КОТЕЛЬНИЧЕСКАЯ НАБЕРЕЖНАЯ 1953–1973

КОТЕЛЬНИЧЕСКАЯ НАБЕРЕЖНАЯ

1953–1973

Сначала бессонница, потом приходит сон — когда просыпается дом и дети сбегают с лестницы, торопятся в школу. Боюсь сна, боюсь снов…

На семи ветрах — Полонская — Уланова — «Порги и Бесс» — Рихтер — Румыния — Тяжелая пора — Белла — Никонов — Башмак — Ахматова — «Сэвидж» — «Письма читателей» — Твардовский — Тверская-Ямская — Мама

В начале 50-х годов Раневская получила двухкомнатную квартиру в высотном доме на Котельнической набережной.

Раневская так долго жила в коммуналках, что ее новая квартира в высотном доме была для нее радостно-почетной неожиданностью.

Это была квартира высшей категории. Когда мы всей семьей в 1952 году в первый раз приехали к Фаине Георгиевне посмотреть новую квартиру — все было прекрасно. Роскошный подъезд рядом с главным входом в кинотеатр «Знамя» (теперь «Иллюзион») — в чем-то символическая близость кинематографа к жилью Раневской. Торжественная лестница к просторному лифту, второй этаж, тяжелая двустворчатая дверь квартиры с щелью почтового ящика. Квартира обещала стать ей удобным пристанищем. Большой квадратный холл с заранее повешенной «государственной» люстрой имел двойной тамбур для звукоизоляции от лестницы. Две квадратные смежно-изолированные комнаты, высокие потолки, на вид — более трех метров, идеально окрашенные стены, лепнина по карнизу и на потолке, высокая остекленная филенчатая белая дверь в гостиную — это было здорово! Дальше — коридор с большой гардеробной-кладовой вел к роскошной ванной. Налево — второй выход на лестницу, направо — большая кухня с двухкамерной мойкой, большой газовой плитой, «государственными» белыми шкафчиками и зимним холодильником под окном.

Это было опять детище архитектора Чечулина — как и наш поселок на Хорошёвке, к тому времени уже начавший разваливаться, — сооружение сталинского классицизма с развернутыми по фасаду скульптурами и барельефами окаменевших в экстазе мускулистых созидателей.

Но Раневской было не до скульптур. Ей досталась чечулинская изнанка — левое крыло величавой композиции, каменный внутренний двор. А там — выход из кинотеатра и место, где разгружали хлебные фургоны.

Фаина Георгиевна с ненавистью слушала знакомые народные выражения рабочих-грузчиков, отчетливо звучавшие на рассвете у ее окна, а вечером с тоской наблюдала шумные толпы уходящих домой кинозрителей. «Я живу над хлебом и зрелищем», — жаловалась нам Фуфа.

Как-то Раневской позвонила Ксения Маринина, режиссер телепередач «Кинопанорама», хотела заехать.

«К-Ксаночка, в-вам не трудно купить хлеба в нашей булочной?» — попросила Фаина Георгиевна. Ксения Маринина рассказывала, очень похоже копируя Раневскую:

«К-Ксаночка, хлеб надо обжечь на огне, а то рабочие на него ссали», — попросила Фаина Георгиевна, когда Маринина пришла.

«Все готово — обожгла хлеб», — вскоре сообщила Маринина.

«А вы д-долго его обжигали, Ксаночка? Ведь они д-долго на него ссали!» — удрученно говорила Раневская в очаровательной интерпретации Марининой.

Все окна квартиры выходили во двор, где был выезд из огромного гаража для автомашин жильцов высотного дома. На крыше гаража была детская и спортивная площадка. Все это гудело, кричало и шумело. Неудобство оказалось еще и в том, что от этого дома, расположенного рядом с Кремлем, добраться без машины куда-либо было очень проблематично. До Хорошевки очень редко и долго ходил лишь один автобус, и то — с пересадкой. У Раневской никогда не было своей машины, но все соседи внушали Фаине Георгиевне, что «ее» место в гараже нужно во что бы то ни стало сохранить, и бедная Фуфа, стараясь быть практичной, долго платила за свой пустой бокс.

Она очень тосковала в своем Котельническом замке. Правда, ее часто навещали друзья. Рядом, в доме на Швивой горке, жила Вероника Витольдовна Полонская, Норочка — последняя любовь Маяковского, самая близкая подруга моей матери. Полонская иногда заходила к Фаине Георгиевне, хотя Раневская не могла забыть и простить легкомыслия Норочки в молодости — считала, что та должна была понять, кем был Маяковский. Раневская записала тогда:

«Сплетен было так много в то время, потом читала ее воспоминания и просила ее не показываться у меня, хотя бы год — она славная, только славная, как Натали, непонимающая, кто рядом». И потом еще: «Чем чаще вижусь с Норочкой Полонской, тем больше и больше мне жаль Маяковского».

На стенах гостиной Раневской висели гипсовая мадонна с младенцем, гипсовый вдавленный профиль Пастернака, подаренный Сарой Лебедевой, который должен был висеть затылком к свету для правильного освещения, в застекленной этажерке лежала посмертная маска Пушкина и переехавший из Старопименовского белоснежный Чехов со смытым домработницей гипсовым лицом. В квартире не было привычных обоев, каждый новый гвоздь оставлял заметное отверстие. У Фуфы на стенах еще не было множества фотографий с дарственными надписями, еще были живы ее близкие и любимые люди.

Иногда у Фаины Георгиевны бывала Уланова. Вскоре после войны Фуфа приехала вместе с Галиной Сергеевной на каком-то маленьком тупоносом «форде» сказочно синего цвета на дачу, где мы отдыхали. Уже тогда Фаина Георгиевна знакомила бабушку с Улановой — с необычайно восхищенным уважением. Уланова держала себя удивительно просто. Помню, все пошли гулять к пруду, и там Галина Сергеевна учила меня правильно бросать камешки — «как мальчишки», сбоку, и так, чтобы они при этом летели как можно дальше. В котельнической квартире у Фуфы на стенах ее комнат я видел нежные акварели и темперные этюды: букеты полевых цветов, подаренные Раневской мужем Галины Сергеевны Улановой Вадимом Рындиным, который встретился с Раневской еще у Таирова в Камерном театре, был в восхищении от театра, от Алисы Коонен, был свидетелем московского дебюта Раневской. Он бывал у Раневской иногда один, чаще с Галиной Сергеевной. Они были соседями Фаины Георгиевны — их квартира размещалась там, где и сейчас живет Галина Сергеевна, — в центральном высотном блоке котельнического дома.

