Утро

Утро

Глава первая

Босыми ногами ступает по облакам юная смуглолицая женщина с доверчивым лицом ребенка, несет на руках младенца с лицом, исполненным мысли и прозрения. В Дрездене перед Рафаэлевым творением пробует Карл рисовать «Сикстинскую мадонну» и впервые, кажется, чувствует изменившую ему верность руки. Он раздраженно комкает лист с начатым рисунком, берет другой, щурится, примериваясь, еще раз внутренне проверяя точность и цепкость глаза, уравновешивает дыхание, как перед выстрелом, чтоб не дрогнула рука, мягким красивым движением проводит линию и, еще не отняв карандаш от бумаги, — рукой, глазом, всем существом своим ощущает: не то. Испуг толкает его в сердце, он кладет папку на пол рядом со стулом, на котором сидит, один в пустом зале уже закрытой на зиму галереи, долго смотрит на рисунок, на эту единственную проведенную им линию. Она взята правильно — в этом он может поклясться, все в ней, до самой малости, точь-в-точь как на оригинале, но рядом с Рафаэлем как она безжизненна! Он поднимает папку, кладет ее на колени и, подавляя страх и злость, быстро, уже почти не взглядывая на полотно, наперекор себе набрасывает контур. Но линии Рафаэля, перенесенные на его рисунок, вянут, словно сорванные цветы. Он комкает и этот лист и не начинает нового. Он сидит неподвижно с папкой на коленях и, не в силах оторваться, смотрит на картину. Он смотрит в детские глаза матери, смотрит во всезнающие глаза младенца, раздражение в его душе стихает, сердце бьется спокойно и уверенно, ум не замутнен ни злостью, ни страхом, ни напряженным желанием. Все в нем расправляется — душа, сердце, ум распахнуты навстречу неведомой прежде мудрости, будто земля — дождю. Он думает о непостижимости Рафаэля. Художники в величайших своих творениях подобны природе. Человек, дерево, плод не есть совокупность твердых и жидких веществ, в определенном порядке соединенных. Черты лица этой женщины и линии ее тела, ее глаза, руки, ноги выражают сразу столь много и в таком слиянии выражают, что дерзко намерение повторить их, разымая создание Рафаэля на линии и пятна. Эта женщина создана Рафаэлем из него самого, как Ева из ребра Адама: можно похоже перерисовать ее или написать красками, можно все глубже постигать, никогда, однако, не постигнув до конца, можно оживить копию собственным чувством и замыслом, но невозможно создать эту женщину еще раз, как невозможно двум матерям родить дважды одного и того же ребенка.

…— Искусство — это стиль, друзья мои, — вещал Лео фон Кленце, архитектор; братья познакомились с ним при первом же осмотре галереи. Господин фон Кленце постоянно работал в Мюнхене, был знаменит, братья внимали его словам с почтением.

— Меняется стиль — меняется искусство, — продолжал фон Кленце. — Стиль подчиняет художника и вместе дает ему свободу. Все начинается со стиля: ты познал его законы — и ты творишь легко, как птица летит…

Дрезден баловал погодой. Конец октября, но лист только зажелтел, безоблачное небо синеет бирюзой, лучи осеннего солнца густеют янтарем. В воскресенье отправились за город, выбрали столик под каштаном, на свежем воздухе, спросили кофе и сигар, Карл взял себе красного вина.

Поспешите в Мюнхен, друзья мои, — говорил Кленце, раскуривая сигару, — там вы увидите торжество стиля. С правлением короля Людвига начался в Баварии золотой век искусства. Древние греки и знатнейшие итальянские мастера воскресают во всяком проекте. Чистота стиля поразительна, каждый кирпичик здания заранее вычислен и подчинен системе…

Кленце держал сигару будто карандаш; Карл, сам того не замечая, собезьянил и взял свою так же. Карл думал, что, послушать Кленце, стиль явился на свет божий раньше человека. Но стили древних эллинов и итальянцев, которым обезьянят в Мюнхене, создали эти самые эллины и итальянцы. Страсть созидать роднит художника с природой, стиль же приходит как женщина на зов любовного желания и подчиняется ему. За соседним столом хорошенькая немочка вязала чулок, с каждым движением спиц ловко отбрасывая нитку беленьким мизинцем, рядом с ней ее супруг, отвалившись на спинку стула, довольно щурился над пивной кружкой. Карл отпил сразу полстакана и сказал хрипло:

— Стиль, то бишь манер, видится мне кокеткой — он уступает тому, у кого в руках.

Немочка перестала отбрасывать мизинцем нитку и, не поднимая головы, быстро на него взглянула.

— Начало, друг мой, не дерзость, а умение, — возразил Кленце и почертил сигарой в воздухе, будто записал эти слова.

И Карл не стал спорить с почтенным Кленце, которого уважал и даже успел полюбить; им к тому же предстояло ехать в Мюнхен, где новое знакомство окажется весьма полезным. Он допил вино и посмотрел на немочку, дождался, пока она почувствовала его взгляд и снова украдкой подняла на него глаза; тут он подмигнул ей, отчего она тотчас залилась краской, а сидевший подле нее немец с пивом вздрогнул и беспокойно задвигался, точно по нему прошел электрический разряд.

Александр обстоятельно писал в дорожной тетради обо всем, что было примечательного в путешествии. На страницах мелькали названия городов, имена попутчиков, адреса гостиниц; перечисление обеденных блюд сменялось восторженным описанием морского или горного «вида», заметки о картинах в галерее или театральном представлении — справкой о расстоянии между двумя пунктами и преимуществах той или другой дороги. Он любил называть цены: помечал, сколько стоят желтые сливы, билет на корабль и — сравнительно — на дилижанс, идущий берегом, триумфальная арка, воздвигнутая в городе, который довелось проезжать.

