Глава 16

Глава 16

Все неудачливые жизни одинаково драматичны, все удавшиеся — драматичны по-своему.

«Жизнь вообще драматична», — говорил один выдающийся человек. «И вы заметили, чем все это кончается?» — добавлял другой.

Переклички тайных тем даже в самой бесконфликтной судьбе способны обнаружить совершенно иную личность, нежели ту, что запомнилась расторопным сородичам.

Пуля, отправленная славным поручиком в небеса, мгновенно возвращается небесами в виде золотого слитка его судьбы.

Сватовские коровы спустя полвека превращаются в нежную Дочку.

Раковая опухоль, давящая на мозги обреченной актрисы, воздействует на судьбу другой, не менее обреченной.

И так без конца — сплетаются, переслаиваются темы, двоятся и разбегаются в стороны неиспользованными возможностями линии судьбы, бесчисленные «может быть» и «что, если бы», а в энциклопедическом словаре появляется несколько сбитых в столбики строк, равнодушно суммирующих эти переплетения.

Мы любим смотреть старые фильмы и записи спектаклей, скрупулезно подсчитывая число именитых покойников в титрах. Какие сшибки характеров, какие подтексты считываются за паузами и репликами. Если бы выписать все те внутренние монологи, что их питали, проявить тайные конфликты в явном сценическом действии, переплести основной текст со сносками и комментариями, получилась бы книга в действительную длину человеческой жизни.

«Черт возьми! Вы хорошо держитесь в седле!» — на прощание говорит миссис Сэвидж один из вечных пациентов «Тихой обители».

Аплодисменты.

Зал взрывался, как бомба с часовым механизмом.

Без осечек. Даже не слыша текста из-за кулис, по особой мощи и восторженности взрыва можно было определить, после какой реплики он последовал.

Кому она адресовывалась? — Миссис Сэвидж.

Кому аплодировали? — Орловой.

В антракте шел дотошный подсчет, летали цифры.

— Я вам говорю, что семьдесят четыре…

— Да что вы! В каком году была «Весна»?

— При чем здесь «Весна»! В прошлом году был юбилей.

— Не в прошлом, а в позапрошлом.

— Тем более, вот и считайте.

— Я же говорю, она ровесница Шурочки!

— Вашей Шурочке сто лет в обед!

— А ей?

— Семьдесят три.

— Говорили же семьдесят четыре.

— …Стефания рассказывала, что она убавила восемь…

— …Александров же старше…

— … Это она его…

— …Не может быть.

— …Даже очень…

На одном из «…Сэвидж» Орлова появилась в широкополом плаще веселенькой расцветки.

Дежурившая на спектакле Молчадская так обозлилась, что даже не подошла в антракте.

— Кажется, Неллочке не понравилось, я его больше не надену…

Она честно «оставалась в седле». Ее кинематографическая улыбка вспыхивала по ходу спектакля часто в довольно неподходящих местах.

Она еще тщательнее прятала руки.

Когда человек смотрит в зеркало, он видит лицо, к которому привык с детства, и лишь по отдельным досадным фрагментам — седой волос, сетка возле глаз — угадывает очертания собственной старости. Смотрящий в зеркало, тем более женщина, почти всегда кажется себе моложе своего возраста, на сколько бы лет тот не выглядел в глазах окружающих. Старость, если она не ускорена болезнью, может приучать к себе постепенно. Она способна быть деликатной и вежливой. До тех пор, пока «последняя фотография» не превращается в посмертную маску.

Это мертвенное выражение, свойственное некоторым последним фотографиям Орловой, — не только следствие мучительных косметических усилий. Когда актрисе семьдесят и она недавно сделала пластическую операцию — разговоров о форме и возрасте не избежать.

Один из этих разговоров между Анисимовой-Вульф и Орловой оставил довольно странное впечатление. В 72-м году Ирина Сергеевна начинала «Последнюю жертву». Еще ничего не было ясно, когда неожиданно позвонила Орлова и после обычных слов приветствия мягко перешла к делу. Дело оказалось столь необычным, что сначала Вульф показалось, что ее разыгрывают. Ненавязчиво, но вполне внятно Орлова предлагала свои услуги в роли Тугиной.

Было это так неожиданно, что ничего, кроме правды, в ответ не выговорилось.

