Отголоски «Демона»

Отголоски «Демона»

1

В начале апреля 1841 года вышел новый номер «Отечественных записок» со стихотворением «Родина». Напечатали, что называется, с колес: не прошло и месяца, как Белинский в восхищении цокал языком: «что за вещь!..», и вот уже стихотворение пришло к читателям. В той же книжке журнала появилось извещение:

«Герой нашего времени» соч. М. Ю. Лермонтова, принятый с таким энтузиазмом публикою, теперь уже не существует в книжных лавках: первое издание его все раскуплено; приготовляется второе издание, которое скоро должно показаться в свет; первая часть уже отпечатана. Кстати, о самом Лермонтове: он теперь в Петербурге и привез с Кавказа несколько новых прелестных стихотворений, которые будут напечатаны в «Отечественных записках». Тревоги военной жизни не позволили ему спокойно и вполне предаваться искусству, которое назвало его одним из главнейших жрецов своих; но замышлено им много и все замышленное превосходно. Русской литературе от него готовятся драгоценные подарки».

Замышлено было поэтом и завершить «Демона».

При последнем отъезде на Кавказ, 2 мая 1841 года, Лермонтов никаких рукописей с собой не взял, Акиму Шан-Гирею сказал, что «Демона» «мы печатать погодим, оставь его пока у себя» — и передал ему два экземпляра поэмы: один — написанный собственноручно, другой — возвращенный ему список.

Свою вечную тему Лермонтов рассматривал с разных сторон, но отголоски «Демона» особенно слышны в незаконченной «Сказке для детей» (1839–1840) и в нескольких стихотворениях последнего года жизни.

Да что! коль скоро зимой 1841 года в салоне Софьи Карамзиной он читает «На воздушном океане…» и после чтения слезы катятся по щекам, так значит «Демон» по-прежнему в памяти и сердце. А зная его взыскательность к своим произведениям, понятно: потому и не отдает в печать поэму, что намерен вернуться к ней и заново переписать, довести до совершенства.

В «Сказке для детей» вновь появляется Демон, с его влюбленностью в земную девушку, но на этот раз дух зла совсем в другом «обличье», нежели прежде, да и дева ничем не напоминает Тамару.

Впрочем, начиная с названия новой поэмы и первых ее строк, Лермонтов откровенно ироничен — причем его ирония легка, светски небрежна и отличается отменной пластичностью и гибкостью.

Умчался век эпических поэм,

И повести в стихах пришли в упадок;

Поэты в том виновны не совсем

(Хотя у многих стих не очень гладок),

И публика не права между тем;

Кто виноват, кто прав — уж я не знаю,

А сам стихов давно я не читаю —

Не потому, чтоб не любил стихов,

А так: смешно ж терять для звучных строф

Златое время… в нашем веке зрелом,

Известно вам, все заняты мы делом.

Какой естественный, живой и непринужденный слог! И как угадан «зрелый век», с его златым временем — временем для злата (он ведь, этот деловитый век, оказался на редкость живучим: прервавшись лет на семьдесят с лишним, теперь вновь восстал из дремлющего небытия и натащил с собой в пустое место бесчисленное сонмище бесов).

Ирония автора легко переходит в самоиронию, и при этом, чудесным образом, — в лирическую, с поразительным по «физиологической» тонкости творческим признанием:

Стихов я не читаю — но люблю

Марать шутя бумаги лист летучий;

Свой стих за хвост отважно я ловлю;

Я без ума от тройственных созвучий

И влажных рифм — как, например, на ю.

А конец сказки, с ее «волшебно темною завязкой», — обещает сочинитель, — «не будет без морали»,

Чтобы ее хоть дети прочитали.

В первых семи строфах поэмы рассказчик набрасывает облик извечного спутника своего воображения:

Герой известен, и не нов предмет;

Тем лучше: устарело все, что ново… —

и попутно, весьма скептически, «проходится» насчет своей творческой юности:

Я прежде пел про демона иного:

То был безумный, страстный, детский бред.

