Глава 6. К ПОРТРЕТУ АМЕРИКАНЦА

Глава 6. К ПОРТРЕТУ АМЕРИКАНЦА

Им было по колено море; они не пресмыкались ни перед личностью, ни пред общественным мнением и признавались иногда в своих проступках с откровенностью, не лишённою цинизма. Но Бог знает — уважительнее ли разыгрывать роль и рядиться в небывалую добродетель. По крайней мере, все знали, чего от них можно ожидать и чего опасаться.

Т. Новосильцева

Осенью 1823 года Александр Пушкин нарисовал на полях листа с черновым текстом второй главы «Евгения Онегина» погрудный портрет графа Фёдора Ивановича Толстого. Изящный набросок был сделан им в Одессе по памяти: Американец запечатлён таким, каким его увидел поэт в Петербурге в октябре — ноябре 1819 года.

Граф Фёдор изображён на портрете в профиль, он чуть полноват, осанист, с мужественным подбородком и пышной, умело взъерошенной шевелюрой. Благородное лицо его сосредоточено, губы поджаты, уголки их опущены, а большие толстовские глаза даже при желании трудно назвать добрыми. Это облик человека сильного, жёсткого, полного внутренней энергии и готового постоять за себя. Т. Г. Цявловская, авторитетная исследовательница графики поэта, нарекла данный перьевой рисунок «уверенным, точно чеканным»[580].

Не приходится сомневаться, что Пушкину скупыми средствами удалось добиться внешнего сходства с оригиналом и уловить отдельные характеристические черты натуры нашего героя. Но к быстрому и талантливому рисунку всё же напрашивается некое вербальное приложение, которое обогатило бы получившееся изображение другими, отсутствующими у рисовальщика, штрихами и красками.

Подобное прибавление — скажем, в жанре К портрету имярека, популярном в литературе пушкинской эпохи, — мы и попытаемся создать на грядущих страницах.

Итак, Американец обзавёлся домом, супругой и дочерью. В 1821 году ему, «растущему аки редька, в землю»[581], стукнуло уже тридцать девять лет. Пора и биографу перевести дух, отложить в сторону хронологические таблицы и поведать явно заждавшемуся читателю (причём поведать не вскользь, как это делалось раньше, а обстоятельно, системно) о различных ипостасях графа Фёдора, принесших ему славу — штуковину сомнительную и обременительную, прижизненную и посмертную.

Кстати, об упомянутой славе. В январе 1826 года находившийся в Москве Е. А. Боратынский сообщил Н. В. Путяте: «На днях познакомился я с Толстым, Американцем. Очень занимательный человек. Смотрит добряком, и всякий, кто не слыхал про него, ошибётся»[582]. Выходит, поэт больше доверился циркулировавшим нелестным слухам и анекдотам, нежели личным наблюдениям и интуиции, — и, следовательно, ничего не расчухал в собеседнике.

Извлечём отсюда полезный урок: ведь мнительность причиняет вред не только поэтам, но и биографам.

В главе, раздробленной на тематические этюды, время не всегда расчислено по календарю. Ради должной экспрессии и полноты той или иной картины мы порою будем вынуждены и забегать вперёд, в николаевское царствование, и поворачивать вспять, возвращаться в десятые годы позапрошлого столетия.

«Картёжный вор»

Так, причём дважды, отозвался в стихах о Фёдоре Толстом возненавидевший графа Александр Пушкин.

А в «Горе от ума» (в действии четвёртом, явлении 4) персонаж, прототипом коего, очевидно, был Американец, назван Репетиловым несколько иначе. Он — «ночной разбойник» (читай: картёжник), который «крепко на руку нечист». Правда, ознакомившись со списком грибоедовской комедии, принадлежавшим князю Ф. П. Шаховскому, наш герой отредактировал последние стихи, написав вместо них: «В картишках на руку нечист». И тут же, в скобках, как бы произнося «Атанде-с», разъяснил суть ремарки: «Для верности портрета сия поправка необходима, чтоб не подумали, что ворует табакерки со стола; по крайней мере, думал отгадать намерение автора».

Лев Николаевич Толстой (коллекционировавший правдивые и — чаще — надуманные повести о родственнике) сообщил в частной беседе, что «Фёдор Иванович, встретив однажды Грибоедова, сказал ему:

— Зачем ты обо мне написал, что я крепко на руку нечист? Подумают, что я взятки брал. Я взяток отродясь не брал.

— Но ты же играешь нечисто, — заметил Грибоедов.

— Только-то? — ответил Толстой. — Ну, ты так бы и написал»[583].

По мнению авторитетного учёного Н. К. Пиксанова, этот знаменательный диалог мог случиться в мае 1824 года[584].Таким образом, граф Фёдор Иванович вовсе не считал нужным скрывать, что является chevalier d’industrie, картёжным вором[585].

Стесняться подобного ярлыка и таиться ему не было нужды: надувательство за зелёным сукном не противоречило тогдашним нормам этикета.

Кодекс чести дворянина (у Грибоедова в «Горе от ума» — «высокой честности») игнорировал азы мещанско-интеллигентских добродетелей (вроде «приличия» или «порядочности») и моральных допущений (типа «Не пойман — не вор»). По словам князя С. Г. Волконского, «шулерничать не было считаемо за порок, хотя в правилах чести были мы очень щекотливы»[586].

Зато публичное обвинение в плутовстве выглядело поступком неэтичным, оскорбительным, затрагивающим честь пройдохи, — и вело (по настоянию пойманного за руку или всех участников конфликта) к размену выстрелами.

Не ставя на кон честь, жрец сложной и поэтичной ночной науки всё же мог подмочить собственную репутацию. Умелых плутов, «служителей четырёх королей» (Ф. Ф. Вигель) побаивались (по слухам, они были не только меркантильны, но и скоры на расправу), многие их сторонились и откровенно не жаловали, даже призывали проклятия на их головы. Однако подвергнуть бессовестных шулеров остракизму или поставить к барьеру токмо за шельмовство разобиженные партнёры не имели формальной возможности.