— Но ведь, ей там, кажется, нет и тридцати.

Орлова нисколько не смутилась.

— А знаете, Ирина Сергеевна, мы просто с вами давно не виделись. После операции я даже самой себе нравлюсь.

К этой теме вернуться им больше не пришлось.

…Помню, как я шестилетним входил в комнату к бабушке после какой-то невнятной отлучки. Ей было скверно с сердцем, но на следующий день — 10 мая — уже назначили репетицию. Я вошел в комнату с зашторенными окнами, увидел повернутое в профиль лицо, книгу, выпавшую из рук, и ее, неподвижно лежащую на одеяле, и, простояв сколько-то минут, вышел. Я точно знал, что произошло, но в силу какой-то странной деликатности, свойственной детям, а может, просто потому, что впервые увидел смерть, счел нужным показать, что ничего не понял: смерть в детстве иногда представляется чем-то постыдным.

«Последнюю жертву» заканчивал Завадский.

Ушел один из немногих, а то и единственный человек, которому Орлова могла верить в театре.

Эпизод с Тугиной оказался только эпиграфом к тому, что происходило дальше.

История последнего фильма, в котором снималась Орлова, обернулась историей болезни. Малоизученной болезни, называемой «временем», — без каких-либо социальных смыслов, которые любят вкладывать в это слово.

Когда все конфликты разрешены или начинают казаться несущественными, время становится последним недугом, на который уходят оставшиеся силы.

Считалось, что в этом фильме Александров подставил Любочку: старый, плохо соображающий режиссер, уже не отдающий отчета в том, что происходит в современном кино, продолжающий смотреть на жену глазами своей молодости, поставил в конце ее пути жирную невыводимую кляксу.

Увы, это только часть правды. Все было намного сложнее и драматичнее, чем это виделось историкам кино, знакомым и близким. Проще всего представить Орлову жертвой старческой расслабленности мужа. Дело, однако, в том, что время было немилосердно к обоим.

Еще в конце шестидесятых в гостиной дома № 14 на улице Лебедева-Кумача перед горевшим камином читались на пробу кусочки сценариев, строились планы. Потом это стало происходить все реже и реже. В семидесятые Александрова уже больше устраивало читать чужие сценарии, нежели писать свои. Он с удовольствием консультировал одно из творческих объединений «Мосфильма» по широкому, что называется, кругу вопросов, записывал фрагменты мемуаров, выезжал в творческие командировки, по-прежнему заседал в президиумах. Он с удовольствием принимал гостей из-за рубежа, фотографировался с очаровательной Кардиналле, с Мастроянни, Феллини.

Приезжали какие-то французы, и Любочка (открытая светлая кофточка, кремовые брюки), с неподражаемой игривостью представляла появившуюся родственницу с сыном:

— Это моя внучка, а это мой правнук!

— Не может быть! — удивлялись французы.

Просияв, Григорий Васильевич вновь рассказывал анекдот итальянского епископа, а после приема с удовольствием отдыхал наверху, в рабочем кабинете, пока Любочка примеривала новое платье для очередной концертной поездки. Все было очаровательно.

«И он позволяет ей ездить по этим дырам?!» — говорили знакомые.

Как будто если бы не позволял, то тут же написал бы дюжину первоклассных сценариев.

В том-то и дело, что это Орлова усаживала его за стол. Это она брала с него слово, что к ее дню рождения или к их общему Дню в апреле этот удивительный сценарий будет готов. Она была уязвлена историей с Марецкой. Она поняла, чем могут обернуться ее последние годы в театре. Все так непрочно, так зыбко, и нет ничего, кроме «…Сэвидж», а ей уже семьдесят, и скоро никакие световые ухищрения и выборы ракурсов не спрячут старческий оскал и шею — эту вечную доносчицу на службе у возраста.

Иногда ей казалось, что Гриша просто боится очередного провала и не знает, как подступиться к теме. То, что он ей читал время от времени, было странной смесью «старого» дребезжания и ненавистного ей модернизма с кукольными личиками ее предыдущих воплощений. Орлова браковала этот прихотливый вздор, и Александров надолго замирал в каком-то лирическом оцепенении.

Откуда-то он выудил материал о двух разведчиках на пенсии, ее страшно рассмешило, что разведчики тоже выходят на пенсию.

