Предсказание его сбылось лишь наполовину. Когда мы прибыли, Осселен, которого поместили в повозку, не подавал признаков жизни; глаза его остановились, губы посинели, рот раскрылся, зубы стиснулись. Считая его мертвым, я приказал Деморе покрыть труп и оставить его в повозке, но Т*., сопровождавший нас, утверждал, что он еще жив и что следует исполнить приговор. Я отказывался, и тогда он сказал мне: «Глупец, если он умер, то разве не все равно, что он явится на тот свет с головой под мышкой, а если бы мы оставили ее при нем, и он неожиданно воскреснул бы, то, наверное, это наделало бы хлопот и мне, и тебе!» Его отнесли наверх, но ни один мускул лица его не содрогнулся, когда упал нож; и чтобы ни говорил доктор, мы убеждены, что обезглавили труп.

Журнал моего деда оканчивается на 9 мессидоре без объяснения причины такого прекращения. Он не отличался чувствительностью, но, тем не менее, его мужество, бесстрашие духа его при виде смерти не могли противостоять силе впечатлений, перенесенных им накануне. После казни красных рубах он слег в постель вследствие кризиса той болезни, которая несколько месяцев спустя вынудила его отказаться с своей должности. Мой дядя, заменявший его в подобных случаях, заметил, что в это время, самое жестокое из всего революционного периода, старый, палач, видимо, страдал под гнетом чувств, походившими на угрызения совести. Он был бледен, взволнован, беспокоен, он искал уединения, и однако нередко уединение было для него поводом к необъяснимому испугу. При всяком неожиданном шуме он вздрагивал. Он не рассказывал более жене и детям те сцены, которым был свидетелем. Симпатия, ненависть, сожаление, раздражение, которым он в прежнее время давал свободное течение, казалось, изгладились из души его, чтобы оставить ее под гнетом того, что я не смею назвать ужасом, но что, наверное, было отвращением и для приказывавших, и для исполнявших. С такими мыслями под влиянием болезни, которая овладевала им, понятно, что он не решался среди вечерней тишины и уединения, вызывать привидения, порожденные утром ножом его. С последних дней прериаля имена осужденных лишь иногда замечались в его записках. Правда, что в это время гильотина была построена на коммерческом основании, и что, когда сам хозяин воздерживался, то его непременно заменял бухгалтер. Делоре, о котором говорит Шарль Генрих Сансон, и внук которого в настоящее время палач в Бордо, исполнял одновременно должности старшего помощника и приказчика. Акты раздевания трупов, составляемые им каждый вечер, были собраны в один реестр, остававшийся в руках палача. По этому реестру составил я те списки, которые не сохранились дедом моим, причем старательно сличил их с журналами того времени и со списками, не заслуживающими особой веры Прюдома. Я отсылаю к концу этого труда полный мартиролог страшных месяцев мессидора и термидора и буду продолжать мою историографию эшафота при помощи других документов, оставленных отцом моим.