Допустимо, пожалуй, сказать, что картёжное воровство было канонизированным небезопасным искусством, мало кем освоенным стилем неистовой, «адской» игры, своеобразным показателем недюжинного (хотя и довольно спорного) профессионализма.

Карты, «большая карточная игра», стихия коммерческая или азартная, — это сублимированная романтическая страсть Американца к нескончаемой «схватке» (в самом широком смысле), его «шиболет», а также важная (увы, спорадическая) статья дохода и непременная тема переписки со знакомыми[587].

По словам М. Ф. Каменской, её дядюшка завёл «в Москве страшную картёжную игру»[588].

А князь Павел Петрович Вяземский небезосновательно считал Толстого-Американца «душой и головой игрецкого общества»[589].

Это подтверждается полицейским реестром заядлых столичных картёжников за 1829 год, где значилось 93 имени. Первое место в списке московские стражи общественной тишины отвели именно графу Фёдору Ивановичу Толстому. «Тонкий игрок и планист», — афористично определили они манеру игры Американца[590].

Загибал углы он, «побеждая лень», и в вёдро, и в ненастные дни. Играл и в чопорном Английском клубе, и у себя на Арбате (поговаривали, что там — натуральный игорный дом), и в других местах, респектабельных и попроще.

Поведение отставного полковника за ломберным столом в ходе коммерческих сражений со знанием дела описано Фаддеем Булгариным: «Граф Ф<ёдор> И<ванович> Т<олстой> всегда был в выигрыше. Он играл преимущественно в те игры, в которых характер игрока даёт преимущество над противником и побеждает самоё счастье. Любимые игры его были: квинтич, гальбе-цвельве и русская горка, то есть те игры, где надобно прикупать карты. Поиграв несколько времени с человеком, он разгадывал его характер и игру, по лицу узнавал, к каким мастям или картам он прикупает, а сам был тут для всех загадкою, владея физиономией по произволу. Этими стратагемами он разил своих совместников, выигрывал большие суммы…»[591]

Хоть и играл наш философический герой всегда и повсюду, но — и это крайне показательно — далеко не со всяким встречным.

Тот же Ф. В. Булгарин утверждал, что граф Фёдор Толстой «друзьям и приятелям не советовал играть с ним в карты, говоря откровенно, что в игре, как в сражении, он не знает ни друга, ни брата, и кто хочет перевесть его деньги в свой карман, у того и он имеет право их выиграть»[592].

Из мемуарного очерка Павла Вяземского мы, в частности, узнаём, что Американец принципиально не садился играть против «плохого игрока» князя Петра Андреевича Вяземского[593].

Другая мемуаристка, г-жа Новосильцева (дама с «прекрасным талантом», как съязвила П. Ф. Перфильева[594]), сообщила, что как-то раз граф Фёдор Иванович наотрез отказался метать банк с князем С. Г. Волконским (впоследствии декабристом) и при сём сказал ему (по-французски) буквально следующее: «Нет, мой милый, я вас слишком для этого люблю. Если б мы сели играть, я увлёкся бы привычкой исправлять ошибки фортуны»[595].

Нетрудно догадаться, что «исправлять ошибки фортуны» значило плутовать, мошенничать во время партии. Синонимом этого эвфемизма было в описываемую пору выражение «играть наверняка». Наш герой, вооружённый мелком и щёткой, дополнял аналитическую и психологическую работу эффективными приёмами, которые имелись в его арсенале, — «нахальными уловками», по выражению Дениса Давыдова.

«Он обыграл бы вас в карты до нитки!» — в сердцах восклицал положительный Ф. П. Толстой, художник и двоюродный брат Американца[596].

«Гр<аф> Толстой имел свои погрешности, о которых друзья его могли сожалеть», — куда более деликатно и туманно выразился князь П. А. Вяземский[597].

Граф П. X. Граббе не сомневался: «Граф Т<олсто>й был по превосходству карточный игрок наверняка, по их (картёжников. — М. Ф.) выражению»[598].

А тайный советник Г. В. Грудев вспомнил о том, что на чьи-то слова «Ведь ты играешь наверняка» Американец ответил недвусмысленно: «Только одни дураки играют на счастье»[599].

Заодно Г. В. Грудев утверждал, что у графа имелись так называемые шавки, в задачу коих входило подыскивать для нашего героя («бульдога», по определению мемуариста) потенциальных жертв с тугим кошельком. (Намёк на относительно нечистоплотных подручных Фёдора Толстого, преданно служивших ему «орудиями против других», есть и в воспоминаниях П. X. Граббе[600].) Подобные холуйствующие лица, мелкие сошки — и тогда, и позднее — в самом деле крутились около маститых игроков и кормились за их счёт. Но сообщённый Г. В. Грудевым к месту душераздирающий анекдот об издевательствах графа Фёдора и его присных над неведомым захмелевшим купцом всё-таки не внушает доверия[601].

Надуманным представляется и рассказ Л. Н. Толстого, который запечатлел для потомков такую садистскую сцену: Американец методично и безжалостно обыгрывает бедного противника и заставляет его продолжать игру, угрожая размозжить голову партнёру шандалом[602].

В новеллах современников о картёжных лиходействах Американца есть и другие сакраментальные преувеличения.

Зато анекдот о каком-то прижимистом князе, задолжавшем нашему герою по векселю «довольно значительную сумму», не вызывает протеста. Этот забавный текст (видимо, связанный с картами) внесён в «Старую записную книжку» П. А. Вяземского: «Срок платежа давно прошёл, и дано было несколько отсрочек, но денег князь ему не выплачивал. Наконец Толстой, выбившись из терпения, написал ему: „Если вы к такому-то числу не выплатите долг свой весь сполна, то не пойду я искать правосудия в судебных местах, а отнесусь прямо к лицу вашего сиятельства“»[603].

Безымянный «шулер двадцатых годов» предостерегал своего несмышлёного собеседника: лицемерный Американец сперва всячески «обворожит» намеченного противника, «влезет к нему в душу», а потом «обыграет и убьёт!»[604].

Схожее суждение о полковнике есть и в записках графа Ф. П. Толстого: «Множество дуэлей было у него из-за карт»[605].