Материал этот постоянно пребывал на рабочем столе в кабинете, в состоянии какой-то хронической обработки. Обработка эта происходила чаще всего по утрам, в пасмурные дождливые дни — в ясную погоду она благополучно отменялась. Однако дело, казалось, двигалось.

В одно такое утро — небо было плотно обложено и уже начинало моросить — Орлова вышла из дома в светлом дождевике, с небольшой круглой корзинкой в руках. Лето было грибным, и в березняке, с правой стороны от тропинки, ведущей к внуковскому дому, с чудесным постоянством вырастали белые и тот особый крепенький сорт подберезовиков, который им подражает.

Ей повезло. Невдалеке от трех пошедших от общего корня берез она еще издалека увидела одного из таких имитаторов, непонятно когда успевшего подняться над травой, — вчера еще тут ходили. Она аккуратно подрезала крапчатую упругую ножку, уже облюбованную коричневым слизнем, обернулась, увидев свой же прошлодневный надрез — идеально круглый, но уже потускневший; в мутной сосредоточенности подобрала оранжевую сыроежку, которой хотела было побрезговать. Прошла пустоватое место с валуем и огромной выжидательно застывшей лягушкой, и тут нервы полыхнули, в глазах замелькало: еще неясно, что там, но она уже тянулась к этим светло-кофейным шляпкам, наивно торчавшим из проплешин травы, — озираясь, кося глазом в сторону. Настоящий грибник, найдя белый, подбирается к нему настороженно, боясь спугнуть привалившее счастье… Когда вам попадается гриб, вы каждый раз всплескиваете руками… Чувствовалось, что тут есть еще… Ужасное слово. Чувствовать. Удел дилетантов. И «Фуфы».

Когда она вышла к дому, сливочный просвет в небе заполнился желтком. От серебристой ели справа от террасы протянулась бледная тень.

Пока она ставила корзинку, снимала дождевик и резиновые полусапожки, проходила из коридора в холл, наполняя дом звуками и привычно дожидаясь ответных шагов из кабинета сверху, гостиную полностью затопило солнце. Посверкивали и бликовали сувенирные игрушки венецианского стекла, старенький рояль с концертной фотографией Любочки и ее верного постоянного аккомпаниатора — Левушки Миронова, преданного, обожаемого Левушки, радостно потиравшего руки, говорившего чуть в нос, похожего на молодого Плятта…

Стрельнувшая по березе белка нервно застыла, гипнотизируя сердитыми глазками женщину в окне, дернулась и стремительно понеслась с ветки на ветку.

Прислушиваясь к тишине, Орлова постояла еще недолго, задернула ситцевые шторы и поднялась наверх.

Небольшой коридорчик с фамильным музеем дрожал и таял от солнца. Дверь в кабинет была прикрыта.

Она подошла, улыбаясь, осторожно потянула дверную ручку, заглянула внутрь.

Отворенное окно, заполненное зеленью и солнцем, развевающаяся занавеска, письменный стол с его идеальным порядком, диван, и на диване Гриша, спящий мирным, торжественным и отнюдь не чутким сном.

В тот день в квартире племянницы Орловой Нонны Сергеевны — раздался звонок в дверь. На пороге стояла Любочка. То, что она приехала не на своей машине, было странным, то, что явилась без телефонного звонка, было странным вдвойне.

Веселая суета и сетования, что знали бы — приготовили к ее приходу что-нибудь на стол, сменились повальным весельем.

— Я к вам навсегда. Сегодня я ушла от Гриши.

Шутка была особенно удачной, если учесть, что при Орловой находился вместительный новенький чемодан.

Сели за чай.

— Я ему сказала: до тех пор, пока он не напишет новый сценарий, ноги моей в доме не будет!

Буквально через пять минут раздался телефонный звонок.

— Если это он, я трубку не возьму!

Пришлось подойти внучатой племяннице.

В трубке послышались знакомые воркующие интонации.

— Машенька? Добрый день. Любушка у вас?

— Да, Григорий Васильевич…

— Пригласите ее, пожалуйста.

— Она не хочет брать трубку, Григорий Васильевич.

— Да? Почему же?

— Потому что вы не написали сценарий, — чувствуя себя полной идиоткой, произнесла родственница.