Поглядывая в тетрадь, Александр составляет обширное донесение Петру Андреевичу Кикину. Подробные письма-отчеты, по которым можно судить об успехах братьев и которые вместе с тем интересно зачитывать в собраниях общества, — одно из условий поездки.

Карл сидит напротив над чистым листом почтовой бумаги, туда-сюда сгибает обеими руками перо, отломил верхушку, сердито бросил под стол. К докладу Александра он вызвался прибавить страничку-другую с описанием достопримечательностей Дрезденской галереи. Но описания не получается: почти ежедневные прогулки по галерее не вытягиваются в памяти ровной веревочкой — связываются тугими узлами, обрываются, снова скручиваются узлом. Он через стол заглядывает в письмо Александра: «Мы смеем надеяться, что ваше превосходительство»… «остаемся совершенно преданные»… — Александр уже ставит точку. Ах, черт подери, не тянуть же до следующей почты, и так три месяца не могли собраться с донесением. Карл решительно тычет обломок пера в чернильницу и без обращения начинает: «По требованию вашему откровенного мнения насчет дрезденской галереи осмеливаюсь начать с того…» Тут память подсказывает ему, как однажды чуть не до драки дошло с молодыми немецкими художниками: те горячились, доказывали, что Рафаэль устарел, сух, что в нем жизни нет, побивали «Сикстинскую мадонну» мадоннами Корреджия. Карл сказал, что Корреджию недостает величия и классической простоты, назвал Пуссена, немцы схватились за бока — откуда взялся этот старик, этот «гросфатер», не зная, как остановить смех, он выругался по-русски. Карл опять макает перо и быстро дописывает: «…начать с того, что все шесть Корреджиев, славных картин, делающих Дрезденскую галерею славнейшею, по словам здешних беснующихся потомков Алберт-Дюреровых, никогда не сделают и сотой пользы, что одна Пуссенова картина, о котором здесь едва знают, что он какой-то француз…» Тут память снова подвела его к «Сикстинской мадонне», и он написал о ее непостижимости и о пользе рисовать с картин Рафаэля. Дюрер ему не нравится. Зато голова Христа кисти Гвидо Рени сделала на него сильное впечатление: спаситель в терновом венце поднял, страдая, очи ввысь; Карл скопировал голову быстро и смело — не в пример «Сикстинской» тут все само давалось в руки. Под конец Карл пишет, что сомневается в подлинности восхищающей всех статуи Микеланджело: это «есть или не его, или работа первых недель его занятий, или последних часов его жизни, когда исчезли жизнь и рассудок». С облегчением бросил на стол перо, вытер ладонью пот со лба. Ах, черт, пальцы все в чернилах!..

Перины в доме обер-лейтенанта фон дер Вельце легки и пушисты, как облака. Облака опускаются на Карла, прижимают его к земле. Он барахтается, задыхаясь, ищет выхода, кричит. Его крик разрывает пелену облаков, и в грудь устремляется покалывающий прохладной свежестью воздух. Карл открывает глаза: попечительная квартирная хозяйка фрау Вельце мокрым платком отирает ему лоб, щеки. Карл просит пить, и тотчас в его пересохший, горький рот льется как бы сам собою божественный смородинный морс…

После дрезденской золотой теплыни окунулись братья в мюнхенские декабрьские дожди. Доктор, приглашенный квартирной хозяйкой к лежавшему в беспамятстве Карлу, тотчас определил простудное воспаление головы и напророчил печальный исход. Семь дней Карл плавал между небом и землей в перинах-облаках, на восьмой открыл глаза. Из-под перины торчала его коротко остриженная (дабы лишнее тепло не способствовало воспалению) голова, со впавшими щеками и вытянувшимся бледным носом.

Еще неделю он нежился, опекаемый заботливой хозяйкой, поглощал в обилии ее бульоны, тающие во рту фрикадели, слоеные пирожки величиной с пятикопеечную монету, обсасывал нежные цыплячьи ножки и запивал все горячим шоколадом с яблочными тарталетками; но тут, к испугу хозяйки, появился в комнатке больного краснолицый старик, веселый и шумный, — некто барон Хорнстейн: взбудораженный рассказами архитектора фон Кленце о прибывших в Мюнхен молодых российских талантах, он жаждал оказать оным талантам всяческое гостеприимство. Барон подхватил братьев под руки, пошел кружить в частных домах, в обществах и клубах, доставил им знакомства едва по со всем городом, свел с вельможами, художниками, учеными, гуляками. Карл написал его портрет, барон был в восторге, подарил ему подзорную трубу, повез ко двору — представлять королевской фамилии, министрам и так шумно превозносил юного русского живописца, что иные министры просили Карла оказать им честь — исполнить портреты их собственные, а также их жен и дочерей. Полагали, что Карлу будет поручено написать портреты всей королевской фамилии, но фамилия некстати отправилась с визитом в Саксонию, пришлось заказ отложить. Карл писал портреты, прыгал по балам, бежал из гостей в гости, засиживался в мастерских художников, дни шелестели, как листки в календаре, Александр просил его уняться, но он отвечал, что беспокоиться за него теперь нечего, он свое отболел, был на небе и воскрес и как бы живет сначала. Имя его было у всех на устах, город любил его, он отдаривал его работой, — это была слава.

После какого-то спектакля Лео Кленце повел братьев осматривать здание театра, гордился удачной планировкой помещений, совершенными механизмами сцены, показал техническое чудо — резервуар с водой, из которого в случае пожара специальная машина должна была качать воду в трубы. Александр внимательно слушал, потом, поразмыслив, возразил: начнись пожар, тяга в здании повернет пламя так, что к машине не подобраться. Надо же случиться: через неделю театр загорелся, пламя отделило машину от пожарных, и чуда не произошло. Лео разнес по городу предсказание Александра, и все заговорили о его уме, способностях, дальновидности, — и это была, конечно, тоже слава.