Однако из документов о таковых поединках Толстого-Американца (кроме вышеописанной «истории» с А. И. Нарышкиным) ничего не известно.

Из документов мы знаем совсем иное.

А именно: распечатывая и прокидывая колоды, меча банк и понтируя, блефуя и жульничая, граф Фёдор Иванович сам не раз и не два крупно продувался.

Его письма князю П. А. Вяземскому свидетельствуют, что это произошло, например, осенью 1818 года и в конце 1820-х годов[606].

«Пробеверленился» Американец и весною 1828 года, о чём не преминул поплакаться 19 апреля князю В. Ф. Гагарину[607].

Случались у нашего увлекающегося героя и другие ночные неудачи, игрецкие банкротства. (Вспомним, что и женился-то он, согласно легенде, после ужасного проигрыша.) Вопреки мнениям критиков, московский «картёжный вор» далеко не всегда брал верх над иррациональным Случаем.

Тузы и дамы порою были к нему явно недоброжелательны.

Ларчик открывается просто: существовали тогда «разбойники» поизощрённее и понаглее Американца. Эта публика — В. С. Огонь-Догановский и прочие — подчас «исправляла ошибки фортуны» ещё лучше, чем игравший с ними граф Фёдор.

«Гастроном»

Запечатав одно из своих писем двадцатых годов, Американец, неисправимый остряк, надписал сверху: «Его сиятельству милостивому государю князю Василью Фёдоровичу князю <sic> Гагарину в собственные ручки»[608].

Само же послание приятелю наш герой начал с такой настоятельной рекомендации:

«Милостивый государь князь Василей Фёдорович! Приемля истинно сердечное участие в завтраке, вашем сиятельством предложенном, непременною обязанностию поставляю предложить вам: выверять до совершенной точности часы, по оным ровно за полчаса опустить устрицы в самую холодную воду, в коей бы столько было опущено соли, сколько морская вода по вкусу оной в себе заключает. Верьте, ваше сиятельство, что сие открытие истинно мне принадлежит…»

А в постскриптуме граф Фёдор счёл нужным поместить следующие строки: «Я сделал пробу устрицам и признаться должен, что вы совершенно правы насчёт их превосходной свежести, а я, спорив противу вас, виноват; но, о Боже! Естли б я всегда мог только так быть виноват!»[609]

Это толстовское письмо, посвящённое устрицам, — почти идеальный пролог для этюда.

Вышло так, что Американцу не удалось стать знаменитым стихотворцем, однако он таки стал настоящим поэтом в иной области — гастрономической, где занял, как выразился князь Павел Вяземский, «авторитетное положение»[610] и снискал себе непреходящую славу.

Тут репутация отставного полковника вне всяких подозрений. «Не знаю, есть ли подобный гастроном в Европе, каким был граф Ф<ёдор> И<ванович> Т<олстой>, — восхищался Ф. В. Булгарин. — Он не предлагал большого числа блюд своим гостям, но каждое его блюдо было верх поваренного искусства»[611].

Кулинарному искусству граф с упоением служил со времён гвардейской молодости[612] и до последних месяцев жизни.

Американец жил открыто и считался на редкость — даже по московским меркам — хлебосольным хозяином. Колдуя над меню, он никогда не скупился — и, мягко говоря, не жаловал тех, кто экономил на снеди. (А скряжничала, в частности, одна из толстовских тётушек, графиня Степанида Алексеевна Толстая, «богатая барыня», которую граф Фёдор прозвал очень зло — «сливной лоханью». «За ужином садилась она обыкновенно особняком у дверей, чрез которые вносились и уносились кушанья, — потешался над дамой в записках князь П. А. Вяземский. — Этот обсервационный пост имел две цели: она наблюдала за слугами, чтобы они как-нибудь не присвоили себе часть кушаний; а к тому же должны были они сваливать ей на тарелку всё, что оставалось на блюдах после разноски по гостям, и всё это уплетала она, чтобы остатки не пропадали даром»[613]. В письме князю П. А. Вяземскому от 23 ноября 1818 года Американец мимоходом заметил, что «тётушка меньше изволит трескать»[614].)

Немало имелось в древней столице ненасытных утроб, многие столы в городе ломились от лакомств, то и дело обновлялись здесь рекорды обжорства, а вот обилием тонких артистов — ценителей яств — Москва особенно похвастаться не могла.

Обеды же, которые закатывал Фёдор Иванович, были по части подаваемых блюд («статьи поваренной») столь изысканны, эстетичны, что даже оставили след в отечественной изящной словесности.

Так, В. Л. Пушкин (маявшийся от болезни) в послании графу Фёдору (1816) сокрушался об уплывших от него аппетитных стерлядях:

Что делать, милый мой Толстой?

Обедать у тебя никак мне не возможно:

Страдать подагрою мне велено судьбой,

А с нею разъезжать совсем неосторожно!

…………………………………………

Я плачу, что лишён обеда твоего[615].

П. А. Вяземский (по словам его сына Павла, Фёдор Толстой оказывал на князя Петра Андреевича «гастрономическое влияние»[616]) в стихах 1818 года констатировал, что приятель — «граф природный брюхом», непревзойдённый ценитель кулебяк и «жирной стерляди развара». Далее князь обращался к Американцу подобострастно:

                         …О знаменитый

Обжор властитель, друг и бог!

О, если, сочный и упитый,

Достойным быть мой стих бы мог

Твоей щедроты плодовитой!

Приправь и разогрей мой слог,

Пусть будет он, тебе угодный,

Душист, как с трюфлями пирог,

И вкусен, как каплун дородный!

В заключение «кухонной» части стихотворного послания автор, тоже большой любитель «жирных и смачных трапез»[617], молил оказать ему крайне важную услугу — найти стоящего повара (за которого князь готов был выложить тысячу рублей):

Просить себе того-другого

С поклонами я не спешу:

Мне нужен повар — от Толстого

Я только повара прошу![618]

Однако Американец ничем не смог помочь бедствующему П. А. Вяземскому. «Как ты, с твоим умным умом, хочешь иметь повара за тысячу рублей! — удивлялся граф Фёдор в ответном письме, которое датировано 23 ноября 1818 года. — Нет, Вяземской, за невозможное и не берусь. Мы не в том веке живём, чтобы за тысячу рублёв можно было нанять одну токмо честность, в поваре же, сверх сей потерянной добродетели, нужно: Гений, который ниже опытностию не обретается; просвещение, на которое потребны неусыпное старание, долгое время и проч., проч. Вот тебе в чёрствой прозе сухой отказ на прекрасную твою стихотворную просьбу»[619].