Рындин дарил Фаине Георгиевне множество редких книг, импортных красок, пастелей, голландскую темперу — он был театральным художником, тогда — главным художником Большого театра, часто бывал за рубежом. Фаина Георгиевна очень нежно к нему относилась, называла «Вадим», иногда уменьшительно-ласкательно «Вадимчик».

Однажды Раневская и Уланова приняли участие в нетрадиционном официальном мероприятии. После XX съезда ее и многих других известных деятелей культуры пригласили на процедуру сдачи лауреатских знаков «старого образца», то есть «сталинских» лауреатских медалей. Я хорошо помню Фуфины награды — ордена и эти лауреатские медали — профиль Сталина размещался на небольшом диске, прикрепленном колечком к красной орденской планке. Все это у Раневской называлось «похоронные принадлежности». Сталинская премия 1-й степени сопровождалась золотой медалью с золотым сталинским барельефом, 2-я степень имела золотого Сталина на серебряном диске, а третья была, по-моему, вся серебряная или бронзовая. Фуфа показывала домашним, как перед официальным правительственным чиновником, проводившим прием старых медалей, недавние верноподданные «отца народов» с омерзением бросали эти «культтовары» в огромный ящик, демонстрируя свое публичное очищение от скверны.

Фаина Георгиевна рассказала эту историю нам и потом Ахматовой, когда та гостила у Раневской на Котельнической. Анна Андреевна, приезжая в Москву, останавливалась обычно у Ардовых, на Ордынке. Но иногда Ардовы не могли ее принять, и тогда Ахматова жила на Беговой улице у Марии Сергеевны Петровых, о которой уже шла речь, или у Раневской.

«Когда мы начинали с Анной Андреевной говорить о Пушкине, я от волнения начинала заикаться. А она вся делалась другая: воздушная, неземная. Я у нее все расспрашивала о Пушкине… Анна Андреевна говорила про пушкинский памятник: „Пушкин так никогда не стоял“. И про ленинградский, что у Русского музея: „Он так не стоял“…»

«Однажды я позвонила ей по телефону — она была в Москве — и сказала ей, что сегодня видела во сне Пушкина. Она крикнула в трубку: „Иду“ — и примчалась на такси, чтоб услышать мой сон».

«Мне думается, что так, как А. А. Ахматова любила Пушкина, она не любила никого. Я об этом подумала, когда она, показав мне в каком-то старом журнале изображение Дантеса, сказала: „Нет, вы только посмотрите на это!“ Журнал с Дантесом она держала отстранив от себя, точно от журнала исходило зловоние. Таким гневным было ее лицо, такие злые были глаза. Мне подумалось, что так она никого в жизни не могла ненавидеть. Ненавидела она и Наталью Гончарову. Часто мне говорила это. И с такой интонацией, точно преступление было совершено только сейчас, сию минуту».

«Она была великой во всем, была она добрейшей, я видела ее кроткой, мягкой, заботливой. И это в то время, когда ее терзали».

У Раневской хранились две эпиграммы Осипа Мандельштама, посвященные Ахматовой. Раневская рассказывала, что, когда Ахматова впервые прочла эти эпиграммы, она была удивлена тем, что не нашла в них привычной по отношению к ней мандельштамовской иронии:

АННЕ АХМАТОВОЙ

Черты лица искажены

Какой-то старческой улыбкой.

Ужели и гитане гибкой

Все муки Данта суждены?

О. Мандельштам 1915 г.

АННЕ АХМАТОВОЙ

Привыкают к пчеловоду пчелы,

Такова пчелиная порода.

Только я Ахматовой уколы

Двадцать три уже считаю года.

О. Мандельштам 1915 г.

В середине 50-х в Москву приехал из Америки театр с оперой «Порги и Бесс» Джорджа Гершвина. Это событие в жизни Москвы происходило в Большом театре, билет стоил 60 рублей. Фуфа рискнула пойти на необычную балетную оперу и пригласила меня в сопровождающие, забыв или простив мою публичную катастрофу в Риге с красным борщом.

Это был царский жест: в Большом театре я до того был лишь один раз — наш Хорошевский сосед Леонид Григорьевич Пирогов повел всех соседских по дому актерских детей на «Руслана и Людмилу» — в Большом пел его отец и его знаменитый дядя — Пироговы. Помню наполнившую зал знакомую музыку, огромную серо-синюю прозрачную Голову, нескончаемую бороду Черномора, шумные танцы, восторг и необычайную усталость после этого зрелища. А теперь, через несколько лет, там же — «Порги и Бесс».

Фуфа со мной двигалась в первые ряды партера, помню, левая сторона. Она была чуть-чуть другая, чем дома, может быть — как на смотре или на экзамене, если бы он ей предстоял. Кивала многим, улыбалась сдержанно. Померкла люстра, началась опера. Это было здорово. Все американцы на сцене были свободные, двигались легко — и не было привычных пачек, бород, камзолов, а музыка была неожиданная — до сих пор помню колыбельную.

В антракте Фаина Георгиевна побывала со мной в буфете, чем-то меня угостила и купила для бабушки апельсины. Кто-то ее отвлек. Фуфа поручила апельсины мне. Я был в восторженно-подавленном состоянии от Большого театра. Освещенный зал, огромное, великолепное пространство, Гершвин, золотые ярусы, ложи опять превратили меня в сомнамбулу, как лет пять назад в зале рижского ресторана. И я… забыл Фуфины апельсины. Мы вернулись в зал. Фуфа обнаружила пропажу фруктов. Это было ужасно. Весь путь в буфет мы вновь проделали уродливой деловой походкой среди плывущей в фойе роскошной публики. Апельсины нашлись, но в Большой театр Раневская меня больше с собой не брала — для Фуфы я стал окончательным рецидивистом. В этом она не ошиблась — с рассеянностью я долго не мог расстаться. К следующему моему дню рождения — 16-летию — Фаина Георгиевна подарила мне ручные часы «Маяк» с латунным желтым циферблатом, я их очень любил. Однажды оставил таксисту «Маяк» в залог, а когда вернулся, чтобы расплатиться и взять часы, — такси и «Маяка» след простыл. От Фуфы я скрыл пропажу, потом купил такой же «Маяк», но это было, конечно, не то.