Через несколько минут звонок повторился.

Орлова демонстративно отвернулась к окну.

— Что делает наша Любушка?

— Пьет чай и очень сердится.

— Тогда скажите ей, что я уже написал несколько страниц (сдерживаемый, обоюдный хохот, пересказ Любушке, ее решительный, непреклонный жест).

— Она сказала, что никогда, Григорий Васильевич.

Еще один звонок.

— Пока не будет готов весь сценарий, я не вернусь!

— Григорий Васильевич, вы написали хотя бы половину? — уже не сдерживая хохота, спросила племянница.

— Безусловно. И даже более!

Раздался какой-то странный механический смех, потом треск, и все предыдущие диалоги были воспроизведены. Диктофоны в тогдашней Москве были чудесной новинкой, и Александров не упустил случая продемонстрировать свое приобретение.

— Ну а теперь, Машенька, может быть все-таки Любушка подойдет к телефону?.. Иначе у меня не пойдет творческий процесс.

— Любочка, Григорий Васильевич сказал мне, что, если ты не подойдешь, у него не пойдет творческий процесс…

Орлова решительно повернулась на стуле.

— Да? Хм-м. Посмотрим.

Она взяла трубку. Дальнейшая слышимая часть разговора сводилась к скромной вариации из двух слов: «Да. Да. Нет. Да, — гневно повторяла Орлова до тех пор, пока на том конце провода не было сказано или сообщено нечто такое, что односложное утверждение обернулось восторженно-блаженным выдохом: — Да-а-а?!!»

— Гриша уже выслал машину, — сказала она, положив трубку.

И через несколько минут упорхнула со своим так и не распакованным чемоданом.

Когда бы она знала, каким результатом обернется эта вполне водевильная подготовка. Фильм был серьезен, как благое намерение, и тяжел, как смертный грех. Назывался он романтично: «Скворец и лира».

Орловой удалось уговорить мужа отказаться от идеи музыкальной комедии. Александров и до этого пребывал в абсолютной уверенности, что любой режиссер, делающий комедии, способен снять достойный «серьезный» фильм. Впервые проверить этот тезис практикой ему удалось, лишь перешагнув собственное семидесятилетие.

Он и сам появился на экране в небольшой роли благообразного генерала — седые усы щеточкой, грустный бархатный взгляд из-под кустистых бровей: автограф для неблагодарных потомков.

Большой портрет Орловой в роли разведчицы Людмилы Грековой поместил в своем первом за 73-й год номере журнал «Искусство кино».

В первой части фильма она изображала служанку Катринхен в доме немецкого генерала, во второй — светскую даму, племянницу престарелой баронессы Амалии фон Шровенхаузен.

«Наш фильм не детектив, — объяснял Александров, — думаю, что это будет документальная лента». Что он при этом имел в виду, так и осталось загадкой.

Главные сцены картины снимали в начале весны 1973-го.

Орловой шел семьдесят второй год.

Был эпизод в сцене с Петром Вельяминовым, где она стоит в подвенечном платье, в фате.

Это было странное, это было страшное зрелище.

У нее заметно тряслась голова в кадре. Она была озабочена лишь тем, как и на сколько лет выглядит. О ее руках уже достаточно было сказано. Не помогал ни тщательно выверенный свет, ни особые ракурсы. Работа сводилась к постановкам «мизансцены ресниц».

Настоящая тема картины — отчаянная борьба Орловой со временем.

Это был фильм, где двое людей — постановщик и главная исполнительница — в равной степени не чувствовали, не видели, не знали своего возраста.

По студии ходили веселые байки, чем-то похожие на анекдоты, которые в то время травили об анемичных старцах из политбюро. «Скворец и лира» быстро переименовали в «Склероз и климакс». Любочку, впрочем, старались щадить.

Во время съемок она задергала свой организм всевозможными диетами. Она по-прежнему занималась станком, теперь уже с плачем — буквально с плачем, — отлеживаясь после своих ежеутренних полуторачасовых мучений.

Но, может быть, куда болезненнее этих физических напряжений было постоянное утруждение своего естества, подгонка его под образы своей молодости.

Болезнь возникает от несоответствий.

Теленок, превратившийся в быка на плечах возмужавшего носителя, в конце концов умирает. Мертвого нести тяжелее.