Письмо от братьев Брюлловых было подано Петру Андреевичу Кикину с утренней почтой. Он прочитал его тотчас, отложив остальные, и чем далее читал, тем сильнее мрачнел. Хотел отвечать сразу, но, зная свою сугубую резкость, решил повременить. День потянулся в обычных занятиях: Петр Андреевич разбирал прошения, диктовал ответы, принял губернатора и директора департамента, дважды был зван к государю, государь был милостив и решил дела как он, Кикин, того бы хотел, но раздражение не проходило, дерзкие строки Карла царапались в памяти, и как ни утешал себя Петр Андреевич, однако уже понимал, что ответ братьям выйдет резок.

Мальчишка, думал он, вместо того чтобы благоговейно пасть ниц, он самовольно рассуждает о достоинствах Корреджия и Дюрера. Его послали постигать, а он смеет судить. Не то чтобы Петр Андреевич предпочитал Корреджия Рафаэлю или как-то особенно ценил Дюрера, но не Карлу же Брюллову, пенсионеру Общества поощрения художников, ниспровергать тех, кто признан всеми. Он убеждал себя, что печалится, размышляя о самомнении, сгубившем многие недюжинные дарования, но чувствовал, что не печаль подсказывает ему слова ответа, а неудовольствие и даже гнев. Нет, жалеть нечего, надо отвечать прямо, решил Петр Андреевич, иначе Карл погубит себя, опозорит общество, отечеству не доставит пользы; послание его — дерзость, впредь, прежде чем высказывать собственные мнения, извольте сопоставить их с чужими и общими. Он начал писать и тотчас успокоился — он любил говорить то, что думает. Раздражение из письма ушло, но неудовольствие, как он того хотел, осталось. Письмо он подписал: «Усердствующий вам Петр Кикин».

Обитая черным сукном гондола, узкая и длинная, чуть покачиваясь взад-вперед, бесшумно скользила по глади канала, пролетала под мостами, украшенными полотнищами и флагами по случаю невесть какого праздника, солнечные лучи россыпью золотых монет сверкали на поверхности воды, медленно угасая, ныряли в глубину, пронзали легкий шелк плещущих на ветру флагов, красных, синих, желто-золотых, растекались по стенам и вдруг отступали перед плотной тенью колоннад, мостов, подножий памятников и расщелин между домами. Гондольер в белой рубахе с широко распахнутым воротом стоял на корме и одним веслом правил лодкой, в его позе, в движениях рук и плеч, спины, рассчитанных и легких, таился танец, певучие выкрики, которыми он приветствовал летящего навстречу товарища, срывались с его уст, как птицы, шелковые полотнища над головой вторили им хлопаньем крыльев, — и все это плавание по ярким, пронизанным солнцем улицам, отдающим запахом теплой морской воды и разлагающихся водорослей, было песня, танец, праздник, безмятежный птичий полет. Потом гондольер привязал гондолу к столбу, как извозчики в Петербурге привязывают лошадь.

Площадь Святого Марка шумела ярмаркой, в мелочных лавках и кофейных домах толпился народ. У свободного столика братья приткнулись на минуту выпить кофе. Расторопный слуга тут же поставил перед ними медную посудину с ароматным дымящимся напитком, две чашечки с наперсток, тарелку с какими-то крохотными круглыми не то хлебцами, не то печеньями — не разберешь. Карл сунул хлебец целиком за щеку, хлебец сразу как растаял. Подошла девушка-цветочница с корзиной, за ней по пятам следовал смуглый парень в белой рубахе и голубом жилете, лениво перебирал струны гитары, такой же темной, как его лицо и руки. Девушка достала из корзины букетик фиалок и положила на стол перед братьями. Карл смущенно улыбнулся, пожал плечами и посмотрел на Александра — дорожных денег оставалось немного. Девушка весело рассмеялась, быстро бросила Карлу еще один букетик и махнула рукой: мол, так берите. Карл подхватил букетик на лету и поцеловал. Парень с гитарой поглядел на него свирепо. Александр, держа двумя пальцами букет, сказал, что вот так и сама Венеция вырастает из моря — стебли суть сваи, на которых поставлен город, прекрасные же здания его — цветы. И Карл похвалил такое сравнение.

Залы во Дворце дожей поражали великолепием — росписью стен и плафонов, позолотой потолков и карнизов, резьбой тяжелых дверей, роскошеством убранства комнат. Залы были пустынны, лишь редкие туристы без почтения бродили по чертогам, где каждая пядь хранила память о великом прошлом. Нанятый за недорогую плату проводник толковал братьям о временах славы венецианской. Александр уселся в одно из кресел, где сиживали дожи, взмахнул рукой, как бы начиная речь. На стене висели портреты дожей, расположенные в порядке их правления, вместо одного портрета было изображено черное покрывало с золотой надписью: «Здесь место Марино Фалиери, обезглавленного за преступления». Александр вспомнил, что в Петербурге рассказывали ему о недавно сочиненной трагедии знаменитого лорда Байрона, в ней говорится, будто заговор Марино Фалиери против знати имел причиной желание мятежного дожа дать большую свободу венецианскому населению. Проводник бессильно развел руками: истории этой без малого пять столетий — кто теперь узнает правду. И прибавил: «Ах, молодые синьоры, кто в юности не был республиканцем!» В длинной галерее проводник показал братьям вделанные в стену изваяния львиных голов с широко открытыми пастями: в эти пасти, объяснил он, каждый мог бросить донос на кого хотел, бумага падала в комнату инквизиторов. Он показал им также маленький крытый Мост вздохов, соединявший дворец с темницей: по нему вели арестованных на суд и осужденных на казнь. Прощаясь и принимая плату за труды, проводник в последний раз смиренно поклонился и сказал, что в Италии, как нигде, все вокруг настояно на прошлом; впрочем, вдруг закончил он, и теперь в Италии стены имеют уши, а прослыть либералом опасно. Он сделал шаг назад и растворился в сумерках.

