Глава двадцать первая
Глава двадцать первая
Считается, что «Герой нашего времени» создавался в течение 1838 года, уже по возвращении автора из ссылки. Так оно, вероятно, и было, если исключить подготовительный период, который у Лермонтова занимал львиную долю творческого времени. Писал он легко, почти набело, но это не было импровизацией: прежде чем написать, создавал свои произведения в уме («в уме своем я создал мир…»), в уме перекраивал, искал, отбрасывал неудавшиеся варианты. «В уме» Лермонтов стал переиначивать и историю Печорина, едва оказался на Водах – в тишине, уединении.
Михаил Лермонтов – Марии Лопухиной. Пятигорск, 31 мая 1837 года:
«…У меня здесь очень хорошая квартира; по утрам вижу из окна всю цепь снежных гор и Эльбрус; вот и теперь, сидя за этим письмом, я иногда кладу перо, чтобы взглянуть на этих великанов, так они прекрасны и величественны. Надеюсь изрядно поскучать все то время, покуда останусь на водах, и хотя очень легко завести знакомства, я стараюсь избегать их».
Начало «Княжны Мери»:
«Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города… Нынче в пять часов утра, когда я открыл окно, моя комната наполнилась запахом цветов… Вид с трех сторон у меня чудесный. На запад пятиглавый Бешту синеет, как “последняя туча рассеянной бури”; на север подымается Машук, как мохнатая персидская шапка, и закрывает всю эту часть небосклона; на восток смотреть веселее: внизу передо мною пестреет чистенький, новенький городок… а там, дальше, амфитеатром громоздятся горы все синее и туманнее, а на краю горизонта тянется серебряная цепь снеговых вершин, начинаясь Казбеком и оканчиваясь двуглавым Эльбрусом…»
Суховатый абзац французского письма стал развернутым литературным описанием, но реалии те же: окно, раннее утро и вид из окна…
Выясняя историю создания главок-частей в романе «Герой нашего времени», исследователи до сих пор не пришли к единому мнению. Уже Б.Эйхенбаум усомнился в том, что порядок, в каком Лермонтов публиковал в «Отечественных записках» фрагменты из «Героя нашего времени» – «Бэла», «Фаталист», «Тамань», соответствует последовательности их творческого рождения, и сделал попытку, достаточно убедительную, доказать, что прежде всего написана «Тамань».
Возможно, все это и верно, но, как мне кажется, лишь в приложении к последнему этапу работы над романом. А тот, первоначальный вариант «Героя…», что создавался в уме, вероятнее всего, начался с «Княжны Мери», ибо стилистически именно эта повесть ближе всего к зашедшему в тупик петербургскому роману; даже в названии их есть соприкосновение: «Княгиня Литовская» – «Княжна Мери».
Итак, Лермонтов, скучая на Водах, переиначивает в уме, применительно к кавказским условиям, «Княгиню Лиговскую», усложняет сюжет введением свежих лиц и прикидывает, опять же в уме, куда бы переместить Печорина, когда он, вследствие дуэли, будет переведен из чистенького и приятного Пятигорска. Опыт кавказский у него еще очень невелик – всего две недели странствий вдоль Линии, по Левому флангу. Впрочем, ему-то и двух недель достаточно, чтобы подобрать нужную «крепостцу», да и быт передовых поселений в какой-то мере знаком – и по детским впечатлениям, и по рассказам Акима Хастатова. Припасена «на случай» и история Бэлы. Без любви русского офицера к «украденной» горянке роману из кавказской жизни не обойтись: московские барышни мечтают о черкесских туфельках, а их братья – о черкешенках; мода – естественная и неизбежная в условиях «вечной войны».
Так что же? Три месяца почти безделья?
Нет, конечно! В начале июля (1837), перебелив, Лермонтов отправил в столицу Акиму Шан-Гирею для передачи редактору «Литературного приложения» к «Русскому инвалиду» Андрею Александровичу Краевскому «Песню про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова». Лично с Краевским Михаил Юрьевич еще не знаком, но тот как университетский товарищ С.Раевского передавал, чтобы Лермонтов непременно пересылал ему, и только ему, все написанное.
Алексей Николаевич Толстой говорил: если бы в раннем детстве не жил в глухой деревне, не сильно изменившейся с петровской поры, если б еще дитятей не слушал, как в зимнюю беспросветную ночь, в метель, завывает ветер в печных трубах, не было бы и романа о Петре I. Нечто похожее, наверное, мог бы сказать и Лермонтов. Кабы непредвиденное изменение предписанного подорожной маршрута не занесло его в страну детства, вряд ли сумел бы так верно, так чутко передать и вкус, и цвет, и плоть русского XVI века. Ведь гребенские казаки, переселившись еще при Иоанне IV в притерские места, не только создали свой, особый, фольклор, в том числе и несколько сказаний о Грозном царе.
Они, казаки, этот колоритный век словно законсервировали в самих себе – в характерах и повадках своих.
Впрочем, интуитивный прорыв в баснословное прошлое был еще и хорошо подготовлен. В начале сороковых годов князь Владимир Одоевский завершил одну из самых своих интересных работ – «Опыт безымянной поэмы». Это была едва ли не первая в России попытка реконструировать (на основании разбойничьих и «удалых» песен) эпическую поэму, завершить каковую, по гипотезе Одоевского, творческому гению народа не хватило исторического времени. В незавершенной русской «Илиаде» самыми древними Одоевский считал песни, отразившие жизнь русского наездника: «Дух завоеваний, прекратившийся у других народов, по особым обстоятельствам продолжался долго в России и произвел Ермаков и Хабаровых».