Бессмысленность этой тяжкой ноши, которую кое-как удалось доставить по назначению — довести картину до монтажа, — стала ясна после первых же просмотров материала.

«Мне никогда не будет больше тридцати девяти лет, ни на один день»… В театре эта фраза вызывала неизменный восторг. В кино, преподносимая в качестве метафоры жизни, — она больше не проходила. И не могла пройти.

Орлова оставалась ей верной до конца. Она не умела жить в каком-то ином возрасте, кроме помеченного этой театральной репликой, потому что другого возраста для нее просто не существовало — дальше шла только смерть.

Она не отступилась даже после того, как увидела отснятый материал, который с предельной жестокостью показал границы ее возможностей. Даже после того, как фильм положили на самую дальнюю и непочетную полку кинохранилища. Сколько ее обожателей были избавлены тем самым от разочарований, горечи и тоски… Вряд ли она понимала это, когда ехала на свое последнее озвучивание весной 74-го.

Вечером того же дня Орлова отыграла «Странную миссис Сзвидж». Ночью у нее началась рвота. На следующий день ее увезли в больницу с подозрением на желтуху.

«Есть много способов выразить любовь», — говорит Этель Сэвидж, вспоминая о встрече со своим мужем. Покидая больницу, она слышит фразы, использованные в ее рассказе. Обитатели клиники возвращают ей то, чем она успела поделиться с ними, — посильное выражение любви:

Джефф. Черт возьми! Вы хорошо держитесь в седле!

Флоренс. Будьте осторожны. Не сломайте себе шею!

Ферри. Возьмите зонт, на улице дождь.

Мисс Педди. Я… вас… люблю…

Ганнибалл (он не говорит ничего).

Миссис Сэвидж покидает «Тихую обитель», пациенты которой остаются в выдуманных ими мирах — настоящих, каждый — в своем. Ганнибалл виртуозно играет на скрипке, Флоренс сидит с ребенком на руках, миссис Педди рисует настоящую картину, Джефф играет на рояле, Ферри — молодая, красивая, в новом платье. Мир, о котором все они мечтали и который можно разрушить одной фразой.

Есть много способов выразить любовь. И правда — далеко не всегда самый подходящий из них.

На роль в пожарном порядке была введена другая актриса. Четвертая миссис Сэвидж. Театр тогда гастролировал в Омске.

Подозрение на желтуху не подтвердилось. Речь шла об операции: удалении камней желчного пузыря.

Орлова лежала в кунцевской больнице, в другом отделении которой вот уже не первый год (выходя и вновь возвращаясь) помещалась Марецкая. На груди у «Ве-Пе» лежал небольшой магнитофон, на который она в течение дня записывала по нескольку стихотворений: Пушкин, Тютчев, Есенин. Те, кто слышали эти записи, говорили, что это лучшее из всего сделанного Марецкой.

Позднее в этой больнице оказался и Завадский.

— Ты от меня к Вере? — спрашивал он пришедшую к нему Молчадскую. — Обязательно передай ей привет. Я скоро выберусь отсюда.

Молчадская шла к «Ве-Пе», и та давала послушать свои последние записи.

— Странно, сколько раз передавала приветы Любочке, а она мне ни разу, — жаловалась Марецкая.

— И не передам, — замедленным эхом отзывалась через какое-то время Орлова, когда ей рассказывали о сетованиях «Ве-Пе». — Не надо мне о ней напоминать.

Так они и лежали на разных этажах больницы, связанные друг с другом старостью, несчастьем и условной системой принимаемых или решительно отвергаемых приветов.

Орлова тогда выглядела самой благополучной из них.

В больнице она тотчас потребовала, чтобы ей дали возможность заниматься станком, который незамедлительно был доставлен Гришей из Внуково. На столике перед ее кроватью стояла его фотография и букет незабудок.

В то утро она позвонила ему точно в условленный час, как обычно, сказала, что чувствует себя превосходно, впервые за много дней с удовольствием позанималась станком, правда, немного устала, но ничего, «хорошенько высплюсь, а потом позвоню сама», просила его надеть на прогулку теплый свитер, а то опять похолодало, погода никак не установится.