Солнце быстро заходило. Золото, которое оно весь день щедро швыряло на землю, растеклось теперь на полнеба, по раскаленной позолоте медленно тянулись над городом черные разорванные облака. Лавки и кофейни на площади ярко осветились, толпа стала еще гуще, еще громче кричали разносчики и театральные зазывалы, громче звучали гитары и голоса поющих женщин. Александр и Карл, уже без сил, выбрались из суетливой человеческой круговерти, свернули на какую-то боковую улочку, шли, прижимаясь к сырой стене и боясь в темноте оступиться в воду, от которой поднимались удушливые испарения; добрались до старого палаццо, видно, давно заброшенного, с черными окнами, с крыльцом, выдававшимся до самой воды, сели на теплые еще ступени. Острыми черными полумесяцами скользили мимо гондолы. Настоящее напитывалось прошлым, радость — печалью, праздник — заботами, надежды — необъяснимой тревогой. В такие минуты человек замечает свое движение во времени, душа становится старше, мысль более зрелой. Братья вдруг обнялись, острое, как боль, чувство, что надо спешить, что-то неведомое догонять, что-то важное успеть, пронзило их, — решили, не мешкая, трогаться в дальнейший путь. Александр вдруг сказал, что Дворец дожей стоит на голове — верх тяжелей низа. И Карл снова похвалил его за сравнение.

Из Рима Карл написал отцу: «Папенька! Если хотите знать, где я с десяти часов утра по шесть часов вечера, посмотрите на эстамп Рима, который у нас висел: там увидите маленький купольчик св. Петра, первый дом на правую руку или по левую — это называется Ватикан…»

Каждое утро он торопливо шагает со своей папкой под колоннадой собора святого Петра, проходит мимо вооруженных пиками стражников-швейцарцев в полосатых желто-красно-синих костюмах XV века, по красивой лестнице взбегает к старой двери, уже источенной червями, и с замиранием сердца звонит в колокольчик. Молчаливая старуха, звякая ключами на большом проволочном кольце, отворяет ему, он с поклоном вступает в огромную переднюю, отсюда путь лежит в Сикстинскую капеллу.

Он входит в зал и задирает голову: точно небесный свод, созданный могучей рукою самого творца, раскинулся над ним потолок, расписанный Микеланджело. Не опуская глаз, Карл медленно движется по залу, пересекает его вдоль и поперек, то застывает посередине, вглядываясь в какую-нибудь из девяти фресок, изображающих сотворение мира и человека, то держится ближе к стенам, рассматривая фигуры пророков и сивилл. Он поднимается на балкон, что тянется вдоль окон, отсюда до фресок совсем близко, но и здесь различие между плоским живописным изображением и объемностью скульптуры почти неразличимое — написанные красками могучие фигуры кажутся исполненными ваятелем. От напряжения у Карла идет носом кровь. Он прижимает к лицу платок, взглядывает с балкона вниз и едва не падает. Присаживается прямо на пол и думает о мастере, который за четыре года один написал все триста сорок три фигуры на громадном, как небо, потолке. Он вспоминает небольшую гравюру с этого потолка, которую с лупой в руках копировал по приказу отца, вспоминает отцовский подзатыльник, и ворчливое «фофан!», и крепкий, чуть приплюснутый на конце палец, раздраженно тычущий в неточно проведенный с соринку штришок, — его разбирает смех: сколь часто заставляли его впиваться сквозь увеличительное стекло в то, что огромно, как мир, на что надо смотреть, задирая голову и оглядываясь, потому что рядом с этим миром ты сам соринка, штришок…

Прямо перед ним на алтарной стене закопченный дымом свечей и кадильниц Микеланджелов «Страшный суд»: Христос, грозный судия, низвергает толпы грешников в преисподнюю, заступница-мадонна, кутаясь в плащ, в ужасе прижалась к разгневанному сыну, а в самом низу Харон, перевозчик через адскую реку, широко расставив ноги, стоит в своей лодке и подгоняет осужденных веслом…

Он уходит отдохнуть в знаменитые Лоджии Рафаэля. Совсем недавно неаполитанский король Мюрат, маршал Наполеона, приказал застеклить украшенный великим художником портик; рамы и стекла бросают на стены тени и блики, зато защищают работу от дождя. Карл смотрит на раскинувшийся вокруг Рим, — никто в Вечном городе уже не вспоминает баловня случая Мюрата, но все по-прежнему повторяют благоговейно — «Рафаэль»: если намереваешься остаться во времени, нужно расписывать бесконечные площади стен и потолков, целый мир разбрасывать на них кистью, а не сколачивать рамы…

Здесь, в Ватикане, Карл скоро понял: либо всю жизнь повторять затверженные азы, либо сразу идти по-своему, третьей судьбы нет. Он по привычке являлся в Ватикан с папкой под мышкой, но неделя сменяла неделю — он чувствовал: перед великими созданиями прошлого не копировать надо учиться, надо учиться начинать свое. Надо себя понять, ощутить, определить, отделить — тогда можно и копировать. Едва переступив порог Ватикана, Карл побежал к любимому Лаокоону, на бегу уже вострил мысленно карандаш — сорок раз рисовал с гипса, то-то славно хотя разок с мрамора; в голодной руке пробуждались с детства заученные движения. Увидел — сердце в испуге оборвалось и ухнуло вниз: такого Лаокоона он сроду не рисовал. Он привык в мертвый гипс вдувать жизнь, а здесь мрамор жил. Минуту-другую резко расширившимися зрачками втягивал в себя этого Лаокоона: можно того сорок раз нарисовать, можно наизусть знать и с одинаковым совершенством выполнить, начав с любой точки, этого все равно всякий раз надо создавать наново. Тот был копия с натуры, этот — сама натура, его немыслимо повторять механически, как немыслимо делать одинаковые портреты человека, если даже наизусть изучил его лицо.