«Опыт безымянной поэмы» опубликован уже после гибели Лермонтова, однако Раевский, профессионально занимавшийся славянским фольклором, о реконструкциях князя знал; следовательно, знал и Лермонтов. Знал, но принять теорию Одоевского безоговорочно не считал возможным. Да, «дух военных завоеваний» создавал Ермаков и Хабаровых (Кирибеевич – яблочко от той же дикой яблоньки), и умножалось путем завоеваний число несчитанных верст. Но эту разбегающуюся во все страны света кобылицу-Русь надо же было кому-то удерживать! Дабы не сиганула за предел? А удержав, запрягать в долгую и трудную работу. Для этакой тяготы Ермаки-Кирибеевичи не годились. Требовались люди иной породы. Такие, как Степан Калашников. Верные долгу и слову. С оседлой душой и умным умом. Умелые и практичные. Приглядитесь: «удалой» Степан Калашников не просто купец. Он коммерсант XVI века, торгующий тонким шелковым товаром, и торгующий успешно.
Оттого и в лавке у него отменный порядок. Замок – надежный, немецкий, пес-охранник зубаст, зол и посажен не на ржавую, а крепкую цепь. Под стать хозяину и дом, где ужинают и не по праздникам, а в буден день – за дубовым столом да на белой скатерти. Казня Калашникова за убийство «лихого бойца», Иоанн уравновешивает две главные русские «стихии», а оставшейся без кормильца семье покровительствует не потому, что хоть и грозен, да справедлив. Без Калашниковых не обустроить царю русские земли. Оттого и предоставляет (на вечные времена) младшим братьям Степана невиданное прежде на Руси право: «По всему русскому царству широкому торговать безданно, беспошлинно».
В юнкерском сочинении Лермонтова «Панорама Москвы» (1834) есть удивительное наблюдение: все главы Василия Блаженного не похожи одна на другую – рассыпаны без всякого порядка и плана, но смотрятся при этом «купно» – «?трослями» единого древа. Нечто похожее можно сказать и о трех героях «Песни…» – Грозном царе, Удалом купце и Кулачном бойце: каждый сам по себе, разной краской крашен, а все трое – ветви одного дерева, «одинако» нужные для его, дерева, правильного «произрастания».
Перечитывая лермонтовскую «Тамань», Иннокентий Анненский (во «Второй книге отражений» и, кажется, неожиданно для себя) сделал такое открытие: «Лермонтов любил жизнь такою, как она шла к нему – не судя ее за несовершенство, не допытываясь ее тайн и не теряясь перед ее «бестолковостью».
С еще большим основанием этот закон, и этический, и эстетический вместе, может быть отнесен и к «Песне про царя Ивана Васильевича…»
Отослав в Петербург рукопись, Лермонтов возвращается к роману; пока он еще не пишет его, он в него играет. Н.М.Сатин, знакомый с автором «Смерти Поэта» по университету, вспоминает: «Я был серьезно болен и почти недвижим. Лермонтов, напротив, пользовался всем здоровьем и вел светскую рассеянную жизнь. Он был знаком со всем водяным обществом (тогда очень многочисленным), участвовал на всех обедах, пикниках и праздниках. Такая, по-видимому, пустая жизнь не пропадала для него даром: он писал тогда свою “Княжну Мери” и зорко наблюдал за встречающимися ему личностями». И далее там же: «Лермонтов приходил ко мне почти ежедневно после обеда отдохнуть и поболтать. Он не любил говорить о своих литературных занятиях, не любил даже читать своих стихов, но зато рассказывал о своих светских похождениях, сам первый посмеиваясь над своими любовями и волокитствами».
Воспоминания Сатина не пользуются у лермонтоведов особым доверием ввиду их якобы неточности и неприязненности. И действительно: если Михаил Юрьевич никогда не говорил с университетским знакомцем о своих литературных делах, откуда же мемуаристу известно, что именно летом 1837 года в Пятигорске Лермонтов писал «Княжну Мери»? Неприязненность выдает и замечание Сатина, что поэт, которого всего полтора месяца назад вынесли из коляски, «пользовался всем здоровьем». Все так, и тем не менее есть в его воспоминаниях детали, которые невозможно сочинить. Например, мимоходом брошенная фраза: «Лермонтов приходил ко мне почти ежедневно после обеда отдохнуть и поболтать». Она-то и подтверждает, что Николай Михайлович хотя, видимо, и привирает, однако ж не врет. Будучи штатским, следовательно свободным, он, судя по всему, приехал в Пятигорск загодя, до открытия сезона, потому и сумел снять удобную квартиру в центре, неподалеку от лечебных заведений и ресторации.
Лермонтова же («всего в ревматизмах») привезли на Воды лишь в середине мая, вот он и вынужден довольствоваться комнатенкой на окраине, на склоне Машука. К тому же он – «военнообязанный», и какие испытания ждут его, сосланного, по осени, неизвестно; затем и берет еще один, дополнительный курс горячих вод; по той же причине сводит знакомство с лучшим в здешних краях специалистом – доктором Майером (прототип доктора Вернера в «Герое…»). После серной ванны, естественно, обедает в ресторации, а так как сил плестись к себе нет, забегает к Сатину: «поболтать и отдохнуть».
В ресторации, кстати, и нашел Лермонтова Владимир Вольховский, однокашник Пушкина по Царскосельскому лицею, уже уведомленный, что автор «Смерти Поэта» находится на излечении в Пятигорске и крайне нуждается в его, Вольховского, участии.