Молоденький американский пианист Ван Клиберн, получивший первую премию на конкурсе имени Чайковского в 1957 году, очаровал бабушку и Фуфу, как и всю аудиторию. Клиберна Раневская тогда ласково называла «Ванечка».

После войны Раневская боялась надолго разлучаться с Павлой Леонтьевной, беспокоилась о ее здоровье, скучала. Из поездок, со съемок Фаина Георгиевна спешила написать ей письмо, открытку — посоветоваться, пожаловаться, успокоить:

«Мамочка, попытаюсь тебе объяснить, почему я в таком раскисшем состоянии и подавленности… Когда я вылезла с сырой, не сделанной, не проверенной и не готовой ролью, да к тому же еще ролью, которая мне чуждая и противная, я растерялась, испугалась, вся тряслась, забывала текст, путалась и в итоге испытала что-то вроде нервного шока, потрясения. На премьере ввиду всего вышесказанного был полный провал, на втором спектакле я расшиблась и на третьем еле двигалась, потом я уже на спектаклях разогревалась, но играла и продолжаю играть плохо. Пойми — я не бытовая актриса, быт мне не дано играть, не умею, — я перевела роль в план реалистической буффонады, но и это не верно, а может быть, роль незначительна…»

«Мамонька-золотиночка… Все мои мысли, вся душа с тобой, а телом буду к 1-му июля. Отпускают делать зубы, 15-го июля опять съемки, пересъемки и досъемки, т. е. продолжение кошмара. Забот накопилось множество… рада, что скоро обниму тебя, мою родную, дорогую. Не унывай, не приходи в отчаяние. Твоя Фаина».

Раневская всегда любила балет, в Ленинграде обожала Татьяну Вечеслову, часто бывала в Большом театре — видела любимую Екатерину Гельцер, позже — незабываемую Галину Уланову, дружила с Ниной Тимофеевой, Раисой Стручковой. Но не могла простить, когда «стали топтать ногами» Толстого:

«Анна Каренина» — балет. Господи, мне смерть пошли и поскорее!

В общем: «Жизнь бьет ключом по голове!»

Так писала восхитительная Тэффи…

Тэффи — великолепная, трагическая и очень несчастная в эмиграции, моя любимейшая прозаик, самая талантливая. Мне повезло, прочитала сейчас почти всю ее, а после нее взяла записную книжку Ильфа и не улыбнулась.

Году в 16-м в Кисловодске я познакомилась с ней, помню ее очень модно одетой, миловидной, печальной.

Из Парижа привезли всю Тэффи. Книг 20 прочитала. Чудо, умница.

Раневская вспоминала:

«В Большом театре, когда танцевала Уланова, ко мне подошел Рихтер. Я сидела в партере.

„Знаете, что я о вас думаю? Эта женщина что-то понимает“, — сказал он.

Я попросила: „Покажите мне руки“.

Он ответил что-то похожее, не помню точно: „Руки ни при чем“.

Обожает Вагнера, холоден к Рахманинову. Провела всю ночь у Булгаковой, была Ахматова и еще кто-то. Рихтер играл всю ночь до утра, не отходя от рояля. Я плакала, этого нельзя забыть до конца жизни».

«Ты читал Бабеля? — много раз спрашивала меня Раневская. Однотомник Бабеля вышел в 1957 году. — Ах да, где ты мог…» А потом, когда я попросил дать его мне прочесть единственный раз, не смогла отпустить этот томик от себя; и я сидел у нее дома и читал. Фаина Георгиевна постоянно возвращалась к Бабелю:

«Перечитываю Бабеля, оторваться не могу. Какое он чудо, читаю, читаю, волнуюсь, восхищаюсь. Анна Андреевна однажды мне сказала, что не встречала человека, который бы так чувствовал искусство, как я. Она всегда просила меня читать ей „Закат“. Спасибо Горькому за Бабеля. Не переставая читаю „Конармию“. Это тоже чудо. Читаю, перечитываю, знаю почти все наизусть».

Фаина Георгиевна торопилась — у нее дома на Котельнической лежали письма ее сестры из Парижа и брата из Румынии — нашлись ее родные, была жива ее мать.

В 1957 году Раневская решила ехать. Решила увидеть свою семью, которую потеряла 40 лет назад.

В Румынию Раневская поехала поездом.

На фотографии — рукой Раневской: «Я обнимаю мою старенькую мать, рядом брат и племяша. 57 г. В Румынии».

В Париже жила старшая сестра Фаины Георгиевны Белла. Мать хотела видеть их всех вместе. Раневская попыталась это сделать — собрать всех у матери в Румынии. Она спешила. В архиве, на обороте сохранившейся фотографии, я разобрал черновик письма в очередную инстанцию, написанный в 1957 году в Румынии рукой Раневской:

«Просьба поддержать мое ходатайство перед румынским министром иностранных дел о телеграфном распоряжении румынскому консулу в Париже выдать в срочном порядке въездную визу в Румынию гражданке Белле Аллен для свидания со своей матерью и со мной».

Но тогда Белла не смогла приехать в Румынию, встречи всей семьи не получилось.

Долгое время Белла жила в Париже, потом вышла замуж, перебралась в Турцию. Однако ее муж умер, Белла осталась одна. Она знала, что в Москве живет ее сестра — лауреат многих государственных премий, кинозвезда, крупная театральная актриса и, очевидно, богатый человек. Еще раз написала Фаине письмо, просила прислать ей приглашение, хотела вернуться в Россию, жить с сестрой.

Раневская начала хлопотать.

Фаина Георгиевна рассказывала Ахматовой о похоронах Пастернака: «…Была нестерпимая духота, над нами — над огромной толпой висели свинцовые тучи, а дождя не было, гроб несли на руках до самой могилы, Б. Л. в гробу был величавый, торжественный. А. А. слушала внимательно, а потом сказала: „Я написала Борису стихи“.