Мастерство повара (а таковой у графа имелся), конечно, значило многое, оно являлось «статьёй первенствующей», но активное, творческое участие самого Американца, разработавшего вдобавок собственную идеологию чревоугодия, всё же играло в процессе создания кулинарных шедевров решающую роль. «Столовые припасы он всегда закупал сам, — вспоминал Ф. В. Булгарин. — Несколько раз он брал меня с собою, при этом говоря, что первый признак образованности — выбор припасов кухонных, и что хорошая пища облагораживает животную оболочку человека, из которой испаряется разум. Например, он покупал только ту рыбу в садке, которая сильно бьётся, то есть в которой более жизни. Достоинство мяса он узнавал по его цвету и т. п.»[620].

По московским рынкам граф Фёдор Иванович шествовал сиятельным гоголем: он был всеми почитаемым завсегдатаем.

Иногда весёлым приятелям удавалось потрафить гастрономическим увлечениям нашего героя. Так, А. И. Тургенев однажды отправил из Парижа в Россию ценный подарок для Американца. «Посылаю <…> графу Фёдору Толстому — карту обедов и завтраков за два и за полтора франка, то есть менее двух рублей с персоны», — писал Александр Иванович князю П. А. Вяземскому 29 октября (10 ноября) 1825 года. И добавил: «Suum cuique!»[621][622]

А Денис Васильевич Давыдов, очутившись в своём имении, и вовсе постарался превзойти художества друга. В одном из писем тридцатых годов он (видимо, с сатанинской усмешкой) дразнил московского гурмана и его желудок: «Я здесь как сыр в масле <…>. Другого завтрака нет, другого жаркова нет, как дупеля, облитые жиром и до того, что я их уж и мариную, и сушу, и чёрт знает, что с ними делаю! Потом свежие осетры и стерляди, потом ужасные величиной и жиром перепёлки, которых сам травлю ястребами до двадцати в один час на каждого ястреба»[623].

Читая такие лирические строки, Американец мог и застонать от зависти.

Стартовав с устриц, ими же и завершим.

Отвечая князю П. А. Вяземскому, наш герой писал 7 июня 1830 года из сельца Глебова в Петербург: «Тебя устрицы забрали за живое, мой любезной. Ты выражаешься на их счёт с восторгом, живописно, — это меня радует. Я уверен, я постигаю, что ты их кушаешь не прозаиком, ты, верно, и тут наслаждаешься умственно, — ты роскошествуешь. Это всё похоже на щастье, это нас молодит. У нас же нет устриц ни в самой Москве, — в окрестностях и не бывало»[624].

В отсутствие свежих устриц граф Фёдор Иванович, деревенский «неуч русак»[625], явно хандрил и чувствовал приближение старости.

Пиршества и «пьяноление»

Раблезианские обеды в доме Американца сопровождались, как мы уже знаем, нешуточными возлияниями. Этому аспекту жизни нашего героя, с гордостью именовавшего себя «старым пьяницей»[626], тоже должно уделить сугубое внимание.

Скажем с порога: собрания у графа Фёдора опрометчиво относить к заурядным попойкам. Тут не привечались и не задерживались люди, главной и единственной целью которых было побыстрее и поосновательнее напиться.

Касательно сей материи весьма точно выразился участник толстовских кутежей, «душа весёлых бесед»[627], князь П. А. Вяземский в стихотворении «Устав столовой (Подражание Панару)» (1817):

Мне жалок пьяница-хвастун,

Который пьёт не для забавы:

Какой он чести ждёт, шалун?

Одно бесславье пить из славы.

На ум и взоры ляжет тьма,

Когда напьёшься без оглядки, —

Вино пусть нам придаст ума,

А не мутит его остатки.

«Отец мой был человек замечательного ума, имел дар слова, особенно после бутылки выпитого вина», — свидетельствовала П. Ф. Перфильева в хронике «Несколько глав из жизни графини Инны»[628]. В данной фразе Прасковья Фёдоровна ненароком зафиксировала именно ту — подчеркнём, довольно продолжительную — стадию пира, которая и отличала толстовские фирменные посиделки от обыкновенных трактирных сцен, офицерских или помещичьих вакханалий.

В «Уставе столовой» сей фазис гульбы в доме Американца представлен П. А. Вяземским в виде интеллектуальной демокритической игры, ведущейся присутствующими со смехом, однако по незыблемым правилам. А неусыпный контроль над соблюдением таковых правил («устава») осуществлял хозяин, граф Фёдор Иванович Толстой — распорядитель обеда и «верховный жрец» почтенного бога пиршеств:

Порядок есть душа всего!

Бог пиршеств по уставу правит;

Толстой, верховный жрец его,

На путь нас истинный наставит:

Гостеприимство — без чинов.

Разнообразность — в разговорах,

В рассказах — бережливость слов,

Холоднокровье — в жарких спорах.

Без умничанья — простота,

Весёлость — дух свободы трезвой,

Без едкой желчи — острота,

Без шутовства — соль шутки резвой[629].

Годом ранее князя П. А. Вяземского те же темы развивал в послании к Американцу В. Л. Пушкин, который заодно поведал, что в арбатском доме упражнялись в любомудрии и бесновались самые известные московские литераторы разных возрастов:

Почтенный Лафонтен, наш образец, учитель[630],

Любезный Вяземский, достойный Феба сын,

И Пушкин, балагур, стихов моих хулитель[631] —

Которому Вольтер лишь нравится один,

И пола женского усердный почитатель,

Приятный и в стихах и в прозе наш писатель,

Князь Шаликов, с тобой все будут пировать:

Как мне не горевать?