Удаленный за прикосновение к Северному тайному обществу на Кавказ, Вольховский как начальник штаба Отдельного Кавказского корпуса жил в Тифлисе, но летом 1837-го приехал лечиться в Пятигорск, где и получил письмо от давнего своего знакомца Алексея Илларионовича Философова с просьбой взять под опеку «провинившегося» родственника своей супруги (той самой красавицы Аннет Столыпиной, в которую в отрочестве Мишель был слегка влюблен).
Письмо Философова не сохранилось, но о его содержании можно судить по ответу Вольховского:
«Письмо твое, любезнейший и почтеннейший Алексей Илларионович, от 7/19 мая получил я только в начале июля в Пятигорске и вместе с ним нашел там молодого родственника твоего Лермонтова. Не нужно тебе говорить, что я готов и рад содействовать добрым твоим намерениям на щет его: кто не был молод и неопытен? На первый случай скажу, по желанию ген. Петрова, тоже родственника своего, он командирован за Кубань, в отряд ген. Вельяминова: два, три месяца экспедиции против горцев могут быть ему небесполезны – это предействительно прохладительное средство, а сверх того лучший способ загладить проступок. Государь так милостив, что ни одно отличие не остается без внимания его. По возвращении Лермонтова из экспедиции постараюсь действовать на щет его в твоем смысле…» (В.Д.Вольховский – А.И.Философову. 8 августа 1837 г.)
Почтеннейший Алексей Илларионович, адъютант великого князя Михаила, был своим человеком в придворных кругах. Этим обстоятельством объясняется соответствующая стилистика переписки. Сам Вольховский, разумеется, не считал, что «Смерть Поэта» – проступок, результат чрезмерной молодости и неопытности автора. Кроме письма Вольховского привожу записку Алексея Илларионовича жене (от 1 сентября 1837 года), содержание которой настолько противоречит общепринятым в советском лермонтоведении установкам, что ее не решились ни процитировать, ни упомянуть даже в соответствующей статье «Лермонтовской энциклопедии»:
«Тетушке Елизавете Алексеевне скажи, что граф А.Ф.Орлов сказал мне, что Михайло Юрьевич будет наверное прощен в бытность государя в Анапе, что граф Бенкендорф два раза об этом к нему писал и во второй раз просил доложить государю, что прощение этого молодого человека он примет за личную себе награду; после этого, кажется, нельзя сомневаться, что последует милостивая резолюция». (А.И.Философов – Анне Григорьевне Философовой, урожденной Столыпиной. Без даты.)
Обнадеженный поддержкой Вольховского, не дожидаясь официального разрешения, то есть бумаги за подписью командира Отдельного Кавказского корпуса барона Г.В.Розена, кстати, отца своего сослуживца по лейб-гвардейскому Гусарскому полку, Лермонтов тут же сообщает об этом милой бабушке, но при этом, справедливо опасаясь, что полная правда Столыпиных обеспокоит, слегка ее затушевывает:
«Эскадрон нашего полка, к которому барон Розен велел меня причислить, будет находиться в Анапе, на берегу Черного моря, при встрече государя, тут же, где отряд Вельяминова, и, следовательно, я с вод не поеду в Грузию».
Нижегородский драгунский полк, как уже говорилось, был полком для парадов, в тяжелых и опасных походах, каковыми были и Закубанские, возглавляемые А.А.Вельяминовым, участвовали другие, чернорабочие полки, и прежде всего самый любимый «красным» генералом Тенгинский пехотный. Элитный эскадрон нижегородских драгун в Анапу доставили морем, тогда как отряд Вельяминова к месту встречи с государем продвигался несколько месяцев под непрекращающимся огнем, теряя в каждой перестрелке десятки солдат и офицеров. Лермонтов это знает и не совсем уверен, что и Столыпиным эти подробности рано или поздно не станут известны. Ведь именно в эту экспедицию угодил Алексей Аркадьевич. Сам Алексей родным о себе наверняка ничего не сообщал, поскольку был писать ленив, но другие прикомандированные, конечно же, не молчали. Поэтому-то Михаил Юрьевич и спешит уведомить и бабушку, и всех остальных сородичей, что с Алексеем все в порядке: «От Алексея Аркадича я получил известия: он здоров, и некоторые офицеры, которые оттуда сюда приехали, мне говорили, что его можно считать лучшим офицером из гвардейских, присланных на Кавказ». По той же причине, похоже, не разъясняет, с какой это стати на Водах появились офицеры из отряда Вельяминова. А появились они там потому, что были либо ранены, либо сражены «гнилой лихорадкой». Не сообщает и о главной печальной новости, привезенной ранеными офицерами на Воды:
«7 июня 1837 года отряд под командой корпусного командира барона Розена сделал десант в Адлер. Потеря состоит в 60 раненых и убитых, в числе коих ранено 5 офицеров и изрублен шашками Бестужев, тело коего переходило несколько раз то к черкесам, то к нашим и наконец осталось у черкес».