Бог знает, где заветная тетрадка?..

Похоже, что это все-таки не отречение от юного бреда, а нечто другое, очень напоминающее литературную игру или же неохоту говорить всерьез.

Однако каков же герой?

Но этот черт совсем иного сорта —

Аристократ и не похож на черта.

(Блестящая оркестровка стиха! Не говоря уже о пронизанной тонкой иронией афористичности…)

Этот черт, в отличие от так и не названного по имени Демона, зовется Мефистофель (что тоже не ново), и далее следует шутливо-серьезный экскурс в демониану:

То был ли сам великий Сатана,

Иль мелкий бес из самых нечиновных,

Которых дружба людям так нужна

Для тайных дел, семейных и любовных?

Не знаю! Если б им была дана

Земная форма, по рогам и платью

Я мог бы сволочь различить со знатью;

Но дух — известно, что такое дух:

Жизнь, сила, чувство, зренье, голос, слух

И мысль — без тела — часто в видах разных;

(Бесов вобще рисуют безобразных).

И вновь поэт, почти уже своим голосом — лирика, а не иронического рассказчика, открещивается от прежних опытов:

Но я не так всегда воображал

Врага святых и чистых побуждений.

Мой юный ум, бывало, возмущал

Могучий образ; меж иных видений,

Как царь, немой и гордый, он сиял

Такой волшебно сладкой красотою,

Что было страшно… и душа тоскою

Сжималася — и этот дикий бред

Преследовал мой разум много лет.

Но я, расставшись с прочими мечтами,

И от него отделался — стихами!

Однако и последнее заявление вряд ли полная правда. Недаром литературоведы заметили, что сатирическое снижение могучего образа — «относительно» и что «в самой декларации отречения «от волшебно сладкой красоты» прежнего Демона есть некоторая литературная условность».

Сдается, что Лермонтов неистощим на маскарад: под одной маской оказывается другая — и так далее. Возможно, это понадобилось ему потому, что Мефистофель гораздо искуснее в своих «коварных искушениях» и скрытен в своей влюбленности, нежели пылкий и открытый в чувствах Демон. И монолог Мефистофеля, что длится все последующие двадцать строф поэмы — и обрывается незавершенным, тому свидетельство.

«Хитрый демон» любит по-своему, он может ждать и терпеть, ему не нужны ни ласки, ни поцелуи. Уж давно все «читая в душе» у Нины, он внушает ей свои наставления во сне и так же во сне раскрывает ей тайны. Он «знанием наказан», и, бросая взгляд на сонную столицу и следы «событий роковых» (не иначе 1825 года), смываемых с гранитных ступеней студеной невскою водою, видит с невольною отрадой

Преступный сон под сению палат,

Корыстный труд пред тощею лампадой

И страшных тайн везде печальный ряд…

Он зрит всю подноготную блестящей столицы — и прямо рассказывает об этом спящей Нине:

Я стал ловить блуждающие звуки,

Веселый смех — и крик последней муки:

То ликовал иль мучился порок!

В молитвах я подслушивал упрек,

В бреду любви — бесстыдное желанье!

Везде обман, безумство иль страданье.

И лишь один старинный дом близ Невы показался ему полным священных тайн; там он увидел и всех предков Нины, и всю боярскую знать, всех померкших героев, что, поколение за поколением, сменялись в роскошных покоях, — там он увидел и «маленькую Нину», юную красавицу, которая росла словно бы окруженная тенями предков, в неком фантастическом мире воображения, не иначе как под воздействием внушений Мефистофеля.

Я понял, что душа ее была

Из тех, которым рано все понятно.

Для мук и счастья, для добра и зла

В них пищи много — только невозвратно

Они идут, куда их повела

Случайность, без раскаянья, упреков

И жалобы — им в жизни нет уроков;

Их чувствам повторяться не дано…

Такие души я любил давно

Отыскивать по свету на свободе:

Я сам ведь был немножко в этом роде.

