Акын Шатобриан
Акын Шатобриан
У наших на седьмом этаже только что, видимо, произошла перебранка.
Именно в этот момент я и зашёл.
Мама решила, что не хватает постельного белья. Мол, подкупить надо. Куда его класть, вскричал писатель, у нас простыней больше, чем в городской больнице! В.П. выдвинул ящики в комоде и принялся пересчитывать белье.
Стойте, стойте, воскликнул я! С одной стороны, белья не хватает – это факт, с другой стороны, его бесспорно некуда девать, вот и всё! Компромисс достигнут, чего ещё, шутил я вовсю, затаптывая занимающееся пламя семейной ссоры… Они разошлись по комнатам, но вскоре, правда, помирились.
Вообще-то к этому времени супружеская жизнь представлялась им обузой лишь в редкие моменты, хотя мама и не отказывала себе побеспокоиться по любому поводу. Скажем, из-за прихода гостей или покупки новой полки. Да мало ли причин впасть в легкую, как сильфида, панику! Поэтому о возможных событиях мы старались ей сообщать в самый последний момент.
– Главное, поменьше информации для Галины Викторовны! Слишком полошится! – говаривал В.П.
Тут надо упомянуть о кодификации имён друзей и знакомых.
Мою маму Вика в разговоре со мной называл «мать». А обычно она была Галка. Никогда не слышал, чтоб он называл её супругой, женой или благоверной, ни тем более своей половиной – Галка, и всё! В письмах ко мне иногда говорилось «баба Галя». Когда произносилось «Галина Викторовна» – хорошего не жди, Виктор Платонович язвит или злится.
Я в обиходе назывался Витькой, реже – Витей, ещё реже – Вить. В литературе, бывало, упоминал – сын Витька.
Жена моя всегда и при всех обстоятельствах звалась Милкой, а наш сын – Вадиком.
Особо уважаемые люди уменьшительно не назывались. Говорилось – Толя, Фима, Нина, Миша, Таня, Лёва, Наташа, Володя…
Тошка, Машка, Сашка, Витька, Милка – В.П. говорил так не из-за пренебрежительного отношения, это была дружеская фамильярность, чуть снисходительное отношение к молодёжи. Хотя часто Симками, Лильками, Верками и Ирками назывались и дожившие до почтенного возраста дамы, и невинные, случалось, девушки.
По имени-отчеству хорошо знакомые люди почти никогда не назывались, за исключением Екатерины Фёдоровны Эткинд, а по фамилиям – совсем редко… Например, доктор Котленко.
Во Франции мама всей душой полюбила лечиться, принимать лекарства и ходить к светилам. Особенно ценились пожилые профессора, в очереди к которым надо провести пару часов. Молодые врачихи считались вертихвостками, мало разбиравшимися в сложных заболеваниях. К примеру, в простуде или сенной лихорадке.
К счастью, в Париже проживал непререкаемый авторитет и признанный мамой исцелитель. Доктор Вадим Котленко, ироничный и бородатый под адмирала Макарова, разговаривал с мамой грубовато и чуть цинично, чтобы как-то излечить мамину щепетильность и заставить её меньше слушаться всяких и разных врачей.
С этими врачами была просто катастрофа. Во Франции любой врачебный визит оплачивался государством без разговоров. Как и все прописанные лекарства. Что же удивительного, если советский человек, особенно женщина, обожающая лечиться, сдавать анализы или ходить на консультации к профессорам, воспользовалась таким даром небес!
Доктор Котленко был из первой эмиграции, и поэтому мама ему бесконечно доверяла. Он отбирал у мамы все выписанные лекарства и широким жестом сеятеля выбрасывал их в мусорную корзину. Потом давал одно лекарство, мол, на сегодня этого хватит! Мама, покорённая медицинским авторитетом, помалкивала.
Екатерина Фёдоровна Эткинд… Непонятно, почему такая официальность, – она была ровесницей В.П. Милейшая женщина, ироничная и, что особенно ценилось, несуетливая.
Но чтобы подчеркнуть всё-таки своё расположение, В.П. придумал имя «Катя Фёдоровна». В отличие от просто Кати, её младшей дочери.
Жена профессора французской литературы Ефима Эткинда, великого умельца вести высокоинтеллектуальную беседу, она обладала редкостным качеством не встревать поминутно в серьёзный, как считалось, мужской разговор, но была готова в любой момент его подхватить и к месту вставить пару фраз.
Вика относился к ней очень мягко, не позволял себе даже лёгкого матючка, а за столом оказывал внимание, передавал тарелку, следил, чтобы брала себе колбасу или печенье, что с его стороны было верхом пиетета.
Катя Фёдоровна была обширно образованна, интеллигентна и знала русскую литературу, я думаю, не хуже мужа. Правда, тот великолепно знал ещё и французскую.