Запомнила не все, но вот, что потрясло меня:

…Здесь все принадлежит тебе по праву.

Висят кругом дремучие дожди.

Отдай другим игрушку мира — славу,

Иди домой и ничего не жди.

Да, висели дремучие дожди, и мысли у всех нас были о славе, которая ему больше не нужна, обо всем, что было в этих строках».

Павла Леонтьевна все чаще болела. Раневская делала все, чтобы сохранить бабушку: привозила лучших врачей, доставала кремлевские лекарства, устроила Павлу Леонтьевну в Кунцевскую больницу.

«Пойдем посмотрим, как плавают уточки», — говорила она мне, — и мы сидели и смотрели на воду, я читала ей Флобера, но она смотрела с тоской на воду и не слушала меня. Я потом поняла, что она прощалась с уточками и с деревьями, с жизнью…

Мама и я навещали бабушку в Кунцево — в отдельной палате лежала маленькая старушка, вдруг переставшая быть капризной. Одна в этой палате, наедине с приближающейся бесконечностью, она смотрела на нас покорно и виновато. Когда приступ кашля проходил, ей становилось легче. Навсегда уходила от нас бабка, мать, первый педагог Раневской, актриса старого и нового театра, со всей своей историей и долгой жизнью. Шел 1961 год.

«Я поняла, каким счастьем была для меня встреча с моей незабвенной Павлой Леонтьевной. Я бы не стала актрисой без ее помощи. Она во мне воспитала человека, воспитала актрису. Она научила трудиться, работать, работать, работать. Она истребила во мне все, что могло помешать тому, чем я стала. Никаких ночных бдений с актерской братией, никаких сборищ с вином, анекдотами, блудом. Она научила радоваться природе, „клейким листочкам“. Она научила слушать, любить, понимать лучшую музыку, она водила смотреть в музее то, что создавало для меня смысл бытия. Она внушила страсть к Пушкину, она запрещала читать просто книги, она дала познать лучшее в мировой литературе. Она научила быть человечной.

Умирая, она поцеловала мне руку, сказала: „Прости, что я тебя воспитала порядочным человеком“.

Она умерла у меня на руках. Теперь мне кажется, что я осталась одна на всей планете».

На обороте фотографии Павлы Леонтьевны Вульф — рукой Раневской: «Родная моя, родная, ты же вся моя жизнь. Как же мне тяжко без тебя, что же мне делать? Дни и ночи я думаю о тебе и не понимаю, как это я не умру от горя, что же мне делать теперь одной без тебя?»

После смерти Павлы Леонтьевны Вульф Раневская бросила курить. На окнах, полках и просто на столе лежали пачки и блоки сигарет, она раздаривала их знакомым. Фаина Георгиевна курила 50 лет — бросать было трудно. В вазе на столе лежали кубики черных соленых сухариков, они помогали ей не курить. Фаина Георгиевна говорила, что ей легче, когда вокруг открытые пачки сигарет, когда их много везде: «Я хожу среди них, бросаю им вызов — могу не курить».

Она часто замолкала, глядя вниз, в одну точку. Потом встряхивалась, вытирала глаза и говорила мне: «Я бы убила того, кто научил тебя курить. Возьми себе эти сигареты».

От тех дней осталась открытка Раневской, адресованная в Ленинград Ахматовой:

«Дорогой Раббик, узнала, что Вы нездоровы. Мечтаю о Вашем приезде в Москву, хочется быть с Вами… Пожалуйста не хворайте. Хотела написать большое письмо, хотела порассказать о себе, о том, как мне теперь одиноко, как обессмыслилась моя жизнь…»

И приписала на обороте открытки, там, где репродукция «Террасы кафе» Ван Гога: «Раббинька, я уже не курю, а без папиросы не могу связать и двух слов. Крепко обнимаю».

Но на Котельнической набережной у Фаины Георгиевны был период в начале 60-х годов, когда она не чувствовала себя одинокой.

Раневская добилась у министра культуры СССР Фурцевой, бывшей в те годы с Фаиной Георгиевной в хороших отношениях, не только возможности пригласить сестру, но и прописать ее в своей котельнической квартире.

Раневская подошла к Фурцевой и сказала: «Спасибо, дорогая Екатерина Алексеевна, вы — мой добрый гений».

Фурцева ответила: «Ну что вы, Фаина Георгиевна, какой же я гений, я простой советский работник».

И вот Изабелла Георгиевна Аллен получила от Фаины Георгиевны письмо с приглашением и приехала в Москву. Приехала окончательно, поменяв у нашего государства 1000 долларов на 900 рублей по курсу. У ее знаменитой младшей сестры не оказалось богатства, машины, виллы и всего остального, и сестры стали жить вместе на Котельнической, каждая в своей комнате.

Белла и в старости оставалась очень красивой женщиной: огромные грустные глаза, правильные черты лица. Обаятельная и даже слегка кокетливая немолодая женщина, она тщательно следила за собой. В ее комнате из украшений стояли лишь медные, безумной красоты, турецкий кувшин и чайник.

Изабелла Георгиевна не могла адаптироваться к социалистической действительности и так рассказывала о своих прогулках по незнакомой Москве: «Я заказала очки на улице какого-то сентября, где это, Фаина?» Имелась в виду улица 25 Октября, ей неведомого.

Когда Белла шла в продуктовый магазин и подходила ее очередь, она спрашивала продавщицу: «Как здоровье вашей матушки? А батюшки?» Сзади медленно наливалась злобой московская очередь.

Фаина Георгиевна повела однажды Беллу в самый лучший актерский ресторан, в ВТО; пока ждали официанта, Белла заметила: «Здесь же невозможно сидеть, так пахнет бараньим жиром».

Впрочем, впечатления Беллы о Турции были столь же критичны. «Все турки дураки — они вешают картины под самый потолок! Представляете, как надо задирать голову, ведь они же сидят на полу», — передавала Раневская рассказ сестры.