Вы будете, друзья, и пить и забавляться,

И спорить и смеяться…[632]

Как спорили и над чем хохотали гости и Американец («щастливые смертные»[633]), мы, увы, не знаем. Тут приходится сожалеть, что не оказалось среди именитых толстовских гостей И. П. Липранди: уж он бы описал эти карнавалы во всех мельчайших подробностях. Однако Иван Петрович, некогда поверивший слухам о кончине графа Фёдора, поневоле стал забывать старого боевого товарища. «В 1822 году, будучи довольно долго в Москве, — сокрушался впоследствии И. П. Липранди, — <я> не вздумал и спросить о нём от многих сослуживцев москвичей»[634].

За глубокомысленными дискуссиями, шутками, рассказами, стихами и песнями действующие лица, исправно возглашавшие тосты и сдвигавшие полные стаканы («стакан, да неполной» наш герой фактически приравнивал к оскорблению[635]), постепенно хмелели. Или напивались, по образному выражению П. А. Вяземского, «до сердца»[636].

А между тем в залу доставлялись с кухни новые образчики кулинарного эпоса, звучали следующие замысловатые здравицы, дырявили потолок очередные пробки…

И на умы и взоры пирующих ложилась тьма, неумолимо сгущавшаяся.

Затем начинались молодецкие выходки и откровенные безобразия, порождения (снова цитируем Ф. И. Толстого) «патриархального духа Русского человека», который имеет, как и прочие «предметы нравственного и физического мира, свою красивую и дурную сторону»[637]. (Об этом древнем духе «Устав столовой», разумеется, умалчивает.)

Одни гости держались геройски, а другие, менее стойкие, в положенный им час роняли головы, пускали пузыри и выходили из игры. (Так, чувствительный В. А. Жуковский, по воспоминаниям графа Фёдора, почему-то отличался «поспешностью» и «к жареному бывал всегда готов»[638].) По классификации князя П. А. Вяземского, человека с «похабно-заливным хохотом»[639], сие означало — «напиться до муд»[640]. Сам же Американец, кажется, наиболее крепкий «пробочник», обычно прибегал к иному термину — «переложить»; в его словаре имелась также лексема «жестокий угар», от которого угоревший пребывал «еле жив»[641].

Тела сопящих умников и балагуров наторелые слуги бережно развозили по домам или раскладывали по диванам тут же, в хоромах «в пол-упитого» (XIV, 37) Американца.

Нередко случалось и так, что утром, восстав ото сна и излечившись от хворости, гости сызнова пускались во все тяжкие.

Обязательный граф Фёдор Иванович периодически отдавал визиты: схожие ассамблеи устраивались и в обителях других «пробочников». Там, на «мужских обедах», посетители опять-таки могли в застолье «петь с Фигаро из оперы Россини: Cito,cito, piano, piano (то есть сыто, сыто, пьяно, пьяно)», и Американец, естественно, был первым «запевальщиком».

Князь П. А. Вяземский рассказывал об одном из выездов графа в свет: «В конце обеда подают какую-то закуску или прикуску. Толстой отказывается. Хозяин настаивает, чтобы он попробовал предлагаемое, и говорит: „Возьми, Толстой, ты увидишь, как это хорошо; тотчас отобьёт весь хмель“. — „Ах, Боже мой! — воскликнул тот, перекрестясь, — да за что же я два часа трудился? Нет, слуга покорный, хочу оставаться при своём“»[642].

Другой обед и его последствия описал Александр Булгаков в послании брату Константину от 21 февраля 1825 года: «Вчера был я на обеде у кн<язя> Николая Гр<игорьевича> Щербатова, мужском. Много ели, ещё более пили, и ещё более кричали. Были тут 2 Вьелегорские, 2 Волковы (Сергей и Николай Аполлоновичи), 5 Давыдовых (Александр, Пётр и Василий Львовичи, Денис и Лев), Вяземский, комендант, Рахманов Гр<игорий> Ник<олаевич>, Американец Толстой, Скарятин, Бобринский и пр<очие>, человек до 30. Слышал я, что Вяземский очень занемог; видно, со вчерашнего обеда»[643].

А посещение с князем Петром Андреевичем жилища отставного полковника С. Д. Киселёва в декабре 1828 года (или в январе 1829-го) произвело на Американца двойственное впечатление. Он услышал «любопытным ухом» (разумеется, после знатного во всех отношениях обеда) «Полтаву» в первом исполнении самого автора, Александра Пушкина, и испытал от этого изрядное удовольствие. Но, возможно, граф Фёдор оценил бы поэму ещё выше, если бы во время чтения одного «нарезавшегося» офицера не стошнило прямо на него[644].

Пирушки П. А. Вяземского с Ф. И. Толстым «возбудили неудовольствие в тургеневском и карамзинском кружке»[645]. Князь Пётр Андреевич был возмущён этим «вакхохульством» (определение нашего героя)[646], не прислушался к увещеваниям и ещё долго бражничал с другом. Эти попойки Американец не забывал. «Когда мы с тобой, вспомня старину или, лутче сказать, молодость, напьёмся? — вопрошал он князя Петра в письме от 7 июня 1830 года. — Да как напьёмся! <…> Когда… Когда… А между тем время летит и мы стареемся. Как ето грустно»[647].

У арбатских и прочих пиршеств отставного полковника графа Фёдора Толстого имелся, однако, один существенный и неискоренимый изъян: они не могли идти беспрерывно, день за днём. И Американцу — как в городе, так и в подмосковной — волей-неволей приходилось заполнять паузы между интеллектуальными обедами, протекавшими с «сердечным и живым удовольствием», будничным, без многоглаголания, употреблением всяческих напитков.

Наш герой придумал для подобного монотонного времяпрепровождения словечко «пьяноление» [648].

Предаваясь ему, Фёдор Толстой сетовал, что это настоящая «нравственная мастюрбация, которая истинно убивает способности ума и сушит сердце»[649]. Но, пока позволяло здоровье, граф крепился и опорожнял бутылки в одиночку едва ли не каждодневно (за вычетом особых, рассмотренных ниже случаев).