Таясь от стороннего взгляда, он кончиками пальцев коснулся статуи и, как ожегся, отдернул руку: почудилось тепло человеческой кожи, почудилось, что горячая кровь толкается в мраморных жилах. На приготовленном под рисунок листе записал для памяти: «Сквознота мрамора делает все нежным, Лаокоон в гипсе кажется почти без кожи в сравнении с оригиналом». Постоял еще и прибавил: «Не кажется уже каменным — нет, кажется лучшим человеком!»

…В Сикстинскую капеллу привел Брюллова русский посланник в Риме Андрей Яковлевич Италинский. Посланнику пошел девятый десяток, он громко дышал от тучности и прожитых годов, но сохранил блеск глаз и живость разговора. В юности Андрей Яковлевич окончил духовную академию, потом переучился на медика, волею обстоятельств оказался на дипломатической службе, по призванию же был археологом. Таким образом, ему довелось постигать человека как субстанцию духовную и телесную и, копошась в современной политике, постоянно держать в памяти уроки истории. Природа наградила его к тому же острым умом и долголетием, поэтому ему ничего не оставалось, как быть мудрецом.

Посланник рассказывал Карлу про загадку Микеланджеловых фресок: художник писал их почему-то не в исторической последовательности — от сотворения мира до потопа и сцены опьянения Ноя, а наоборот — начал с Ноя, потом изобразил грехопадение, сотворение Евы, Адама, отделение суши от воды и кончил тем, с чего все началось, — отторжением света от тьмы. Он двигался не по принятому — от алтаря к входным дверям, а от входных дверей к алтарю. Не любовь ли к людям водила рукой великого флорентинца, когда он разбрасывал по потолку капеллы свои фрески, говорил посланник: вопреки обычному суждению о падении человека, погрязшего в грехе, не жила ли в душе художника вера в возвышение человека из состояния скотского до божественной чистоты? Впрочем, с тонкой улыбкой закончил Италинский, может быть, Микеланджело просто встал однажды с левой ноги, или доски лесов со стороны алтаря показались ему недостаточно прочны, и он не пожелал ждать, пока положат новые…

Кто его знает, думал Карл, возможно, что с левой ноги, или доски точно были плохи, возможно. Микеланджело и не размышлял о том, над чем бьются сейчас как над загадкой, просто писал как писалось, — главное, в искусстве надо идти не от алтаря, а к алтарю, возвышаться, а не тратить дарованное природой. Стать на колени перед великими образцами — не есть ли такое расточительство? Надо превратить их в свою плоть, в свои мышцы и кости, растворить их в своей крови и делать все по-своему — вот что значит идти к алтарю. Он сказал грубо:

— Надо пережевать четыреста лет успехов живописи, дабы создать что-нибудь достойное нашего века.

И старый посланник понял его и поддержал:

— Каждая эпоха должна в совершенстве делать то, что она считает для себя важным…

Из здравствующих художников первый визит — к маэстро Винченцо Камуччини, почитавшемуся в Риме и в петербургской императорской Академии художеств величайшим живописцем, воскресшим классиком, новым Рафаэлем. Пойти с поклоном к Камуччини для русского пенсионера было столь же обязательно, как для католика поклониться папе; тема, сюжет, благословленные Камуччини, в Петербурге тотчас канонизировались, его мнения считались непререкаемыми. Великолепная мастерская Камуччини располагалась в здании монастыря, упраздненного во время наполеоновских войн: живой классик производил гигантские полотна — места требовалось много. Камуччини был обходителен и говорлив, но его горячая с ужимками речь казалась ненатуральной и рассчитанной, как его картины.

В громадной «Смерти Цезаря» десятки фигур застыли в правильных скульптурных позах, веяло от них не живым теплом мрамора, а холодом академических гипсов. Картина не ужасала, не звала к состраданию, — лиц в памяти не оставалось, одни бесконечные складки одежд, выверенные с математической точностью. Заговорщики окаменели, подняв кинжалы, Цезарь замер перед ними на одном колене, протянув руку вперед и, кажется, собираясь еще сказать что-то школярской латынью учебника, предстоящее убийство не пугало, о нем перед картиной как-то и не думалось, пугала холодная правильность рисунка, композиции, лиц, от такой правильности утративших выражение. Все было привычное, известное, виденное, в каждой фигуре угадывался знакомец, хоть здоровайся. Хотелось плакать, насмешничать, разучиться рисовать.

Братья шаркали ногами, прижимали ладонь к сердцу, лучились улыбками. Александр тихо сказал: «Жестоко обмануться в надежде…» Седеющий красавец Камуччини прохаживался перед ними изысканной королевской походкой, сыпал словами — ничего не поймешь, разобрали только, что зовет следовать Рафаэлю, — жестикулировал, как оперный певец, потершийся в княжеских гостиных. Ударил себя кулаками в грудь, широко обвел рукою стены, увешанные громадными холстами и картонами: если он, Камуччини, стал великим, то потому лишь, что слепо доверяет Рафаэлю; расчувствовался, смахнул ладонью слезу, пожал Александру сразу обе руки и пожелал успеха, пожал обе руки Карлу и вспомнил, что слышал про необыкновенный талант маленького русского…

Под тяжелыми сводами ворот прошли на солнечную улицу. Цепкая лоза карабкалась вверх по стене, на пыльном камне зеленели резные листья.

В Ватикане Карл, как перед чудотворной иконой, выстаивал часы перед Рафаэлевым «Преображением». Картина и впрямь чудеса творила — открывала ему такое, о чем он думать не мог и не смел. Он увидел упущения Рафаэля, мнимые погрешности его, отступление от правил… Вот что его потрясло.