Итак, Лермонтов, как и весь состав Отдельного Кавказского корпуса, доживает лето в предвкушении царского визита. Известен пока только сам факт: через сто пятнадцать лет после Петра Великого император соизволил осчастливить южную «провинцию» своим посещением. Впрочем, в Грузии давно поговаривали, что царской ревизии не избежать. Наконец, в марте, барону Розену была вручена официальная реляция: «изыскать средства к безостановочному проезду» и «устройству встреч» на надлежащем уровне. Подробности стали известны только в июне: безостановочное передвижение начнется с Анапы или Геленджика. Уведомили коменданта Анапской крепости, и началась свистопляска. Больше всех суетились, утруждая воображение, гарнизонные дамы, но и мужья их не дремали. Мерещилось нечто грандиозное: и смотр, и показательная экспедиция, и долгое, подробное гостевание. Привели в порядок внешний вид крепости, строжайше запретили «свободное дотоле путешествие по всему городу коров, свиней и многочисленных пернатых». Пернатые и непернатые перешли в распоряжение дам. Жена плац-майора славилась кулинарными изобретениями – ей поручили гастрономическую часть. Майорша отобрала телка и нескольких индюшек. Телка поили цельным молоком, индюшек откармливали галушками по рецепту мадам: тесто из лучшей пшеничной муки с добавлением мелко истертых миндальных орехов. Комендантша, графиня Цукато, занялась более тонкими предметами: выписала из Тифлиса мебель и несколько рулонов лучшего бархата. Голубым, небесным – любимый цвет императора – бархатом обтянули все, что можно было обтянуть, загодя определив места для вензелей – из белых и алых роз. Все замерло в ожидании. Лишь музыкантская команда все репетировала и репетировала петербургскую новинку: «Боже, царя храни…»
В первой половине сентября, загодя, одурев от неопределенности, Лермонтов выехал из Пятигорска по направлению к Анапе, но до Анапы не доехал – задержался в Тамани. В «Тамани», судя по воспоминаниям Цейдлера, узнавшего описанные Лермонтовым и домик, и семейство, с поэтом действительно приключилось нечто аналогичное описанному в романе: после своего путешествия «на запад» Лермонтов вернулся в Ставрополь без вещей и без денег. И даже получил выговор, так как, ожидая, пока мундир и другие вещи будут приготовлены, не явился к начальству сразу же по приезде.
Впрочем, спешить все равно было некуда. И незачем.
Как и намечалось по генеральному плану высочайшего инспектора, государь (вместе с наследником) высадился в Анапе 23 сентября, однако, напуганный происшествием в Геленджике, отменил парад. В Геленджике, где Вельяминов поджидал царя аж с 7 сентября, все, так же как и в Анапе, приготовили загодя: и палатку, подбитую белым сукном, и запас фейерверков. Фейерверк, однако, произведен не был, ибо поднялась буря, и такая, что опрокинулись козлы с ружьями. Солдаты не держались на ногах, палатку вырвало и трепало, как флаг.
И лишь император оставался неколебим: «Войска, дети, ко мне!..» Строй рассыпался, императора окружили, Николай обнимал Вельяминова. Сцена была трогательной. Но тут вспыхнул пороховой погреб…
Опасаясь повторения – пороховой взрыв вместо фейерверка, – император, сходя на анапский берег, предупредил: чтобы пальбы в его честь не было! Приказ передали по цепочке, но юный прапорщик, будучи в крайне нервном состоянии, не отреагировал. Николай оторопел и велел отправить нервного артиллериста на гауптвахту. Прапорщика спасли дамы. И индейка, откормленная миндальными галушками, и тающая во рту телятина покорили Николая, несмотря на его гастрономический аскетизм. Ласково разбранив комендантшу за «голубые излишества», он, уже стоя на подножке коляски, сменил гнев на милость: «Прапорщика выпустить, дать годовой оклад, но предупредить: впредь без приказа не палить и пороха зря не тратить».
Программа, рассчитанная минимум на неделю, была исчерпана в несколько часов: государь торопился. По плану он должен прибыть в Редут-Кале 25 сентября. Было 23-е, а надо еще успеть завезти сына в Крым. Осень выдалась ранняя и холодная, императрица умолила не брать в некомфортабельное путешествие наследника. Вручив Александра Николаевича матери, Николай не мешкая вернулся в Редут-Кале: здесь его встречал барон Розен. Первая часть смотра, за которую отвечал «хозяин» Линии и Черномории, была окончена: «государь не велел делать вторую экспедицию».
Узнав об этом, Лермонтов вернулся в Ставрополь. Здесь в октябре 1837-го он впервые увидел декабристов. Их было семеро: С.Кривцов, В.Голицын, В.Лихарев, М.Назимов, М.Нарышкин, А.Черкасов, А.Одоевский. Вместе с ними, или с некоторыми из них, он и отметил грандиозное событие.
Пока опальный прапорщик тащился без вещей и без денег от Тамани до Ставрополя, пока ожидал, чтобы выдали прогонные, государь успел обозреть весь Кавказ и 17 октября около семи часов вечера въехал в Ставрополь. Город, раскисший от многомесячной слякоти, был настолько непригляден, что император велел его упразднить. И если бы Вельяминов, человек твердый и властный, не объяснил царю-батюшке, что более удобного в стратегическом отношении места для штаб-квартиры на Северном Кавказе не отыскать, приказ наверняка бы исполнили. Вельяминова Николай не хотел огорчать: Вельяминов был единственным из господ кавказцев, в чьих действиях Его Величество Ревизор не узрел никаких отклонений.
«Представьте себе, – рассказывал много лет спустя очевидец этого события, – осеннюю ночь, черную… Через Ставрополь проезжал Николай I. Народ толпами… А в гостинице – молодые люди. Один – Лермонтов, поэт… Другой – тоже поэт. Из декабристов… Одоевский Александр… Оба – между двумя ссылками… Разговаривали. Пили вино. Было о чем поговорить… Вдруг декабрист Одоевский Александр выскочил на балкон. Плошки чадили… Мрачно! Заметьте: император был в Ставрополе, и Одоевский закричал: “Аве, цезарь, моритури те салютант! (Цезарь, обреченные на смерть тебя приветствуют!)” Все испугались – страшно. Схватили Одоевского за руку: – “Что ты, брат? Услышат, беда!” “Ну, господа, русская полиция по-латыни еще не обучена!” Правильно. Но – смело. Даже до дерзости».