Это говорит Мефистофель — но так мог бы, наверное, сказать о себе и сам поэт…

Маленькая Нина, достигшая семнадцати, когда выходят в свет, появляется наконец на своем первом балу — и «свет ее заметил», но тут-то монолог Мефистофеля и поэма обрываются.

Этот образ, по замечанию филологов, «один из первых в русской литературе сложных женских образов». К тому же характер Нины дан Лермонтовым — в становлении и наверняка был бы обрисован во всем драматическом богатстве…

Владимир Набоков брюзгливо писал, что вообще, женские образы не удавались Лермонтову:

«…раздражают прыжки и пение дикарки в «Тамани». Мери — типичная барышня из романов, напрочь лишенная индивидуальных черт, если не считать ее «бархатных» глаз, которые, впрочем, к концу романа забываются. Вера совсем уже придуманная, со столь же придуманной родинкой на щеке; Бэла — восточная красавица с коробки рахатлукума».

Все же создатель Лолиты, кажется, излишне резок: движение характера есть и у русской барышни Мери, и у черкешенки Бэлы, да и Вера отнюдь не «придумана», а написана с Вареньки Лопухиной. Критик позабыл о том, что все это — рассказы, где образ пишется акварелью, а не маслом, как в романе. Однако в «Сказке для детей» как раз и намечался новый, по-настоящему богатый содержанием и оттенками женский образ, только Лермонтов не дописал поэмы.

Тем не менее прекрасный слог, отточенный стих, воздушно-волшебное смешение реального с фантастическим, гибкость интонации и пластика образов Мефистофеля, Нины и других персонажей — все в «Сказке для детей», когда она была напечатана в 1842 году, вызвало восторг у тех, кто понимал в литературе.

Гоголь сказал про «Сказку…», что это «…лучшее стихотворение поэта, в котором новый демон «получает больше определительности и больше смысла». Высоко оценил поэму и Белинский. Огарев в одном из писем сказал: «Это просто роскошь… Может быть — самая лучшая пьеса Лермонтова».

Василий Розанов, размышляя о необыкновенном в личности и судьбе Гоголя и Лермонтова, писал, что оно «создало импульс биографического «обыска». Но ничего не нашли». Лермонтов, как бы предчувствуя поиски биографов, «бросил им насмешливое объяснение». (И далее Розанов приводит стихи из «Сказки для детей»: «Но дух — известно, что такое дух: / Жизнь, сила, чувство, зренье, голос, слух, / И мысль — без тела — часто в видах разных; / (Бесов вобще рисуют безобразных)».

«Они знали «господина» большего, чем человек; ну, от термина «господин» небольшое филологическое преобразование до «Господь». «Господин» не здешний — это и есть «Господь», «Адонаи» Сиона, «Адон» Сидона-Тира, «Господь страшный и милостивый», явления которого так пугали Лермонтова… (см. «Сказку для детей»)…

Оба были до того испуганы этими бестелесными явлениями, и самые явления — до того не отвечали привычным им с детства представлениям о религиозном, о святом, что они дали им ярлык, свидетельствующий об отвращении, негодовании: «колдун», «демон», «бес». Это — только штемпель несходства с привычным, или ожидаемым, или общепринятым. В «Демоне» Лермонтов, в сущности, слагает целый миф о мучащем его «господине»; да, это — миф, начало мифологии, возможность мифологии; может быть, метафизический и психологический ключ к мифологии Греции, Востока, имея которые перед собою мы можем отпереть их лабиринт. Но, повторяем, имя «бес» здесь штемпель не сходного, память об испуге. Ибо что мы наблюдаем позднее? Известно, как умер Гоголь: на коленях, в молитве, со словами друзьям и докторам: «Оставьте меня, мне хорошо!» Лермонтов созидает, параллельно со своим мифом, ряд подлинных молитв, оригинальных, творческих, не подражательных, как «Отцы пустынники…» (стихотворение А. С. Пушкина. — В.М.). Его «Выхожу один я на дорогу», «Когда волнуется желтеющая нива», «Я, Матерь Божия», наконец — одновременное с «Демоном» — «По небу полуночи» суть гимны, суть оригинальные и личные гимны. Да и вся его поэзия — или начало мифа («Мцыри», «Дары Терека», «Три пальмы», «Спор», «Сказка для детей»)… начало гимна. Но какого? Нашего ли? Трудные вопросы. Гимны его напряженны, страстны, тревожны и вместе воздушны, звездны. Вся его лирика в целом и каждое стихотворение порознь представляют соединение глубочайше личного чувства, только ему исключительно принадлежащего, переживания иногда одной только минуты, но чувства, сейчас же раздвигающегося в обширнейшие панорамы, как будто весь мир его обязан слушать, как будто в том, что совершается в его сердце, почему-то заинтересован весь мир. Нет поэта более космичного и личного».