О парижских нравах Белла тоже рассказывала нечто своеобразное. Вспоминает моя тетка Елена Владимировна Вульф, слышавшая рассказ Беллы. «В пасхальную ночь на площади перед собором Парижской Богоматери давали мистерию о распятии Христа. Почему-то Изабелла Георгиевна имела возможность ходить за кулисы этих уличных спектаклей. Она рассказала, что молодой актер, усатый и бородатый, в гриме Христа, с набедренной повязкой, в терновом венке с каплями крови на челе и ланитах, курил за кулисами сигару и пощипывал девчонок, изображающих жен-мироносиц, умащивающих тело Христа после снятия его с креста. Девчонки пищали: „Мы жаловаться будем!“ Такой вот атеистический репортаж…»

Беллу разыскал ее давний поклонник, влюбленный в нее еще в молодости Николай Николаевич Куракин, сын князя, оставшийся верным своей любви до 70 лет. В Советской России он собирал и ремонтировал церковную утварь, реставрировал паникадила для соборов. Это был высокий, седой, подтянутый старый мужчина с красивым низким голосом и голубыми, очень светлыми глазами. Они с Беллой долгие часы проводили в ее комнате, откуда доносился сочный куракинский бас. Николай Николаевич по-прежнему был влюблен, это выглядело и комично и грустно. Фаина Георгиевна уставала и злилась за стенкой в своей комнате: «Старый осел, совсем сошел с ума».

Николай Николаевич рассказывал мне об английских акварелях, он сам писал этюды. Он обладал несомненным обаянием «уходящей натуры», в его глазах светились решительность и отчаяние одновременно.

Потом Изабелла Георгиевна тяжело заболела и в 1963 году умерла, прожив вместе с сестрой всего несколько лет. Раневская похоронила ее на Донском кладбище, сама выбрала камень из лабрадора и написала на нем: «Изабелла Георгиевна Аллен. Моей дорогой сестре».

Трудно складывались отношения Фаины Георгиевны и моей мамы, относившейся с великим уважением к таланту Раневской, масштабу ее личности. Мама боялась одного — характера Фаины Георгиевны.

Когда в жизни и творчестве Раневской наступали критические моменты — она много раз меняла театры, уходила от Завадского и возвращалась к нему вновь, — Ирина Вульф становилась защитницей интересов и Раневской, и Театра имени Моссовета, стремясь смягчить конфликт и всячески способствуя примирению и возвращению Раневской в труппу.

В начале 60-х годов у Завадского в Театре Моссовета появился новый директор — Михаил Семенович Никонов.

Завадский говорил про него: «Никонов — это фетиш: театру, где Михаил Семенович, сопутствует успех, удача. Теперь у нас будет „Кунктатор“ — свой римский полководец, взвешивающий все возможные и невозможные шансы».

От своего медлительного римского прототипа Никонов отличался сокрушающей настойчивостью — он подчинял всех импульсу художника и открывал дорогу творческому замыслу.

Фетиш Никонова был создан его собственными силами.

В музее Всеволода Мейерхольда в Пензе хранится письмо, написанное после ареста Мейерхольда, в котором общественность театра, дирекция ручаются за своего художественного руководителя, ходатайствуют о его скорейшем освобождении, выражают решительную солидарность с творческой позицией мастера. Письмо поражает уверенностью, мужеством и смелостью тона. Рядом с датой написания — 1937 год — стоит, наряду с другими, подпись «директор театра М. С. Никонов».

Я видел это письмо недавно, когда строил Дом молодежи в Пензе.

Никонов был лучшим московским театральным директором начала 60-х годов, вторым дыханием «Моссовета».

Он убедил Юрия Александровича пригласить Ию Саввину в театр. Это было предложение мамы — пригласить Саввину на роль Норы, которую уже не один год исполняла Любовь Петровна Орлова. Ия Сергеевна играла блестяще, после дебюта ее поздравляла публика, Никонов, Завадский, сама Орлова.

Не без участия Никонова вернулась в «Моссовет» и Раневская, которую Павла Леонтьевна несколько лет подряд склоняла к возвращению. В конце концов Ирина Вульф убедила Юрия Завадского вернуть в театр Раневскую. Они так и остались навсегда вместе: имя Раневской и Театр имени Моссовета.

В Театр имени Моссовета пришли молодые Вадим Бероев, Валентина Талызина, Олег Ануфриев, Валерий Золотухин, Маргарита Терехова, Борис Щедрин, Александр Леньков, другие студийцы; началось сотрудничество с Александром Штейном, Виктором Розовым. Вот что вспоминал о постановке своей пьесы Виктор Сергеевич:

«Спектакль „В дороге“ получился славным. И главным его событием было открытие юного актера Геннадия Бортникова. Зритель сразу полюбил его. И, как это ни удивительно, в этом же спектакле тоже впервые в жизни дебютировал ныне известный актер театра и кино Валерий Золотухин. Он играл небольшую роль Пальчикова. Играл чисто, звонко, и его эпизод всегда покрывали аплодисменты зрительного зала».

У меня появился конкурент — мама была без ума от Геннадия Бортникова, рассказывала о нем Раневской, восхищалась его пластикой, музыкальностью, его живописью. Ирина Сергеевна говорила о нем: «Мой театральный сын». Бортников стал открытием театральной Москвы в 1962 году. После «Дороги» его встречали толпы поклонниц.

Я даже специально пошел на спектакль — посмотреть на соперника: выразительная, какая-то хитроватая пластика, обаяние каждого жеста; очень высокий — из зала этого не чувствовалось.

После Югославии (в 1963 году она ставила в Белграде Островского) мама репетировала с Раневской их второй совместный спектакль: Фаина Георгиевна играла роль Марии Александровны Мордасовой в спектакле «Дядюшкин сон» по Достоевскому.

Расскажу один случай, который лишь чуть-чуть высветит оттенки их совместной работы. Шли репетиции «Дядюшкиного сна». В черновом прогоне пролога роль Марьи Александровны репетировала Варвара Владимировна Сошальская, на время заменившая Фаину Георгиевну, а Раневская сидела в зале вместе с мамой, режиссером спектакля. Все действующие лица высвечивались прожекторами за черным тюлем на авансцене. В полутемной мизансцене Варвара Владимировна стояла к тюлю ближе всех и, случайно наступив ногой на нижний его край, незаметно для себя прорвала его. Пролог кончился, прожекторы погасли, в темноте тюль пошел вверх, и бедная Сошальская, подхваченная нижней обшивкой тюля, была поднята на угрожающую высоту. Поднялся крик, тюль остановили, включили свет, и перед присутствующими предстала следующая картина: под самым верхом сценического портала, как белочка, полусидела-полувисела Сошальская, судорожно вцепившись в тюль руками. В этот момент раздался спокойный категорический голос Раневской: «Ирина, я так сделать не могу!..» Все кончилось благополучно. Спектакль с Раневской состоялся.