Дошла ли выходка Одоевского до полиции – неизвестно. Но Вельяминов о ней узнал и сделал «отеческое предупреждение» идущим на смерть: «Помните, господа, что на Кавказе есть много людей в черных и красных воротниках, которые следят за вами и за нами».
По свидетельству декабриста Николая Лорера, молодежь лермонтовского круга – Сергей Трубецкой, Столыпин-Монго, Михаил Глебов и даже Александр Васильчиков – «чрезвычайно любила декабристов вообще». И только с Лермонтовым Лорер не нашел общего языка – ему «с ним было как-то неловко». Михаил Юрьевич Николаю Ивановичу резко не понравился – «желчный и наскучивший жизнью человек».
Не думаю, чтобы в отношении «декабристов вообще» Лермонтов чем-нибудь отличался от Столыпина или «милого Глебова»; как и все его поколение, он рос, неся в себе чувство вины перед ними – мучениками. А вот при первом же столкновении убедился: они не понимают его. И тут же, мгновенно, в ответ на глухое раздражение, вызванное непониманием, возникала защитная реакция: он сжимал свои чувства «из недоверчивости или гордости», пряча себя, настоящего, прикрывая истинную свою природу желчной холодностью.
Декабристам, чтобы продолжать жить, нужна была вера в преблагую, премудрую и всемогущую причину всего сущего; их правильно и цельно устроенная душа не принимала ни лермонтовского скептицизма, ни лермонтовского стоицизма, единственной опорой которому были: гордость и личное достоинство. Коллективисты, они не могли понять человека, который не скучал сам с собой, в пустыне. Уж на что чуток был Кюхельбекер, а и тот удивился: зачем Лермонтов «истратил свой талант на изображение такого существа, каков его гадкий Печорин?». А уж принять генеральную установку Лермонтова: «Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить – это уж бог знает!», – они были совершенно не в состоянии. Впрочем, подобный взгляд на задачу литератора и литературы и Пушкин бы не принял. Недаром же охладел к истории Петра, как только после многолетнего изучения документов понял, что не сможет предложить опыт «исполина» в качестве панацеи от российских неустройств. И как историк охладел, и как прозаик, хотя, казалось бы, какой простор для романиста, какая густая замесь жизни, где все так причудливо и так по-русски соединилось: великое и ничтожное, временное и вечное! Приблизился и, разглядев там, где думал найти идеал монарха, клубок противоречий, зажмурился, растерялся и, скрывая сам от себя растерянность, неспособность постичь феноменальное явление, «отделался» от поверженного кумира осторожно и дипломатично: «Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательности и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом».
Какой смысл указывать болезнь, если не знаешь, как ее излечить?
Первый из героев 14 декабря, перед которым Лермонтов раскрылся, – Александр Одоевский. Впрочем, Лермонтов не единственный, кто именно Одоевского выделил и принял целиком; точно так же оценил Одоевского и Николай Огарев. Чем же пленил двух поэтов «милый Саша»? Чем обворожил – таких похожих и таких разных? Ни политической твердости Пестеля. Ни прочности Пущина. Спады. Депрессия. Малодушие в первые дни ареста. Раздражение и «обормотство», но при этом естественность, «страдание, которое не носится вокруг своей личности, около неудач самолюбия», и полное равнодушие к «миллиону» – идолу «ничтожного века». («Миллион, да тут не нужно ни лица, ни ума, ни души, ни имени – господин миллион – тут все». Лермонтов, «Два брата».)
К тому же было в Одоевском и еще важное, для Лермонтова, которого с младенчества мучила непрочность всего земного, может быть, наиважнейшее. Примерно в то же самое время В.Кюхельбекер записал в сибирском дневнике: «Не радует меня прекрасный твой мир, мой Боже. Я… стольких любил и стольких утратил, что утомился даже от печали». Усталость от печали, нечто вроде эмоциональной дистрофии, Лермонтов заметил и в переведенных на Кавказ декабристах; лишь милому Саше удалось каким-то чудом сохранить себя живым: не износился, не утратил ни «блеска лазурных глаз», ни «живой речи», ни сердца, продолжающего, несмотря на двенадцать лет каторги, любить все то, что любило прежде, и так же сильно и нежно, как прежде.
22 октября 1837 года Лермонтову наконец-то оформили подорожную и выдали прогонные. Теперь можно было ехать.
О впечатлениях, какие оставила дорога из Предкавказья в Грузию, проза Лермонтова молчит. Для прозы он выбрал не первое, восторженное, а второе, притушенное, впечатление. Все его предшественники, включая Пушкина, описывали Военно-Грузинскую дорогу по направлению от Владикавказа к Тифлису. Лермонтов перевернул традиционный маршрут. И Максима Максимыча, и Печорина мы встречаем едущими из Тифлиса во Владикавказ. Между тем в письме к Раевскому Лермонтов своими первыми впечатлениями, хотя и бегло, все-таки поделился: «Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух – бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит – ничего не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь».
Перевалив через хребет (в октябре), Лермонтов мысленно отложил и роман – он снова стал поэтом. Волшебный воздух Грузии вернул ему высокое расположение духа. Не там ли, на вершине Крестовой, откуда видна половина Грузии, пришла ему счастливая мысль – перенести действие «Демона» в этот горный край? Но по-настоящему «Демон» «ожил» после того, как Лермонтов, прибыв в свой полк, поездил по «самой грузинской» Грузии, проникся духом ее, познакомился и с владельцем Цинандалов – князем Александром Чавчавадзе, и с «милой дочерью его» – Ниной Грибоедовой.