В академии ученикам кололи глаза Рафаэлем, объявляли его едва не первым академическим профессором, возвели в традицию и считали, что он всегда был традиционен, кажется, искренно полагая, что он так и создавал не исполненные жизни полотна, а образцы, подтверждающие правила. В Обществе поощрения наставляли Карла перед дорогой, чтоб он под надзором Камуччини занимал у Рафаэля… Но то, что в Петербурге казалось недосягаемым и вечным образцом, оказывалось недосягаемым и вечным не только в силу своего совершенства, но и в силу своей особости, единственности. То, что заучивалось как застывшее и неизменно правильное, оказывалось живым, подвижным и было прекрасным подчас в исключениях из правил. «Преображение» открыло Карлу, что мнимые упущения бывают необходимы для усиления главного, что следует жертвовать ненужным нужному.

…Он любил приходить под вечер в маленький, залитый солнцем дворик: говорили, что здесь некогда жил Рафаэль, Карл ласково гладил стволы старых деревьев — кто знает, может быть, они посажены его рукою! Перед домом сохранились четыре пьедестала — на них стояли прежде древние статуи, особенно им любимые. Коротенький Карл взбирался на пьедестал, сидел, свесив ноги, и думал, что вот так же некогда смотрел на закат Рафаэль. Он думал, что если занимать у Рафаэля, то, конечно же, не манер, не приемы, а его вечное беспокойство, движение, желание и умение не стоять на том, что однажды найдено, а учиться и переучиваться. Сотворив себе кумира, не Рафаэлем станешь — жалкой обезьяной; чтобы стать Рафаэлем, надо открывать новые миры. Он решил, что в послании обществу расскажет о смысле погрешностей у славнейших мастеров. И на недовольное письмо Петра Андреевича Кикина, благодетеля, он решил отвечать достойно Рафаэля.

Солнце катилось к горизонту. Черная тень от старого кипариса, удлиняясь, из конца в конец пересекала дворик. Прохожие спешили укрыться в домах. Карл сидел неподвижно: римской лихорадки, которая, говорят, поражает человека на открытом воздухе за час до заката, он не боялся. Он никогда не чувствовал себя таким здоровым…

Отвечая Кикину, Карл Брюллов писал: «Принимаю на время возложенные на меня титла нескромного и дерзкого, помня, что юный Сципион никогда б не победил опытного Аннибала, если б не дерзнул себя сравнить с ним».

Глава вторая

Утреннее солнце освещало широкую равнину, раскинувшуюся за городской стеной, длинные густые тени руин, древних гробниц и водопроводов с каждой минутой укорачивались, меняли очертания, размывались ровным потоком света, склоны холмов высветлялись, на возвышенностях уже поблескивал обнаженный камень, все явственнее обнаруживалась окутанная дымкой зелень деревьев, между тем как во впадинах еще залегала синева. Но самое упоительное было в том, что глаз не разнимал ни ограниченные формой отдельные предметы, ни движения света и тени, ни сочетания и изменения цветов. Все было слитно — контуры, линии и пятна, свет, тени, краски: римское утро занималось и разворачивалось, как музыка. Мягкий ветерок залетал в открытые окна наемной кареты, касался лба, щек, Карл, откинувшись на спинку сиденья, неподвижно смотрел вдаль, красная крыша сарая, мелькнувшего в светлой листве, там, где серая нить дороги огибает подножие холма, ворвалась в музыку резким свистом маленькой флейты. Кучер, казалось, подремывал на высоких козлах, вожжи свободно свисали из его рук, но две старые лошади и непонукаемые весело бежали в утреннем воздухе, легком и свежем.

Гулять по окрестностям повез братьев пейзажист Сильвестр Щедрин, академический пенсионер. Сильвестр жил в Италии пятый год, итальянские виды, которые он во множестве писал, были восхитительны, ценители за ними охотились и хорошо платили, он же говорил, что это начало, пробы кисти — то ли еще будет… Четвертым поехал с ними также пенсионер Самуил Иванович Гальберг, скульптор, между своими именуемый Самойлушкой. Гальбергу под сорок. Войны и европейские политические обстоятельства надолго отложили его заграничную командировку, теперь он зарылся кротом в мастерской, наверстывая упущенное. Щедрин его тормошил, манил красотами природы, Самойлушка отшучивался: живописец изображает предмет лишь с одной стороны, скульптор же обязан показать оный со всех сторон, что требует соответственно больше времени. Изваянный им бюст Андрея Яковлевича Италийского, посланника, наделал в Риме много шуму: глядя на старика, мудрого, исполненного живой мысли и усталого, с полуоткрытым от душащей его одышки ртом, все заговорили об отменном мастерстве русского скульптора. Гальберг решился недельку развеяться и запер мастерскую.

Дорога шла в гору, могучие корявые стволы дубов поднимались из земли по обе ее стороны, протягивали к путешественникам крепкие в сломах суставов ветви, сильным дыханием великанов шелестела пронизанная солнцем листва, на концах ветвей, подожженные солнечным лучом, ярко пылали прозрачные молодые листочки. Сильвестр сказал, что два века назад этими деревьями любовался Никола Пуссен. Добрались до какого-то городка, прилепившегося к каменистым отвесным склонам. Кучер остановил лошадей на маленькой площади; в низком полутемном трактире — остерии, сложенном из грубо отесанного камня, художникам подали черствый хлеб, сухой соленый сыр и терпкое, холодное вино в глиняном кувшине. Следом старик крестьянин привязал нагруженного двумя корзинами осла к стоящей посреди площади полуразрушенной древней колонне, зашел в трактир и тоже спросил сыра, вина и хлеба.

— Здесь всюду переносишься за две тысячи лет и всюду с грустью думаешь о падении былого величия, — говорил Александр. — Взойдешь на какой-нибудь Форо-Романо: там, где некогда отправлялись триумфы, ныне пасутся коровы, и название этому Форо теперь Кампо Ваккино, Коровье Поле…

Сильвестр стал спорить: старое и новое — каждое прекрасно по-своему. Он задумал две картины под пару — «Старый Рим» и «Новый Рим»: древность, руины, вечность, а рядом простые жилища горожан, сегодняшние люди торгуют, чинят лодки, ловят рыбу, обмениваются новостями.