Когда Григорий Васильевич вернулся с прогулки, была уже середина дня. Он сел перед окном в кресло и, закурив гаванку, неторопливо развернул свежие, тотчас запачкавшие подушечки пальцев «Известия». Газета еще хранила запах утреннего кофе и гренок, он начал просматривать ее еще за завтраком, но без конца отвлекал телефон. Убаюканный привычным, ничем не нарушаемым ритмом, он отложил ее через несколько минут, потом потянулся, аккуратно вернул разъехавшиеся листы в почтовую, прямоугольную форму и откинулся в кресле.

В глазах тотчас поплыла зелень, заколыхались ветки. Задумчивый послеобеденный гул самолета, присматривавшегося к внуковскому аэродрому, понемногу сменялся какими-то звуковыми сигналами, должно быть, оповещавшими о снижении. Они становились все отчетливее и прерывистей, и когда шасси клюнули взлетную полосу — так бросило вперед, что пришлось схватиться за подлокотники, — перешли в истерическое повизгивание телефона.

Он продолжал надрываться, пока грузный человек в темном домашнем свитере, с нашейным платком высвобождался из кресла, топал, теряя тапочки, вниз и, решив дождаться, пока он снимет трубку, в последний момент иронически отменил связь.

Промышлявшая в дубовых ветвях белка спустилась на землю, вытянулась столбиком и тут же стрельнула обратно по стволу. «Как вам понравился наш новый шофер?» — «После Игнатия Станиславовича мне все равно, Гришенька…» Почему-то он вспомнил этот недавний разговор с женой, стараясь найти связь между ним и тем, что собирался сейчас сделать.

Григорий Васильевич дозвонился сразу. Молоденькая сиделка с южным говором заверила его, что все идет благополучно. Он переспросил. «Не стоит волноваться, — сказали ему, — операция началась два с половиной часа назад».

О том, что он попал на единственную непредупрежденную Орловой медсестру, Александров узнал только на следующий день после того, как срочно вызванивал отпущенного с утра шофера, соединяя разрозненные фразы и вспоминая преданного Казарновского, как потом несся в больницу, едва сдерживая слезы, бежал с этажа на этаж, а потом до вечера ждал, когда придет в себя Любушка. Договорившись со всем медперсоналом не сообщать ему об операции, она не учла — не могла учесть лишь одну сиделку — по чистой случайности оказавшуюся в тот момент у телефона. Кому-то необходимо было выйти, кто-то кого-то попросил заменить на полчаса или на двадцать минут.

Есть много способов выразить любовь… Заговор оказался хорош всем, кроме одного. Как и любой другой, этот заговор любви не был рассчитан на случай.

Операция прошла превосходно. Репетиция катастрофы закончилась.

Летом Орлова договаривалась о новых костюмах к «…Сэвидж». «Мы во Внуково, — писала она Нелли Молчадской, — хочу, чтобы вы приехали к нам. Чувствую себя хорошо».

Молчадской удалось увидеться с Орловой лишь в начале июня, на Бронной. Выглядела Любочка действительно неплохо, хотя болезненная желтизна все еще оставалась. Во время обеда говорили о Сэвидж, о новых костюмах.

«Я ведь, знаете, опять на диете и, как видите, похудела», — сказала Орлова, вставая из-за стола и демонстрируя фигуру.

«Как интересно, Неллочка, — добавила она через минуту, — я слышала, что у всех, кому удаляют камни, остается большой шов. А у меня совсем-совсем маленький».

Она вышла из комнаты и быстро вернулась, держа в руках небольшую коробку.

— Вот мои камешки, — сказала Любочка, пересыпая ее содержимое с ладони на ладонь. — Правда, похоже на гальку?

У Орловой было свойство, которому она не изменяла до конца дней: звоня в дом кого бы то ни было из своих знакомых, она не только называла по имени-отчеству их родственников, но всегда находила для них хотя бы несколько слов — приветствия или ободрения. Так было и когда к телефону подходил отец Молчадской, уже тяжело больной, умерший вскоре от рака поджелудочной железы. Что может означать маленький шов, его дочь знала не понаслышке. Разрезали, увидели и зашили.

О том, что увидели во время операции врачи, Александров узнал в тот же день. Тогда ли или чуть позже он сказал фразу, покоробившую племянницу Орловой: «Хорошо, что она первая…»

Просто он слишком хорошо понимал то, о чем говорил.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.