Днем 24 января 1964 года в проектную мастерскую, где я работал, позвонила мама: «У тебя сын!»

Родился Дмитрий Алексеевич, молодой человек трех с половиной килограммов.

Раневская прислала поздравление — мой детский ташкентский башмак и в нем ее письмо:

«Еще и башмаков не износил — как сам родил! Кундиль, по старому поверью, башмачок — символ счастья. 20 с лишним лет я его хранила для тебя, и, как видишь, в твоей судьбе башмачок оправдал свое назначение! Храни его для дальнейших его функций! Любящая Фуфа».

К нам на Хорошевку приехала Нина Антоновна Ольшевская купать Димку и показывать, как с ним обращаться, — к ее трем детям к тому времени добавились и внуки. Мастерство и ловкость рук Нины Антоновны завораживали, как петля Нестерова, — никакого страха перед новорожденным существом, какой двадцать четыре года назад овладел Раневской в Уланском переулке, когда она боялась меня уронить.

Это был последний визит Нины Антоновны перед ее болезнью.

Ахматова была приглашена в Италию на вручение Международной литературной премии Этна-Таормина в Катанье. В декабре она должна была ехать вместе с Ольшевской, но в октябре 1964 года у Нины Антоновны случился инсульт, и в Италии Ахматова была без Ольшевской. О ее поездке Раневская записала:

«Анна Андреевна с ужасом сказала, что была в Риме в том месте, где первых христиан выталкивали к диким зверям. Передаю неточно — это было первое, что она мне сказала, говорила о том, что Европе стихи не нужны. Что Париж изгажен тем, что его очистили, Notre Dame вымыли от средневековья».

В 1965 году Театр имени Моссовета повез в Париж «В дороге», «Маскарад» и «Дядюшкин сон».

Но Раневская отказалась от поездки в Париж. Это было трудное для нее решение. Очень. Раневская уступила свою роль в «Дядюшкином сне» Марецкой, которая в ином случае оказывалась не занятой в парижских гастролях.

Нервное напряжение перед Парижем, во время гастролей, семейные трудности не прошли даром — мама заболела. После больницы она долечивалась в санатории имени Герцена под Москвой. К ней приезжали в санаторий актеры Олег Анофриев, Валерий Золотухин, Николай Афонин. Афонин жил в котельническом доме — был Фуфиным соседом. У него был горбатый «Запорожец». Иногда Афонин подвозил Фаину Георгиевну из театра домой. Как-то в его «Запорожец» втиснулись сзади два человека, а впереди, рядом с Колей Афониным, села Раневская. Подъезжая к высотке, она спросила: «К-Колечка, сколько стоит ваш автомобиль?» Афонин сказал: «Две тысячи двести двадцать рублей, Фаина Георгиевна». — «Какое блядство со стороны правительства», — мрачно заключила Раневская, выбираясь у своего подъезда из горбатого аппарата.

Доставалось от нее и коллегам.

«У нее не лицо, а копыто», — беспощадно говорила об одной актрисе Раневская.

«Смесь степного колокольчика с гремучей змеей», — говорила Фаина Георгиевна о другой.

Главный художник театра Александр Васильев характеризовался у Раневской так: «Человек с уксусным голосом».

Весной и летом 1965 года Фаина Георгиевна была на киносъемках в Ленинграде. Она ненавидела сценарий, роль; уставала, терзалась. «Плевок в вечность», «Деньги кончились, а позор остался» — как только не называла она свою киношку.

В августе 65-го я приехал к Фуфе в Ленинград, в ее 300-й номер, где она жила, читала, писала письма, бросала свои вещи, уезжала сниматься. И только цветы этого лета ждали Раневскую в ее комнате, в Ленинграде. Был день ее рождения…

Осенью Фаина Георгиевна вернулась в свой высотный дом, где ее мучила давно знакомая тоска:

«27/XI 65. Сегодня мне приснилось, что я звонила по телефону, разыскивая Павлу Леонтьевну. Кто-то ответил в трубку что-то невнятное, и вдруг я явственно услышала ее голос, она сказала: „Кто-то зовет меня к телефону“ — и тут нас разъединили, я пыталась вновь позвонить, но забыла номер, проснулась в тоске. Приходила Норочка Полонская — добрая душа, я хотела рассказать ей сон, я под впечатлением сна ведь день — и постеснялась. Потом пришла Ирина, которая когда-то мне сказала, что не любит, когда ей пересказывают сны. И я вспомнила, что недавно думала и твердо знаю — ничто так не дает понять и ощутить своего одиночества, как когда некому рассказать сон. День кончился, еще один. Напрасно прожитой день — никому не нужной моей жизни. Ночь, 2 часа».

Когда была бессонница, Фаина Георгиевна читала Чаплина, вписывала в блокнот с изображением ее высотного дома:

«Искусство игры актера определяется его раскованностью, полным освобождением, актер особенно должен уметь владеть собой, внутренне себя сдерживать. Какой бы бешеной ни была сцена, в актере всегда должен жить мастер, способный оставаться спокойным, свободным от всякого напряжения, он ведет и направляет игру страстей. Внешне актер может быть очень взволнован, но мастер внутри актёра полностью владеет собой, и добиться этого можно лишь путем полного освобождения. А как достичь такой раскованности? Это трудно. Мой способ, наверное, очень индивидуален. До выхода на сцену всегда так страшно нервничаю, и бываю так возбужден, что к моменту выхода, вконец измученный, уже не чувствую никакого напряжения». — Чаплин.

Теперь в старости я поняла, что «играть» ничего не надо.

«11/XII 65. Если бы я вела, дневник, я бы каждый день записывала одну фразу: „Какая смертная тоска“, и все.