Гальберг сказал: это вначале прошлое мешает ясно разглядеть настоящее, а настоящее замутняет память о прошлом; скоро воображение устает непрерывно будоражить память. Лишь чувства человека неподвластны действию времени. В них и сливаются сегодняшнее и вечное. Бессмертие искусства подтверждает это. Крупными, значительными чертами красивого лица Самойлушка походил на древнего консула. Путешествуя, он непрерывно размышлял над новым заказом — «Фавн, прислушивающийся к звуку ветра в тростнике». И чем больше размышлял Гальберг, тем яснее понимал, что всего сильнее манит его стремление изваять того, в ком первом свист ветра в полых стеблях, слышанный многими, родил желание творить самому, чья душа первая отозвалась мелодией на звуки, являемые природой. Будущая статуя еще не виделась ему, однако для себя скульптор называл ее «Зарождение музыки».

Карл долил себе в кружку из кувшина. Темное вино, почти фиолетовое, чуть отдавало земельной сыростью…

На обратном пути он попросил оставить его одного в Тиволи — ему захотелось написать знаменитые водопады. Сильвестр пошутил, что он все здешние каскады уже переписал, умеет запечатлеть и бурный поток, и сверкающие брызги, и вовсе туманную пыль, недаром ценители ищут в его картинах воду — на Тиволи Карлу, пожалуй, не заработать. Но он все-таки остался.

Работал с натуры, вспоминая пейзажи Сильвестра и без боли отдавая ему первенство. Вода, низвергаясь, шумела, ревела, журчала, здесь грохотала торжественной песней, там лилась нежной серенадой, но холсты его были молчаливы. Он отложил кисть, перестал думать, какую краску взять для клубящегося дымного потока, как передать белую пену, уходящую в темную глубину, и присел на замшелый ствол поваленного дерева. Час прошел или день, он вдруг почувствовал, что шум водопада не более как шум, начало, но вот в темной воде отражается лазурь неба, брызги сверкают, пронзенные лучами солнца, беспокойные деревья склоняются над бурлящим потоком, а в синей выси над ними бурно взбиты белые облака, вот мальчик-пастух, играя на дудочке, гонит по берегу стадо белых коз, черноволосая девушка в красном платье осторожно нагнулась над водой, — и все это вместе, сразу, слитно, поначалу неразделимо на контуры, свет, краски, вбирается внутрь, скрадывается глазами, сердцем, памятью. Тут, почувствовал он, начинает рождаться музыка.

Слава Бертеля Торвальдсена была в зените: все признавали его величайшим скульптором Европы. Датчанин Торвальдсен жил в Италии более четверти века, скучал по далекой родине, однажды совершил даже паломничество к отеческим местам, но и года не прошло — поспешил обратно: 8 марта, день первого своего приезда в Рим, он праздновал как день своего рождения.

Общество поощрения художников предложило Карлу избрать Торвальдсена, как и Камуччини, своим наставником, ничего не предпринимать без его совета, советы же почитать как закон. В мастерской, заставленной фигурами в глине и в гипсе, треногами, проволочными каркасами, подставками, лесенками, толпились ученики, нанятые и добровольные. Правильное, несколько сухое в чертах лицо Торвальдсена было припорошено пылью, волосы белели чистой сединой, он, пожалуй, походил бы на одну из своих статуй, если бы не яркие голубые глаза, тотчас бравшие в плен собеседника. Карл, помня Камуччини, зашаркал, забормотал о счастье для начинающего согласовывать каждый шаг с мнениями прославленного мастера; скульптор с минуту слушал молча, потом сказал с удивительной простотой, придавшей его словам доброжелательность и любезность: «Чем болтать всякий вздор, возьми глину и работай». Карл начал брать уроки у Торвальдсена.

…Они выходят в небольшой сад, разросшийся возле мастерской. Сад не избалован рукой садовника — однажды посеянное в землю предоставлено себе и благодатной природе, и все с каждым годом разрастается шире и гуще, цветет, плодоносит, дарует тень дерев и переплетенных лоз, аромат цветов, сладость виноградных гроздьев, радует сердце. Глыбы и крупные обломки мрамора белеют между кустами роз, в зеленой траве. Из мастерской доносятся тихие голоса, удары резца по камню, шуршат в траве черепахи, любимицы скульптора, однообразно журчит фонтан в обложенном мохом водоеме. Беседуя, старик имеет обыкновение вертеть между пальцами шарик глины.

— Нынешний год в страстную пятницу я ужинал у своей квартирной хозяйки синьоры Бути, — рассказывает Торвальдсен. — Ее сынишка, резвый мальчик, стал просить мои пистолеты — римляне имеют обыкновение встречать светлый праздник стрельбой. «Надо прежде проверить, заряжены ли они», — говорю я и поднимаюсь из-за стола, но он, не дожидаясь, бежит в мою комнату, снимает со стены пистолет и стреляет. Я падаю. Пуля оцарапала мне пальцы и ранила грудь, вот тут слева. Не будь я в толстой, теплой одежде, она пробила бы мне сердце!.. И когда я пришел в себя, я начал благодарить судьбу не за то, что она спасла мне жизнь, нет, а за то, что я успел сделать в жизни. Никто не знает, сколько ему осталось, поэтому, когда бы ты ни начал, это всегда поздно… Молодые люди приезжают в Италию, снимают первую дешевую мастерскую, всегда сырую и темную, заводят первую женщину, непременно с тяжелыми черными волосами и глазами, как угли, заболевают первой лихорадкой, самой изнурительной, — они простудились, гуляя на закате, но твердят себе, что захворали от любви: в этой мастерской, с этой женщиной и этой лихорадкой они начинают производить пустяки, убеждая себя, что учатся и что главное впереди. Годы проходят; они приобретают хорошую мастерскую, меняют женщин, подхватывают новую лихорадку, но остаются при своих пустяках. Я тоже возился с пустяками в сырой мастерской, хворал лихорадкой и умирал от любви. Но я презирал себя. И я сделал своего «Язона» — перекинул мост из нашего мира в античный. Нужно, чтобы вокруг сказали: «Такого еще не было!» Это могут сказать с насмешкой, могут — с восхищением, но это, друг мой, единственное достойное начало…

Они неспешно возвращаются в мастерскую. Торвальдсен, стоя за спиной помощника, некоторое время следит за отделкой барельефа. Вдруг шарик глины в его руке превращается в прекрасный цветок, Торвальдсен быстро помещает его у ног изображенной на барельефе фигуры — богиня выронила розу.