Александр Чавчавадзе, сын полномочного министра царя Ираклия II при дворе Екатерины Великой, и родился, и получил образование в Петербурге. Но он был большим грузинским поэтом, любившим и чтившим старинный обычай, и дом его в Цинандалах был вполне грузинским. С одинаковой ловкостью носил Чавчавадзе и русский офицерский мундир, и грузинский национальный костюм. Правда, в 1837 году князь уже не молод, но все еще статен и тонок в талии. Так что нет ничего невероятного в предположении, что портрет «властителя Синодала» в «Демоне», равно как и описание старинного грузинского дома, Лермонтов сделал хотя и по памяти, но с учетом впечатлений и от Цинандалов, и от их хозяина:
Ремнем затянут ловкий стан;
Оправа сабли и кинжала
Блестит на солнце; за спиной
Ружье с насечкой вырезной.
Играет ветер рукавами
Его чухи, – кругом она
Вся галуном обложена.
Цветными вышито шелками
Его седло; узда с кистями;
Под ним весь в мыле конь лихой
Бесценной масти, золотой,
Питомец резвый Карабаха
Прядет ушьми и, полный страха,
Храпя косится с крутизны
На пену скачущей волны.
И вообще, кто знает, вернулся бы автор «Демона» к полудетскому своему сюжету, если бы не эта встреча – с грузинским князем и с дочерью его – красавицей-княжной, которую «залетный демон», то бишь Александр Сергеевич Грибоедов, полюбив, погубил, оставив вдовой в шестнадцать лет?
Все шло по намеченному плану. Лермонтов не потерял ни одного дня. Начал даже учиться азербайджанскому языку, «который… в Азии необходим, как французский в Европе». Он вообще увлекся «страной чудес», и, очевидно, не только в поэтическом плане. Уже переведенный в гвардию, Михаил Юрьевич писал Раевскому, что желал бы остаться на Кавказе, и так аргументировал странное для ссыльного желание: «Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским». И еще в том же письме: «Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные». Тифлис и тифлисцы пришлись Лермонтову «впору», как, впрочем, и его друзьям – изгнанникам «с милого севера в сторону южную». «Сверх пестрой восточной чужеземщины, какою встречал их Тифлис, – писал Б.Пастернак о русских друзьях и сверстниках Бараташвили, – они где-то сталкивались с каким-то могучим и родственным бродилом, которое вызывало в них к жизни и поднимало на поверхность самое родное, самое дремлющее, самое затаенное. В этом кругу было все, как в Петербурге, – вино, карты, остроумие, французская речь, поклоненье женщине и гордая, готовая отразить любую оплошность, заносчивая удаль. Тут также были знакомы с долгами и кредиторами, устраивали заговоры, попадали на гауптвахту, и тоже разорялись, плакали и писали в восемнадцать лет горячие, порывистые стихи неповторимого одухотворения, и вслед за тем рано умирали».
Так же… Пожалуй, все-таки не совсем так. Здесь, за стеной Большого Кавказа, было еще и то, чего не хватало Лермонтову в Петербурге: жизнь, живая, естественная, с беспечной мудростью обтекавшая автоматический порядок.
Итак, Лермонтов крупно рискнул и крупно выиграл. Вместо ожидаемого прозябания в скучной крепости – увлекательнейшее, и к тому же за казенный счет, восьмимесячное путешествие по «стране чудес», из которого поэт вез целый чемодан записок (помня опыт Виньи, он беспрерывно записывал). К сожалению, записи не сохранились. Исключение составляет сказочка «Ашик-Кериб», записанная, по предположению Ираклия Андроникова, со слов ученого-азербайджанца, может быть, самого М.Ф.Ахундова, поэта и переводчика.
Лермонтов действительно интересовался кавказским фольклором, набил необходимыми ему реалиями и свой дорожный чемодан, и свою память. Сказка о турецком сазандаре была ему вроде бы ни к чему, и нет в ней вроде бы ничего такого, что может поразить воображение, и тем не менее он подробно записал ее. Попробуем вставить ее в хронологический контекст.
«“Ступай за мною”, – сказал грозно всадник. “Как я могу за тобою следовать, – отвечал Ашик, – твой конь летит, как ветер, а я отягощен сумою”. “Правда, повесь же суму свою на седло мое и следуй”. Отстал Ашик-Кериб, как ни старался бежать. “Что ж ты отстаешь?” – спросил всадник. “Как же я могу следовать за тобою, твой конь быстрее мысли, а я уж измучен”. “Правда, садись же сзади на коня моего и говори всю правду, куда тебе нужно ехать”. “Хоть бы в Арзрум поспеть нонче”, – отвечал Ашик. “Закрой же глаза”. Он закрыл. “Теперь открой”. Смотрит Ашик: перед ним белеют стены и блещут минареты Арзрума. “Виноват, Ага, – сказал Ашик, – я ошибся, я хотел сказать, что мне надо в Карс”. “То-то же, – отвечал всадник, – я предупредил тебя, чтобы ты говорил мне сущую правду; закрой же опять глаза – теперь открой”. Ашик себе не верит – то, что это Карс. Он упал на колени и сказал: “Виноват, Ага, трижды виноват твой слуга Ашик-Кериб, но ты сам знаешь, что если человек решился лгать с утра, то должен лгать до конца дня; мне по-настоящему надо в Тифлиз”. “Экой ты неверный, – сказал сердито всадник, – но, нечего делать, прощаю тебе: закрой же глаза. Теперь открой”, – прибавил он по прошествии минуты. Ашик вскрикнул от радости: они были у ворот Тифлиза».