В переписке с друзьями Американец касался этой темы без всякого смущения и даже пускался в поэтические исповеди:

Благоговею духом я

Пред важным мужем Кондильяком…

Скажу: морочить не любя —

Я более знаком с коньяком, —

отвечал он П. А. Вяземскому 23 ноября 1818 года, ознакомившись со стихотворным посланием князя («Американец и цыган…»)[650].

Прозаические фрагменты, посвящённые последовательному самоубийственному «пьянолению», вкраплены во многие письма нашего героя.

«Я живу в совершенной скуке, грусти и пьянстве. <…> Пьётся, но не пишется», — доверительно сообщалось князю В. Ф. Гагарину 12 февраля 1827 года[651].

Поблагодарив 7 июня 1830 года П. А. Вяземского за помощь («Вот тебе, мой любезной Вяземской, за всю дружескую твою заботливость, самое сердечное, самое пьяное: спасибо»), граф тут же откровенно поведал: «Можешь спрашивать, жив ли я, — но никогда не спрашивай, пью ли я. Пью, — да ещё как! — воровски от жены <…>. Поутру надо поправиться, и у меня почти всегда выходит утро вечера естьли не мудренее, то пьянее»[652].

Есть и такие строки: «Я за здравие твоё от сердца помолюся, от души выпью», — обещал Американец князю Петру Андреевичу в другом письме[653].

Или: «Без зелена вина не зелена для меня и природа майская», — вычитываем из адресованной П. А. Вяземскому эпистолы, которая слажена графом в сельце Глебове[654].

Те же письма Фёдора Ивановича позволяют нам составить приблизительное представление о напитках, которые были у него всегда в чести.

В графскую карту следует внести пунш («превосходный из напитков»[655]), водку[656], «матушку наливку»[657] и «бордовское красное вино»[658]. Но особенно Американец почитал шампанское, за которое, даже находясь в «стеснённом положении», мог отдать последний лепт. «Насчёт же шампанского готов продать и свои не только канделябры, но даже и подсвечники, — каялся он перед князем В. Ф. Гагариным, находившимся во Франции, — буду сидеть впотьмах и — буду пить. Дай только знать, куда переслать деньги и сколько за 2-а ящика первейшего сорта»[659]. Увы, с шампанским — дивным сопровождением вожделенных устриц — Американца частенько «ссорили обстоятельства»[660], то бишь совершенное безденежье.

Оплошает тот, кто вздумает трактовать толстовское хроническое «пьяноление» в медицинских категориях и потом поставит графу Фёдору прискорбный диагноз. Нет, погружаясь на протяжении десятилетий в хмельной омут, Толстой-Американец не спился с круга, не опустился и до гроба сохранил достоинство, благородный облик и светлую голову. Болезненной зависимостью от вина он, по всей видимости, не страдал, что неоднократно и убедительно доказывал своими продолжительными «безвинными» периодами.

Один из антрактов нашего волевого героя подробно описан в «Старой записной книжке» князя П. А. Вяземского:

«Он <…>, не знаю по каким причинам, наложил на себя эпитимию и месяцев шесть не брал в рот ничего хмельного. В самое то время совершались в Москве проводы приятеля, который отъезжал надолго. Проводы эти продолжались недели две. Что день, то прощальный обед или прощальный ужин. Все эти прощания оставались, разумеется, не сухими. Толстой на них присутствовал, но не нарушал обета, несмотря на все приманки и увещания приятелей, несмотря, вероятно, и на собственное желание. Наконец назначены окончательные проводы в гостинице, помнится, в селе Всесвятском. Дружно выпит прощальный кубок, уже дорожная повозка у крыльца. Отъезжающий приятель сел в кибитку и пустился в путь. Гости отправились обратно в город. Толстой сел в сани с Денисом Давыдовым, который (заметим мимоходом) не давал обета в трезвости. Ночь морозная и светлая. Глубокое молчание. Толстой вдруг кричит кучеру: „Стой!“ Сани остановились. Он обращается к попутчику и говорит: „Голубчик Денис, дохни на меня!“

Воля ваша, а в этом дохни много поэзии. Это целая элегия! Оно может служить содержанием и картине; был бы только живописец, который бы постиг всю истину и прелесть этой сцены и умел выразить типические личности Дениса Давыдова и Американца Толстого»[661].

Эпизод, увековеченный князем Петром Андреевичем, не датирован. Зато сохранившиеся письма отставного полковника и иные достоверные источники сообщают биографу точные сроки отдельных толстовских «эпитимий».

«Совсем не пил» граф Фёдор поздней осенью 1818 года[662].

Скорее всего, воздерживался он от пьянства и в марте-апреле 1819 года[663].

О том, что Толстой «отвыкнул от вина», обмолвился в апреле 1821 года кем-то проинформированный Александр Пушкин (II, 169); от поэта об этом чуде узнали и читатели «Сына Отечества» (1821, № 35).

«Протрезвился» граф (причём «к нещастию») в 1830 году[664].

«Погибал в несносной трезвости» в мае, «не графинствовал» в сентябре 1831 года[665].

Раздружился с Бахусом Американец и весною 1832 года[666].

Впрочем, его «важные перемены» начала тридцатых годов могли быть связаны и с развившейся тогда болезнью.

«Пьянолением» граф Фёдор Иванович тешился почти до шестидесяти лет. Страсть к вину он обоснованно считал «добродетелью»[667]. Если становилось у Толстого «хмельно на сердце»[668] — следом и мир вокруг внезапно расцветал, и люди добрели, и в душе октябрь сменялся маем, и сам он, моложавый татуированный Американец, здравствовал, дышал полной грудью, а глаза блистали.

Казалось, граф, «раскаявшийся грешник»[669], был готов в ту упоительную минуту сызнова пересечь на корвете экватор, разгромить бонапартов шатёр или взлететь под небеса на воздушном шаре.

Подобно древле Ганимеду,

Возьмёмся дружно за одно.

И наливай сосед соседу:

Сосед ведь любит пить вино!

А никуда не летавшая графиня Толстая возносила молитвы мученику Вонифатию и изо всех своих цыганских сил боролась с «пьянолением» Фёдора Ивановича, прятала от него вино и водку[670].

Граф, знамо дело, распалялся, метал громы и молнии.