Я бы еще записала, что театр стал моей богадельней, а я еще могла бы что-то сделать».

Утром 5 марта 1966 года в домодедовском санатории под Москвой умерла Анна Андреевна Ахматова.

Из записей Раневской:

«Умирая, Ахматова кричала „воздуха“, „воздуха“. Доктор сказала, что когда ей в вену ввели иглу с лекарством, она уже была мертвой…

Почему, когда погибает ПОЭТ, всегда чувство мучительной боли и своей вины. Нет моей Анны Андреевны — она все мне объяснила бы, как всегда. Недавно звонила Арс. Тарковскому, благодарила за книгу стихов его. Книгу он мне прислал. Он сказал: „Нет Ахматовой, некому читать стихи“. Мне понравился и голос его, и манера говорить, и стихи его: „И некому стихи мне прочитать. И рукопись похожа беловая на черновик…“»

«Сначала бессонница. Потом приходит сон, когда просыпается дом и дети сбегают с лестницы, бегут в школу. Боюсь сна, боюсь снов.

Вот вошла в черном Ахматова, худая — я не удивилась, не испугалась, — спрашивает меня: „Что было после моей смерти?“ Я подумала, а стоит ли ей говорить о стихах Евтушенко „Памяти Ахматовой“, — решила не говорить. Во сне не было страшно, страх — когда проснулась, — нестерпимая мука. В то же утро видела во сне Павлу Леонтьевну — маленькая, черная, она жаловалась, что ей холодно, просила прикрыть ей ноги пледом в могиле. Как я всегда боялась того, что случилось. Боялась пережить ее. 1966, декабрь».

В 1966 году у Раневской премьера в «Моссовете». Ия Сергеевна Саввина вспоминала:

«1966 год. Репетиции „Странной миссис Сэвидж“. Режиссер — Леонид Викторович Варпаховский. Фаина Георгиевна стосковалась по работе. Готова репетировать с утра до ночи и „пилит“ режиссера за торопливость, дескать, зачем хватает человек столько работы — „я вас возненавижу: вы халтурщик“, — говорит шутливо, хоть подоплека серьезна.

Отвлекается неожиданно. Сидим, Фаина Георгиевна, рассказывая что-то, встает, чтобы принести книгу, возвращается, продолжая говорить. Мы внимательно слушаем, и вдруг: „Проклятый девятнадцатый век, проклятое воспитание: не могу стоять, когда мужчины сидят“. Села. Всем неловко. Раневская дарит улыбки — оценивая юмор и элегантность замечания…

Говорит о Варпаховском:

— Этот режиссер — единственный, после Таирова, кто не раздражает меня. Но и он работает не по моей системе. Откуда вы взялись? Ах да, вы мейерхольдовец! Ох, эти новаторы погубили русский театр. — И обращаясь ко мне: — С приходом режиссуры кончились великие актеры, поэтому режиссуру я ненавижу (кроме Таирова). Они показывают себя.

— А я люблю режиссуру и мечтаю о хорошей.

— Потому что хоть вы и родились техничкой-профессионалкой, но вы учитесь, а я знаю это пятьдесят лет. Мне бы только не мешали, а уж помощи я не жду… Режиссер говорит мне — пойдите туда, станьте там, — а я не хочу стоять „там“ и идти „туда“. Это против моей внутренней жизни, или я пока этого еще не чувствую. Станиславский говорил (хоть я никогда и не цитирую старика): „Когда мышь выходит из норы, она бежит по стенке“. Понимаете? Не знает еще, дурочка, что за комната, чьи там ноги, уши, звуки, — и бежит по стенке. Я ненавижу мышей, но в данном случае их понимаю… Да, я „испорчена“ Таировым».

Саввина продолжает: «Впервые я пришла в квартиру Раневской, когда она была больна, и мы репетировали „Странную миссис Сэвидж“ у нее дома. Высокая, седая, красивая (становясь старше, хорошела, но, когда ей говорили об этом, обижалась: „Вы надо мной издеваетесь“), в длинном черном халате, она казалась больше своей квартиры, словно не вмещалась в нее. Так же не вмещается ни в какие слова. У Андрея Платонова есть строки как будто про нее: „Он скучал от своего таланта, как от одиночества, не зная, как нам высказать это, чтобы мы поняли“.

Мне нравилось заходить в театр, когда играла Раневская. Дверь из общего коридора, ведущая в ту закулисную часть, где артистические уборные, закрыта. Все стараются говорить тише. Сцена вымытая, пахнет не пылью, а свежестью. „Я сегодня играла очень плохо. Огорчилась перед спектаклем и не могла играть: мне сказали, что вымыли сцену для меня. Думали порадовать, а я расстроена, потому что сцена должна быть чистой на каждом спектакле“.

Раневская раздражалась по мелочам, капризничала „не по делу“, как считали многие. Так решила однажды и я, когда репетировали „Сэвидж“. И взбунтовалась. Потом боялась, что Фаина Георгиевна никогда не простит меня, а она сама позвонила, и мы часа четыре говорили и обе плакали. Чувствуя мое раскаяние, Фаина Георгиевна уверяла, что виновата во всем она, что не имела права не щадить мои нервы.

Величие ее откровенности тогда потрясло меня: „Я так одинока, все друзья мои умерли, вся жизнь моя — это работа. Совсем молодой я осталась в России одна, без родственников, по двум причинам — не мыслила жизни без театра, а лучше русского театра в мире нет. Но это не главное. Возможно ли оставить землю, где похоронен Пушкин и где каждое дуновение ветра наполнено страданием и талантом твоих предков! Это ощущение Родины — моя жизнь. И вдруг я позавидовала вам. Позавидовала той легкости, с какой вы работаете, и на мгновение возненавидела вас. А я работаю трудно, меня преследует страх перед сценой, будущей публикой, даже перед партнерами. Я не капризничаю, девочка, я боюсь. Это не от гордыни. Не провала, не неуспеха я боюсь, а — как вам объяснить? — это ведь моя жизнь, и как страшно неправильно распорядиться ею“.