2

Отголосок «Демона», довольно странный, слышится и в балладе «Тамара», написанной в 1841 году. Ее источником обычно называют грузинскую легенду о царице Дарье (в других вариантах — Тамаре), которая «приказывала бросать в Терек любовников», коими она была «недовольна». В лермонтовских же стихах царица велит казнить всех, кого заманивал «золотой огонек» ее высокой и темной башни. А мимо пройти никто не мог: «На голос невидимой пери / Шел воин, купец и пастух…»

Все, казалось бы, поменялось местами: если в поэме обольститель Демон убивает поцелуем невинную Тамару, то в балладе царица Тамара берет за свои поцелуи жизнь возлюбленного на ночь. «Прекрасна, как ангел небесный, / Как демон, коварна и зла», Тамара, по сути, Демон в женском обличье. Демонична и ее любовь:

Сплетались горячие руки,

Уста прилипали к устам,

И странные, дикие звуки

Всю ночь раздавалися там.

Как будто в ту башню пустую

Сто юношей пылких и жен

Сошлися на свадьбу ночную,

На тризну больших похорон.

Но только лишь утра сиянье

Кидало свой луч по горам —

Мгновенно и мрак и молчанье

Опять воцарялися там.

Ночь, мрак… вот, когда царит Тамара, когда она всесильна, как и демоны. При свете это темное царство теряет свои чары и свою «непонятную власть». Или, как заметил филолог В. Вацуро, «хаос», природный и человеческий, преображается в «космос», с наступлением утра демоническое начало в Тамаре отступает перед ангельским…»

И отзвуком безумной страсти вслед «безгласному телу», уносимому волнами Терека, из окна башни, где «чтото белело», звучало: «прости».

И было так нежно прощанье,

Так сладко тот голос звучал,

Как будто восторги свиданья

И ласки любви обещал.

Сходство баллады с «Египетскими ночами» Пушкина, где «жрица любви» Клеопатра так же за ночь с нею умерщвляет случайных возлюбленных, было бы поразительным, если бы Лермонтов — контрастами и демонизмом — до предела не обострил характер царицы, а самое главное — если бы это его стихотворение не стало своеобразным «перевертышем» сюжета поэмы «Демон».

Сергей Андреевский, осмысливая поэму «Демон», говорит о гибельной участи поэта-мечтателя (великого!), «родившегося в раю, когда он, изгнанный на землю, вздумал искать здесь, в счастии земной любви, следов своей божественной родины…» — и добавляет:

«Есть еще у Лермонтова одна небольшая загадочная баллада «Тамара», в сущности, на ту же тему, как и «Демон». Там только развязка обратная: от поцелуев красавицы умирают все мужчины. Это будто das Ewig-Weibliche (Вечно-Женственное), которое манит на свой огонь, но затем отнимает у людей все их лучшие жизненные силы и отпускает их от себя живыми мертвецами».