Но Авдотью Максимовну тоже надобно понять: она заботилась о здоровье супруга и по-своему была, конечно, права.

«Человек ума необыкновенного»

«Человеком ума необыкновенного» окрестил Американца князь П. А. Вяземский в заметке «Поправка (О графе Ф. И. Толстом)», помещённой в «Русском архиве»[671]. В стихотворном послании к графу Фёдору (1818) поэт также отдал должное его уму («холодному эгоисту») и «возвышенному духу».

И это — не очередные вариации на тему крыловской басни «Кукушка и петух», а взвешенная, объективная оценка соответствующих талантов нашего героя. С мнением князя Петра Андреевича были вполне согласны многие современники — и те, кто общался с Американцем постоянно, и те, кто мог похвастать разве что шапочным знакомством с ним.

Они, люди разных занятий, интеллектов и возрастов, что называется, пели тут в унисон и не утруждали себя поисками синонимов.

«Умён он был, как демон, <…> и с ним трудно было спорить», — утверждал Фаддей Булгарин[672].

«Человеком с большим умом» запомнил графа актёр М. С. Щепкин[673].

Денис Давыдов вёл речь о «необыкновенном уме» Американца[674], а Ф. Ф. Вигель — о толстовской «умной речи»[675].

«Умным» счёл графа Фёдора также П. А. Катенин[676].

Про «весьма умную голову» двоюродного брата однажды обмолвился Ф. П. Толстой[677].

О «замечательном уме» отца писала позднее и его младшая дочь Прасковья[678].

Не благоволивший к Американцу граф П. X. Граббе тоже не отрицал его «редких способностей»[679].

И даже Пушкин, оскорблённый и необъективный Александр Пушкин, признал (в письме Н. И. Гречу от 21 сентября 1821 года), что Толстой «вовсе не глупец» (XIII, 32).

Завершая это краткое обозрение единодушных суждений, припомним, что и в «Горе от ума» эпизодический персонаж, «списанный» Александром Грибоедовым с Американца, — «умный человек»; более того, о нём сказаны (пусть и устами восторженными) знаменательные слова:

Но голова у нас, какой в России нету…

К сожалению, представления потомков о том, какая именно голова была на плечах у графа Фёдора, в чём собственно заключались сила и обаяние толстовского ума, очень расплывчаты. Если современники наслаждались высказанными им вслух мыслями, софизмами и парадоксами, то мы едва удостоены указанного удовольствия. Поток того сознания давно пересох, испарился. Вдохновенные импровизации, застольные и клубные речи и сентенции нашего героя никем, даже конспективно, не были записаны, а собственноручных текстов Фёдора Ивановича — несомненно, текстов весьма «умных», представляющих литературный интерес, — сохранилось крайне мало. «Разделиться между чернильницей и стаканом, между чернилами и пуншем»[680], регулярно писать, править и перебелять черновики он, хмельной философ, принципиально не желал — точнее, попросту ленился. «Мне только что в меру посвятить час в сутки на думу, — и то без пера», — уверял Американец князя П. А. Вяземского 7 июня 1830 года[681].

Однако коли остроумие действительно является (хотя бы даже и с оговорками) функцией незаурядного, «совершенного» ума, то в нашем случае всё не так уж и безнадёжно. Ведь о неистощимом остроумии Американца, аттической соли его шуток и выходок можно (grand merci в первую очередь П. А. Вяземскому) рассказывать долго.

На предыдущих страницах книги подобные истории, помнится, мелькали, — а тут будет уместно вновь заглянуть в копилку. Вот ещё пара подходящих анекдотов о смеховой культуре графа Фёдора.

«Однажды в Английском клубе сидел пред ним барин с красно-сизым и цветущим носом. Толстой смотрел на него с сочувствием и почтением; но, видя, что во всё продолжение обеда барин пьёт одну чистую воду, Толстой вознегодовал и говорит: „Да это самозванец! Как смеет он носить на лице своём признаки им незаслуженные?“»[682].

Второй анекдот — о нетерпимом отношении к человеческой глупости (которое, может быть, и предосудительно, но людям, причём, как правило, умным, присуще). «Какой-то родственник его, ума ограниченного и скучный, всё добивался, чтобы он познакомил его с Денисом Давыдовым. Толстой под разными предлогами всё откладывал представление. Наконец, однажды, чтобы разом отделаться от скуки, предлагает он ему подвести его к Давыдову. „Нет, — отвечает тот, — сегодня неловко: я лишнее выпил, у меня немножко в голове“. — „Тем лучше, — говорит Толстой, — тут-то и представляться к Давыдову“. Берёт его за руку и подводит к Денису, говоря: „Представляю тебе моего племянника, у которого немного в голове“»[683].

Иногда современники подразумевали под «умом» заодно и толстовскую просвещённость, широту «сферы понятий» и редкостную эрудицию.

Повторим, что сообщено касательно образованности Американца в формулярном списке далёкого 1811 года: «По-российски, по-французски <обучен> читать и писать. Часть математики, истории и географии знает»[684]. Baste!

Однако миновали годы, и «в зрелых летах дополнил он, — утверждал князь П. А. Вяземский, — образование своё и просветил свой ум прилежным и многородным чтением»[685].

Вторил князю Петру Андреевичу Ф. В. Булгарин, который, видимо, даже перестарался и приписал Толстому лишнее: «Он был прекрасно образован, говорил на нескольких языках, любил музыку, литературу, много читал…»[686]

О том, что граф «замечательно образован», вещал и некий «известный шулер двадцатых годов»[687].

Американец же временами пытался отрицать наличие у себя таких благоприобретённых доблестей, настаивал, что он-де лицо «без образования»[688], сирый «неуч»[689], который не читает газет («ведомостей»), «человек, до 50-ти лет безграмотной»[690].

Но подобные жеманные (или самоироничные, свойственные опять-таки умницам?) декларации граф регулярно опровергал — собственным словом и делом.

За несколько лет отставной полковник собрал довольно солидную универсальную библиотеку. (Там среди раритетов имелся, в частности, «Апостол» 1525 года, доставшийся Толстому от П. Я. Чаадаева[691].)