Гипертрофированная эмоциональность, нервная сосредоточенность в работе — булавочный укол мог привести к взрыву. Она думала над ролью, выстраивала ее заранее, но все умозрительные решения могли в секунду разрушиться ее внутренним эмоциональным ходом, который иногда оказывался правильней и сильней ранее построенного. Интуитивно она разрушала то, что сама придумала. Интуитивно жаждала существовать на сцене „как бог на душу положит“. У нее поэтому спектакли бывали неровные — сильнее, слабее, но всегда интересные. Просто появление на сцене, такой личности — уже событие: зрителя завораживал магнетизм ее духовного богатства.

Варпаховский говорил, что с Раневской надо работать бережно, она сама понимает свои ошибки и переделывает. И действительно, после прогона первого акта „Сэвидж“ Фаина Георгиевна сказала: „Мне раньше все было неудобно, а теперь я принимаю ваши предложения. Мне удобно, я вам очень благодарна“. Но часто первым ее душевным движением бывало все же сопротивление.

Когда „одели“ сцену декорациями, выяснилось, что игровая площадка максимально приближена к зрительному залу.

— Где первый ряд?

— Первый ряд вот…

— Что? Этого не будет.

— Почему?

— Я убегу, я боюсь публики. Я вам аплодирую, но я не буду играть. Если бы у меня было лицо, как у Тарасовой… А у меня ужасный нос, он мне испортил и личную жизнь, и карьеру… Макет великолепный, фантазия богатая, рояль надо купить коричневый…

Говоря это, Фаина Георгиевна отодвигала стулья метра на два в глубину сцены.

Трудно было работать с ней, если считать требовательность придиркой, но если принять и понять ее нормы существования, попытаться хоть как-то соответствовать им — работа превращалась в наслаждение. Я испытала это в „Странной миссис Сэвидж“. Доброту моей Фэри играла не я, ее играла Раневская своим проникновением в характер и судьбу этой девочки. (К примеру, один из ее советов: „Фэри — аристократична. Вы говорите: „Зубной врач меня любит“ — и показываете зубы. Это не надо, это вульгарно. Я не вмешиваюсь в дела других актеров, но вам должна сказать из чувства симпатии“.) Она сострадала болезни Фэри, прощала ей озорство, любовалась ее неуклюжими попытками развеселить окружающих, и это ее понимание и соучастие давало мне силу и легкость, желание играть. Я полюбила эту роль из-за Раневской.

Придиралась. Говорила, мешают работать, если одеты неправильно. А вдуматься, какая же это придирка: „Пришла девочка, репетировала. Милое существо в брючках. Говорю ей — „вот так и играйте“. А на сцену выходит девочка в мини-юбке, уродующей ее фигуру, делающей ее совсем не тем человеком, который со мной репетировал… играть было трудно“.

Можно воспринять эти слова как раздражение за то, что пренебрегли ее советом, а по существу это было внимание к партнеру. Однажды в „Сэвидж“ Фаина Георгиевна сказала, что мне надо бы поменять платье. „Фаина Георгиевна, я так к нему привыкла, что надеваю платье и очки — и я уже Фэри“. — „Понимаю. Ради бога, если это вам помогает“. Потом я вдруг увидела, что за долгое время платье просто потеряло форму, в нем нельзя уже было выходить на сцену. Раневская первая заметила это, но из уважения к моему актерскому самочувствию не настаивала. „Ну что же, преодолевайте игрой недостатки вашего внешнего вида“ — вот что она, наверное, думала, как бы согласившись со мной».

Фаина Георгиевна писала:

«С Ией Сергеевной Саввиной мне довелось играть в одном спектакле. Оговорилась, не признаю слова „играть“ в нашей актерской профессии. Скажу: существовать в одном спектакле. Это была первая встреча, в которой я полностью убедилась в том, что моя партнерша умна, талантлива. Для меня партнер самое главное. Она была настолько правдива, настолько убедительна, что мне было трудно представить себе ее иной, но тут же вспомнила пленительную „даму с собачкой“ в кинофильме, вспомнила ряд других ее работ в кино и театре иного плана, и мне стало ясно, что я встретилась с большой актрисой большого дарования, и очень этому обрадовалась…»

Саввина мечтала уговорить Раневскую написать книгу о своей жизни. Вот запись об этом Раневской:

«Книгу писала 3 года, прочитав порвала. Книги должны писать писатели, мыслители или же сплетники: М. Алигер, Наталья Ильина и пр. А главное, у них желание рассказать о себе… и между прочим об Ахматовой».

«Меня терзает жалость. Кто-то сказал: жалость — божественный лик любви. Ночью болит все, а больше всего совесть. Жалею, что изорвала дневники, — там было все…

Не буду писать книгу о себе, не хочу делать свою жизнь достоянием публики. Лифтерши бы зачитывались этим опусом. И к тому же у меня непреодолимое отвращение к процессу писания. „Писанина“. Лепет стариковский, омерзительная распущенность. Ненавижу мемуары актерские. Кроме книжки Павлы Леонтьевны. Страдание есть главный, а может быть единственный закон бытия всего человечества. Достоевский.

Для меня — загадка: как могли Великие актеры играть с любым дерьмом? Очевидно, только мало талантливые актеры жаждут хорошего, первоклассного партнера, чтоб от партнера взять для себя необходимое, чтоб поверить — я уже мученица. Ненавижу бездарную сволочь, не могу с ней ужиться, и вся моя долгая жизнь в театре — Голгофа — хорошее начало для „Воспоминаний“.»

«Маргарита Алигер меня ругательски ругала, узнав, что я порвала рукопись книги моей жизни, которую писала в течение трех лет. Маргарита Алигер взяла с меня слово, что я начну восстанавливать в памяти все, что уничтожила. Слово придется сдержать.

Но восстановить в памяти все, что я писала хронологически, было бы очень утомительно, поэтому вспоминать буду первое, что придет в голову.

Если бы я, уступая просьбам, стала писать о себе — это была бы „жалобная книга“ — „Судьба-шлюха“.»

И, наконец, вспомним ее Крым 1921 года:

«Зима в тот год была Страстной неделей,

И красный май сплелся с кровавой Пасхой,

Но в ту весну Христос не воскресал».

«Забыть такое нельзя, сказать об этом в книге моей жизни тоже нельзя. Вот почему я не хочу писать книгу „О времени и о себе“.»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.