А теперь представим себе, как звучал подобный текст в середине ноября 1837 года, когда все только и говорили что о невероятной быстроте, с какой царствующий Ревизор пронесся по Кавказу.
Маркиз де Кюстин свидетельствует: «Император беспрерывно путешествует, он проезжает по крайней мере 1500 лье каждый сезон и не допускает, чтобы кто-либо не был в состоянии проделать то же, что и он».
Лермонтов находился в беспрерывном странствии почти восемь месяцев – с апреля по декабрь. Однако перещеголять государя в количестве преодоленных «лье» все-таки не смог: Николай отревизовал Кавказ за один месяц. Лишь герой лермонтовской якобы турецкой сказки мог в те времена сравняться с ним.
Я не преувеличиваю. На кавказском побережье император высадился 23 сентября, а 28-го был уже в Кутаиси. В тот же день поднялся в Сурами и 5 октября прибыл в Армению: Сардар-Абад, Эчмиадзин, Эриван. В Эриване он вынужден был притормозить: туземное население одолело жалобами на окружных начальников. Полагалось также осмотреть твердыни. Твердыни не понравились: «Какая это крепость, это просто глиняный горшок». Не понравилось и приготовленное ложе – приказал заменить свежим сеном. Выспавшись, с утра пораньше явился в областное правление. Присутствие еще не заполнилось, но император, стоя перед собственным портретом, словно перед огромным зеркалом, высказал крайнее и совершенно искреннее возмущение взяточничеством и вообще – злоупотреблениями. И взятки, и злоупотребления Николай ненавидел. Он был идеальным Ревизором. Ревизором по вдохновению. По призванию. И убеждению.
А дождь лил себе и лил. Все усилия барона Розена, потраченные на исправление дорог, были сведены на нет ненастным летом и такой же осенью. Несмотря на непогоду, какой не помнили и самые древние из старожилов, Николай решил ехать из Эривана в Тифлис самой «мокрой» дорогой – через Дилижанское ущелье. Ему и прежде приходилось, ввиду «расстройства путей сообщения», выходить из экипажа и пересаживаться на крепкую казацкую лошадь. Дилижанский «провал» превзошел все прежние «провалы». Свита выбивалась из сил, и Высокий, Высочайший в России Всадник, бросил свиту: явился на почтовую станцию в полном одиночестве, напугав станционного смотрителя до полусмерти.
Подъезды к Тифлису практически отсутствовали. Учтя это обстоятельство, тифлисцы расслабились, решив, что русский царь, как благоразумный человек, переждет непогоду. Не тут-то было: поданы быки и буйволы и…
Император въезжал в столицу грузинского края, славящегося гостеприимством, и его никто не встречал!.. Полицмейстер пьян вдребезги. Сионский собор – закрыт. Послали за Экзархом и нашли того сладко спящим.
Невероятно. Невозможно. И тем не менее было именно так: Тифлис, живущий по законам живой жизни, и предположить не мог, что высочайшее лицо империи полезет в грязищу для того только, чтобы осчастливить город в точно назначенный срок. Тифлис был смущен. Тифлис вовсе не собирался фрондировать. В Тифлисе не то что такое событие, как личный визит, дни рождения императорской четы, «сдвоенные близким расстоянием времени», отмечались с веселой пышностью. Здесь любили праздники и умели их делать. Поутру – парад регулярных войск. За ним – смотр «иррегулярной конницы», «которая по воинскому духу здешних жителей составляет всегда готовое ополчение». И смотр и парад растягивались между двумя главными площадями – Главнокомандующего и Эриванской; весь город высыпал на улицы.
После военизированных экзерсисов – служба в Сионском соборе. Разумеется, на высшем уровне: «Божественная литургия совершена была архиепископом Карталинским и Кахетии Экзархом…» Затем, для избранных, обед у главноначальствующего, а вечером – гулянье, затейливо иллюминированное. Огни блистали, тянулись стройной перспективой по аллеям губернаторского сада, извиваясь, разбегаясь по боковым тропкам, чтобы вдруг, столкнувшись, образовать созвездие… Бассейн тщательно вычищали, и он, как натертое зеркало, отражал и множил сияние. Ровно через неделю программа, за исключением парада, повторялась: на этот раз в честь царствующей императрицы.
И так из года в год. И вдруг…
Несмотря на неудовольствие высокого гостя и связанные с неудовольствием выяснения причин беспорядка, все-таки состоялся главный смотр. Он вознаградил государя за все жертвы: смотр был великолепен. Особенно отличились нижегородцы – любимые Николаем драгуны. Удовольствие, полученное от привычного зрелища, не притупило бдительности Высокого Ревизора. Прибыл П.В.Ган, барон и сенатор, посланный загодя на Кавказ для обстоятельного изучения местной обстановки. Сделал донос на злоупотребления, допущенные зятем Розена – князем Дадиани.
О том, что барон Розен «злоупотребляет» или, в лучшем случае, смотрит на злоупотребления сквозь пальцы, Николай стал догадываться еще в Армении. В короне католикоса, какую ему показывало армянское духовенство (после того как реликвия побывала у супруги барона), не оказалось крупнейших сапфиров – их заменили искусственными камнями. Но то, что сообщил Ган, было серьезнее, чем потеря для общеимперской казны старинных сапфиров. Князь Дадиани, командир Эриванского карабинерного полка и зять Розена, обращался со своими карабинерами так, как будто они были его крепостные, пуще того – рабы, то есть попросту заставлял работать в своих поместьях.