Из переписки нашего героя и из прочих источников известно, что он следил за книжными и журнальными новинками, не брезговал и бесцензурной литературой. Толстой-Американец знал творчество отечественных сочинителей: Ломоносова, Хемницера, Радищева, Жуковского, Крылова, князя Шаховского, Батюшкова, двух Пушкиных (дядюшки и племянника), барона Дельвига и иных «писателей-наблюдателей»[692].

Важно заметить: граф не превратился в начётника, он тонко «чувствовал цену изящным произведениям ума человеческого»[693]. Кое-кого (допустим, Карамзина, Вяземского или Дениса Давыдова) Фёдор Иванович котировал очень высоко, проглатывал их прозу и стихи «с восторгом», а других (например, Булгарина или Загоскина) просто меланхолично перелистывал — «с полным негодованием оскорблённого разума и вкуса»[694].

В тогдашних ожесточённых литературных драках Толстой никак не участвовал, однако похоже на то, что стильные «карамзинисты» были ему всё-таки ближе «архаистов».

Разбирался Американец и в европейской науке и словесности, штудировал (часто в подлинниках[695]) письма Анахарсиса, творения Геродота, Руссо («высокомерного Ивана Яковлевича»[696]), Гиббона, Вольтера, Кондильяка («важного мужа»[697]), etc. Граф Фёдор искренно сочувствовал «всем россиянам, которые могли только читать на одном отечественном языке книги»[698].

Сверх того, он неустанно руководил «нравственным образованием» подрастающей дочери, и поэтому в доме Толстых плодились волюмы Вальтера Скотта, Байрона, Шиллера, Гёте, Новалиса, Уланда и прочих авторов[699]. Американец покупал эти книги не только для ребёнка — он и сам с усердием читал и перечитывал их.

Словом, уже в двадцатые годы граф Фёдор Толстой был «учёным малым» (VI, 7) и по части знаний едва ли уступал большинству именитых знакомцев.

Приятели и друзья

Одни люди избегали общества Американца («Проклят я, думаю, многими давно»[700]); другие же, напротив, искали встречи с ним[701].

Приятелей у Фёдора Ивановича Толстого было страсть сколько. Куда бы ни забрасывала его судьбина, куда бы ни носил чёрт — повсюду граф заводил всевозможные знакомства. Наш герой легко сходился и поддерживал отношения с офицерами и врачами, картёжниками и бретёрами, помещиками разных губерний, чиновниками, книготорговцами, членами Английского клуба и прочими встречными и поперечными.

Особую касту товарищей графа Фёдора составили разнокалиберные литераторы.

Внимание модных писателей, несомненно, льстило ему, а приязненное общение с ними — в застолье или в атмосфере спартанской — давало столь желанную пищу уму и сердцу. В окружении Американца заметно преобладали московские корифеи пера и чернильницы, однако довольно коротко знался он и с некоторыми петербуржцами — в частности с бароном А. А. Дельвигом. «В полной цене, с душевной признательностию и таковым же удовольствием принимаю воспоминовение обо мне барона Дельвига, смею его уверить в искренней взаимности чувств, — писал граф Фёдор П. А. Вяземскому 7 июня 1830 года. — При протчих его достоинствах и наружная его холодность уже надёжная порука в прочности его приязни, — а за меня прошу тебя поручиться»[702].

Помимо просто знакомцев и приятелей «от делать нечего» (VI, 37), перечислять имена коих слишком долго, наличествовали у Американца и приятели близкие, без каких бы то ни было скидок «добрые». В таковые биографу надлежит возвести A. И. Тургенева[703], князя А. А. Шаховского (верного преображенца), библиофила и эпиграмматиста С. А. Соболевского, П. В. Нащокина, В. Л. Пушкина, С. Д. Киселёва, «многочтимого» В. А. Жуковского (который «добротой своей смягчает мизантропию наблюдательной опытности»[704]), П. Я. Чаадаева[705] и ещё двух-трёх сынов земли.

А вот совсем «любезных», закадычных друзей граф Фёдор имел лишь горстку, «малое число»[706]. И он особенно дорожил единичными наперсниками — Денисом Давыдовым, князем B. Ф. Гагариным («le prince ? moustache»[707]), Петром Александровичем Нащокиным, отставным гвардейцем. (О последнем московская полиция отозвалась кратко: «Игрок и буян. Всеизвестный по делам, об нём производившимся»[708].)

Настоящим Орестом являлся для Американца-Пилада князь П. А. Вяземский.

Нам трудно понять сына Петра Андреевича, князя Павла Петровича, который утверждал, будто эта «дружба <…> поддерживалась обедами и пирушками», а в переписке внимание Фёдора Толстого и Петра Вяземского было в основном сосредоточено «на попойках и ещё более на поварах»[709]. За лесом бутылок и горой деликатесов П. П. Вяземский, к сожалению, не разглядел самого главного: душевного и культурного родства аристократов. На многое в мире они, граф и князь, смотрели одними «духовными глазами» (VI, 183), держались единой бытовой философии, чтили в окружающих примерно одно и то же и даже шутили зачастую схоже — изящно, зло, умно[710].

Сблизившись с графом Фёдором во второй половине десятых годов, князь П. А. Вяземский вскоре посвятил ему послание «Американец и цыган…». (Отставной полковник Толстой, прочитав стихи, ответствовал: «Послание истинно прекрасно, как всё, что родилось от пера твоего, т<о> е<сть>: куча ума, едрионые мысли, которые всегда служат отличительной чертой твоего таланта. Я крепко тебя благодарю…»[711])

А 25 апреля 1821 года князь Пётр, обретаясь в Москве, известил А. И. Тургенева, что «более всех видит и ценит по многим отношениям (! — М. Ф.) Толстого, который человек любопытный и интересный»[712].

Вяземский как никто другой понимал Американца, прислушивался к оригинальным толстовским суждениям, восхищался его образными речами, эпистолярной стилистикой и даже уговаривал друга заняться литературным ремеслом, смастерить на досуге роман[713]. Используя свои обширные петербургские связи, он оказал нашему герою и множество житейских услуг.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.