Ефим Григорьевич Эткинд был мировой знаменитостью. Именно в области французской литературы. И одним из задушевных парижских друзей Некрасова.
Как мне не повторять того, о чём уже писал Некрасов?! Он ведь описал всё, до травинки и пылинки, живую и неживую природу, написал о близких друзьях, дорогих сердцу врагах и случайных прохожих, искал сюжеты во всех закоулках памяти, любые мелочи сразу же обнародовал, спешил описать пустяшные происшествия. Многие, очень многие случаи, фронтовые шутки или разные занятные недоразумения, рассказанные мне, были затем изложены им на бумаге. Наблюдая, как я реагирую, он прикидывал, каким манером стоит писать.
Вика писал обо всём, что слышал, знал и помнил. Ведь тем, событий и сюжетов было маловато, а писать нужно. Все события его жизни были описаны, малейший случай вписан в историю, разговоры записаны, посещения запечатлены, высказывания изложены на бумаге.
Некрасов писал обо всём – даже о том, как он склеил макеты «мессеров» – самолётиков, ненавистных на войне, а сейчас его восхищавших. И как повесил их на ниточке над письменным столом, призвав меня на помощь, чтобы придать им пикирующее положение…
Как-то отложил газету и полушутливо сообщил, мол, французы говорят, что у Шатобриана его собственная жизнь с приключениями лежит в основе его вещей. Так вот и он сам – что ни случится с ним, тут же излагает! Приключения, злоключения и услады жизни, встречи, разговоры, не упуская ни одного штришка…
– А я к тому же ещё и акын! – смеялся тогда Вика. – Только он обо всём, что видит, – поёт, а я – пишу! Прямо-таки Джамбул Джабаев, только охваченный грамотностью! Или акын Шатобриан!Как-то утречком зашёл В.П. и позвал прогуляться по холмистым окрестностям.
– Ну, какие новости? – неизбежный вопрос, задаваемый ежедневно, с неослабным безразличием.
– Новости? Вчера в Версаль ездил! – ответил В.П.
– Чего вдруг? – вяло удивился я.
– Решил погулять. Походил по парку. Позевал по сторонам. Вот и всё! – сказал В.П. совершенно без иронии.
Вдали в романтическом одиночестве, в утреннем, уже чуть прозрачном тумане виднелась Эйфелева башня, над еле различимыми крышами домов, как мальчик-пастушок среди овечьего стада…
Захотелось побродить по округе. В парке напротив, по газонам между деревьями, мимо обнимающихся парочек, прогуливались утки из пруда. Прошла дама с тремя голубоглазыми собаками разных пород. Пролетела хрюкающая птица.
Зашли на рынок купить цветов, он обожал живые цветы. Принося букетик домой, громко объявлял: «Купил цветы!» Мама радовалась, считая, что цветы для неё.
Но когда её не было дома, Вика с таким же успехом покупал несколько цветков и торжественно ставил вазочку, обычно на ломберный столик с телефоном. Исключительно для себя. Было замечено, что если цветок ставился в дальний угол, он от огорчения вскоре умирал…Вернувшись из Японии, Виктор Платонович побежал за мимозой, а потом развесил по всей квартире репродукции гравюр с видами горы Фудзи.
Подарил и мне парочку.
– Ты понимаешь, Витька, этот Хокусаи – гений! Ты согласен со мной? – радовался он, украшая гравюры веточками мимозы.
Что мне оставалось сказать? Конечно, гений…
Чтобы облегчить себе жизнь, В.П. утверждал, что его подход к искусству непритязателен. И критерий не хитёр – хочет ли он видеть это у себя дома? Что может быть лучше, серьёзно говорил он, как с утра взглянуть на Серова, Левитана, Серебрякову? Открываешь глаза, а перед тобой серовская «Девочка с персиками»! Мечта!
В молодости в его душе царил французский дух – Матисс, Ван Гог, Ренуар, Гоген, Моне, Утрилло…
На Кандинского и Ларионова посматривал с легким интересом, нравился Филонов, манеру которого он слегка использовал в своих рисунках. Любил Татлина, обожал Родченко, его фотомонтажи, плакаты, эскизы театральных костюмов.
Это потом, после войны, он воспылал любовью к традициям – «Миру искусства», Билибину, Жуковскому, Сомову, Александру Бенуа, Добужинскому. От Леона Бакста был просто без ума, в молодости пытался подражать ему, по-моему, небезуспешно…
Что ни говори, писал Некрасов, а советская литература всё-таки что-то дала, не прошла мимо событий последних шестидесяти лет. А вот живопись? Настоящая живопись, а не отупляющий социалистический реализм, что она дала? Мало чего дала… Прекрасные пейзажи, неплохие портреты, милые натюрморты… Но как ухитрилась эта живопись не отметить вехи советской жизни? Возьмём хотя бы войну, сколько настоящих картин было написано о ней?! Но ещё больше картин не написали, не осмелились, запретили сами себе.