Юлий Айхенвальд видит тут «характерный культ мгновения», следствие печоринских мотивов, которые, «во многом определяя психику Лермонтова, вдохновляли его на своеобразные темы его творчества…»:

«Мечтая о бесследности, он хотел, чтобы каждый миг довлел себе, чтобы душа всякий раз была новая, первая, свежая — чтобы психология не знала ассоциаций. Вихрь мгновений, жгучие искры, молнии души — такой ряд не связанных между собою эмоциональных вспышек казался поэту несравненно лучшей долей, чем жизнь медленная, долгая, цепкая. Он любил души неоседлые, которые не учатся у жизни («им в жизни нет уроков»), не накопляют опыта, не старятся, а загораются и сгорают однажды и навсегда. Счастье — в том, чтобы выпить мгновение, как бокал вина, и потом, как бокал, разбить его вдребезги. «Если бы меня спросили, — говорит Печорин в «Княгине Лиговской», — чего я хочу: минуту полного блаженства или годы двусмысленного счастья, я бы скорей решился сосредоточить все свои чувства и страсти на одно божественное мгновение и потом страдать сколько угодно, чем мало-помалу растягивать их и размещать по нумерам в промежутках скуки и печали». Так жизнь для Лермонтова — не сумма слагаемых, не арифметика: жизнь надо сжать, сосредоточить, воплотить в одно искрометное мгновенье. Из лучшего эфира Творец соткал живые и драгоценнейшие струны таких душ, «которых жизнь — одно мгновенье неизъяснимого мученья, недосягаемых утех». Царице Тамаре отдают за ночь любви целую жизнь, ибо жизнь понята как безусловное и бесследное мгновенье, ибо в одно мгновение душа может пережить содержание вечности».

В 1844 году над этой лермонтовской балладой изрядно поиздевались в тогдашней литературной периодике. Но вот, к примеру, Белинский причислил «Тамару» к лучшим созданиям поэта, к «блестящим исключениям» даже в поздней его лирике, в ряду с «Выхожу один я на дорогу…», «Пророком». — Это, конечно, вряд ли, но таков был наш пылкий «неистовый Виссарион»…

Другим — скрытым, весьма неявным — «перевертышем» «Демона» (правда, далеко не самого главного в поэме) стало тогда же написанное «Свидание» (1841). Сюжет его предельно прост — он, как и слог, словно бы слепок народной песни (да стихотворение и стало такой песней): ревнивец, затаившись под скалой, убивает своего счастливого соперника. Но это же, чуть ли не в точности, эпизод из «Демона», где предвкушающий счастье жених Тамары, по наущению ревнующего Демона, попадает в западню и гибнет от рук разбойников. Только в «Свидании» все обыденно и вроде бы никакого «демонизма», если, конечно, саму ревность не относить к демоническим страстям.

Лермонтов почти ничем себя не выдает — так по-житейски незамысловата эта земная песня… разве что в самом ее начале, рисуя картину ночного Тифлиса, он ненароком задает небесный масштаб происшествию:

Летают сны-мучители

Над грешными людьми,

И ангелы-хранители

Беседуют с детьми.

Земля не может быть не связана с небом.

И хоть нет никакой «морали» в стихотворении, — напротив, концовка сдобрена немалым авторским юмором, — но и так понятно: то, к чему готовится грузин-ревнивец, происходит не без «возмущения» темной силой, гуляющей в поднебесье.

Возьму винтовку длинную,

Пойду я из ворот:

Там под скалой пустынною

Есть узкий поворот.

До полдня за могильною

Часовней подожду

И на дорогу пыльную

Винтовку наведу.

Напрасно грудь колышется!

Я лег между камней.

Чу! близкий топот слышится…

А! это ты злодей!

…Да, вот она, еще одна примета того самого эпизода из «Демона»: могильная часовня.

Ведь жених Тамары, которого «возмутил» лукавый дух сладострастной мечтою, так поспешил к красавице-невесте, что презрел обычай предков — не заехал помолиться в часовне при дороге, построенной в память о святом князе: вот и не уберегся «от мусульманского кинжала»…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.