— И еще, — говорит Торвальдсен, — опасайся тех, кто тебе платит. Дама, которая дала мне денег, чтобы я закончил «Язона», сказала потом: «Это и мой сын!» Я ей ответил: «Ну, вы не очень-то мучились в родах!»

…В письме к Кикину Карл написал про Торвальдсена: «Вот муж, который не устрашился отшатнуться от общего вкуса и мнения…»

Князь Олег с дружиной подступил к Константинополю; два русских воина, взобравшись на сколоченную наспех деревянную лестницу, прибивают княжеский щит к городским воротам…

Библейская Юдифь подняла обнаженный меч, чтобы отсечь голову спящему Олоферну; она обращается с последней молитвой к богу — просит сил для свершения подвига…

Стоит в мастерской Брюллова картон, представляющий князя Олега, и другой картон, представляющий Юдифь.

Еще стоит небольшой холст — молодая итальянка, обнажив плечи и грудь, умывается у фонтана.

Заглянул в мастерскую Торвальдсен, равнодушно пощупал глазами князя с дружинниками — сюжет ничего не открывал его уму и сердцу, Юдифь похвалил — тема достойная и величественная (вопреки Библии он посоветовал писать Юдифь при дневном освещении — на большом холсте трудно передать огненный свет); девушке у фонтана Торвальдсен только мельком улыбнулся: редкий художник удержится не запечатлеть любимый предмет.

Карл докладывает Обществу поощрения художников об эскизе «Юдифи», одобренном самим Торвальдсеном, и о сильнейшем своем желании произвести картину из российской истории, и о «головке» умывающейся итальянки, которую он пишет для почтеннейшего общества, — здесь решается задача освещения: фигура поставлена спиной к солнцу, свет, отражаясь от каменной стенки фонтана, падает на лицо и грудь женщины.

…С первыми лучами утреннего солнца Карл набрасывает красный шелковый халат и от Юдифи с мечом, от князя Олега, миролюбиво протянувшего руки императору Византии, стремглав, через ступеньки, сбегает в сад. Молодая женщина ждет его на каменной скамье. Она ест грушу, огромную, как два сложенных вместе кулака, струйки сока блестят у нее на подбородке. Карл ужасно деловой: самое главное — поймать нужное освещение. Женщина быстро обматывает черные косы вокруг головы, сбрасывает с плеч платок, развязывает тесемки рубашки; рубашка скользит вниз, обнажая грудь, женщина поддерживает спадающую одежду локтями. Она сразу вспоминает позу — склоняется над фонтаном, составляет ладони лодочкой. Карл бесцеремонно берет ее за плечи, поворачивает чуть вправо, чуть влево, ловит правильное освещение. Вода однообразно и нежно журчит, стекая по желобу из каменной стенки, птицы свистят, щелкают, рассыпают трели, с шумом ныряют в густую листву, за стеной сада певуче кричат уличные разносчики, воздух напоен дурманным запахом цветов, трав, согретой древесной коры; руки у Карла тяжелеют. «Ах, синьор!..» Когда-то дождется общество обещанной картинки…

«Итальянское утро». Так он назвал эту картину — первую, законченную в Италии.

Легкий, еще не насыщенный зноем воздух, зелень сада, едва стряхнувшего с себя ночную темноту, по-утреннему прохладный камень фонтана, свежесть воды, серебристой струей сбегающей по желобку, молодая женщина, склонившаяся над водой…

Современники перед картиной Брюллова вспоминали ваятеля древности: тот однажды увидел прекрасную женщину, выходящую из волн, она же, заметив это, в первом движении спешила защитить от взоров дерзкого те части тела, которые наиболее пленительны, — нечаянная встреча подарила миру статую Венеры. Не так ли и Брюллов подсмотрел свою итальянку?..

Кто же она? И впрямь незнакомка, подсмотренная однажды вот так, за умыванием, и — будто электричеством пронзило! — взволновавшая воображение? Или возлюбленная, позволившая себя написать? Или всего скорее просто натурщица, нанятая за небольшую плату и сверх всякой платы дарившая художнику любовь?.. Так ли, этак ли, но «Итальянское утро» — конечно же, портрет любимого предмета! Потому что все на этом холсте — и солнце, и воздух, и темная листва, и сверкающая влага, и прелестная женщина — все «предмет» неизменно и жадно художником любимый: жизнь. Жизнерадостная картина! В ней и радость жизни, переполнявшая Карла, и жизненные радости, его пленявшие. Молодое счастье бытия.

Посылая картину на суд Общества поощрения художников, Карл писал: «Осмелюсь поручить в ваше покровительство дитя мое, которое жестокий долг почтения к Обществу мог только вырвать из моих объятий». Это не высокопарный слог, а веселое наречие сердца, как Брюллов именовал любовь. И на том же веселом наречии, где каждое слово брызжет молодой жизненной СИЛОЙ, просил он батюшку, прижимистого Павла Ивановича, изготовить раму для картины: «Недели через две или три корабль должен быть в Питере. Если потонет, то не бойтесь, что рамы останутся без картин: другие намалюем и в эту же величину…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.