– Что вы пристаёте, что мне больше нравится, что меньше! – отмахивался В.П. – Многое нравится…
Из советских не нравился никто, но не любил одного – Илью Глазунова. Эпигонство и размазанные сопли, считал он. Рассматривая альбом Глазунова, В.П. кривился и не одобрял на первый взгляд красивые картины художника, а мы допекали его укорами, мол, чем это плохо? Портрет солдата, всё как надо, натруженные руки, глубокие морщины, медаль на телогрейке, сильный характер, что не нравится?
– Не знаю что, но плохо, это не живопись! Ненатурально и слащаво! – вяло защищался он.
Потом уточнил. Отталкивал его, запятнанный словом «социалистический», реализм. Передвижники были хороши сто лет назад, в Императорской Академии художеств, сейчас это устарело, это недостойно нашего времени. Хотя как рисовальщик Глазунов бесспорно мастер.
Но если кто-то так пишет картины, пусть, конечно, пишет, размышлял Некрасов, но восхвалять это как настоящую, хорошую живопись нельзя! Это обычное, хотя и небесталанное эпигонство, здесь абсолютно отсутствуют и поиск, и новизна, и интерес…
На верхнем этаже гигантского модернового выставочного центра «Бобур» проходила очередная выставка современного искусства.
Художники и скульпторы выставили свои сокровенные, выстраданные произведения. Плоды, как говорят, творчества, иногда самые неожиданные, иногда занятные, иногда поразительные. Но чаще в виде этих самых плодов представлялась на обозрение публики безрадостная трахомундия.
Среди затрапезнейших абстракций, лепёшек с дырочками, раздавленных колокольчиков, взломанного бетона и унылых структур из кусищ чёрного металла откуда-то сверху падали капли на раскалённую сковородку. И шипели. Что-то хлопало крыльями, наклонно и спонтанно бил фонтанчик, обрызгивая зазевавшихся. Что-то клокотало за самотканой ширмой. Несколько чурочек были прибиты ровненько вдоль стены, одна из них украшена кнопкой. Из коробки на ажурной подставке, если приложить ухо, слышались вздохи огорчения…
Любознательный В.П. послушал чуток и отошёл в сторонку, к громадному застеклённому пролету. Задумчиво уставился на расстилавшиеся у ног парижские крыши. Вроде бы неприметные по отдельности, но глаз не оторвёшь от их умиротворяющего скопления.
И заговорил сам с собой, не слишком обращаясь ко мне. Иногда смотришь, говорил он, на все современные штукенции, на гнутое, давленное, скрученное, смотанное или забрызганное, и, честное слово, теряешься! С одной стороны, вроде бы хлам и дрянцо, за дурака тебя принимают. А с другой – вспоминаешь, как вначале так же вот издевались над Клодом Моне, затюкивали Руссо, Шагала, Малевича, оплёвывали Миро, Брака, Цадкина…
А как Гитлер сатанел при виде неарийских дегенератов! А как Хрущёв улюлюкал в Манеже, кричал «пидорасы!» на русских художников, халтурой попрекал. А сам-то, фуй малограмотный, злился Некрасов, и «Мойдодыра» до конца не дочитал! И становится неловко, чего ты со своим суждением лезешь, подождём немного, лет десять-двадцать, там видно будет…
– Вообще западное искусство, конечно, развивается и шагает, но куда и зачем – не знаю! – говаривал Вика…
Хотя, улыбался он, помню, как после выставок социалистического реализма в Манеже ты выходишь напрочь обалдевший от скуки, охреневший от всех этих сладких слюней. Одно хорошо – после таких выставок обострялась тяга к пьянке. Особенно – к коллективной…
Но, с другой стороны, в конце жизни Виктор Платонович не раз разводил руками и удручался.
– Называйте меня ретроградом, пассеистом, – негромко декларировал он за чаем, – обвините во всех грехах, и в частности в узости кругозора и изъянах вкуса, пеняйте, что я впал в детство, но мне по душе всё-таки наш Репин! Не спорю, прекрасны Матисс, Тёрнер, Сислей. Чудесна кустодиевская купчиха, совершенна климтовская Юдифь. Великолепна четвёрка французской живописи – Делакруа, Моне, Дега и Сезанн. Но Репин! Бесконечно ценю! – говорил В.П. – Очень нравится его «Вернулся». Восторгаюсь репинскими рисунками. Набросками у Толстого в Ясной Поляне.
Не устаю, говорил, любоваться…Данный текст является ознакомительным фрагментом.