Николай задумал показательный – при народе – суд. На Мадатовской площади была устроена скромная военная церемония, поглазеть на которую, как и обычно, несмотря на хмурый октябрь, собрался весь Тифлис. Присутствовал, естественно, и Розен с семейством. По окончании военного дивертисмента собравшиеся принялись приветствовать императора. Подождав, пока тифлисцы выдохнутся, Николай рявкнул самым могучим из своих голосов: «Розен!» Толпа, охнув, отпрянула: ей послышалось: «Розог!» С Дадиани содрали аксельбанты, тройка была приготовлена заранее, и под приказ – «В Бобруйск!» – зять «вылетел» из Тифлиса.
До Бобруйска князь не доехал. Николай, поразмыслив, нашел наказание слишком мягким. Александра Ливановича Дадиани, приговорив к лишению чинов, орденов и дворянского достоинства, заключили на три года в Динабургскую крепость, а затем – сослали в Вятку. Прощен он был только при Александре II.
Сместил царь и Розена – отозвал во внутренние губернии, а на его место назначил Евгения Александровича Головина. Ошеломленный Розен не провожал императора: вследствие сильного нервного потрясения на него напал беспробудный сон.
А путешествие продолжалось все с той же сказочной быстротой: 18 октября Николай покинул неприглядный Ставрополь и 28-го, через Новочеркасск, где «в окружении знамен и регалий атаманских» произнес коротенькую, но выразительную речь, прибыл в Москву.
Примерно в тех же числах октября Лермонтов наконец-то добрался до урочища Караагач и застал здесь жаркие споры: офицеры обсуждали новости, и прежде всего ту, что касалась непосредственно их: личность новоназначенного главнокомандующего. Розен был Розеном, но у него была приятная «слабость»: он любил порядочных людей. Порядочных и умных, недаром в начштабах держал Вольховского. Как поведет себя и кем окружит себя новый? Знавшие Головина были настроены пессимистически. Их прогнозы смущали незнавших. Вот как характеризует преемника Розена П.X.Граббе: «Мне говорят, что генерал Головин умен и хорошо пишет. Да, фраза его часто вьется красивыми изгибами змеи и так же, как она, напитана ядом. Не ищите в ней, если имеете с ним дело по службе, прямого, ясного, нелицеприятного ответа на вопросы, требующие разрешения. Вы найдете более или менее ловкое уклонение от всякой ответственности: и да, и нет на все вопросы. Конечно, и на это нужен ум; но какой ум?»
Впрочем, среди нижегородцев было много и «природных грузин», и «настоящих кавказцев» – из русских: долго серьезничать они не умели. А повод для шуток, насмешек и издевательств – налицо: молниеносная, сказочная быстрота, с какой император одолел Кавказ, показав им, кавказцам, как надо преодолевать расстояния. И вот тут-то кто-то из остроумцев и вспомнил, под вино, святому Георгию припасенное, слышанную в детстве сказочку про Ашик-Кериба:
«Но поведай, как же ты мог в такое короткое время проехать такое великое расстояние?» А другой, подхватив застольную шутку, продолжал: «В городе Халафе я пил мисирское вино… Утренний намаз творил я в Арзиньянской долине, полуденный намаз в городе Арзруме, а вечерний намаз в Тифлизе»…
А чтобы московскому гостю стало понятно, в чем соль шутки, ему и пересказали сказочку – в самом коротком варианте. Фольклористов смущает путаница: у невесты Ашика имя, звучащее на армянский манер, у самого Ашика – азербайджанское, высокий его покровитель назван по-грузински – Георгий, а сказочка – почему-то турецкая. Но так, чтобы все спуталось в некую «пеструю азиатчину», мог рассказать байку про Ашик-Кериба и коренной тифлисец, знающий на разговорном уровне кроме родного и русского и другие «тифлисские» языки.
И еще. Лермонтов назвал сказку турецкой. Ираклий Андроников объясняет это тем, что некоторые эпизоды происходят в Турции. Куда вероятнее иное. Отроческое стихотворение Лермонтова, где поэт жалуется, что человек в его отчизне стонет «от рабства и цепей», называлось «Жалобы турка». Почему бы ему не употребить эзоповский эпитет и еще раз? Разумеется, это лишь предположение. Но уж очень были похожи офицеры и генералы свиты, отставшие на Дилижанском перевале от Высокого Всадника, на бедного Ашик-Кериба! «“Ступай за мною”, – грозно сказал всадник… “Как я могу за тобой следовать… Твой конь летит, как ветер, а я отягощен сумою”… “Что же ты отстаешь?..” “Как я могу за тобой следовать, твой конь быстрее мысли, а я уже измучен”…»
Если принять эту версию, становится ясным и иронический подтекст следующей фразы: «Покровитель был не кто иной, как Хадерилиаз» (святой Георгий). Святой Георгий, покровитель Грузии, по русской традиции считался защитником воинства; Георгиевским крестом награждали за особую – отменную – храбрость; полный георгиевский кавалер освобождался от телесных наказаний, принятых в русской армии для нижних чинов.
Издевка была язвительной, ведь офицерам, развлекавшим себя за красиво и ярко накрытым столом, слишком хорошо были известны причины сказочной скорости: на молниеносность истрачено 143 438 рублей и еще 59 копеек (Николай любил пунктуальность), лошадей же загнано – 170. Выходило, что крылатый конь Высокого Всадника мчался в сто семьдесят лошадиных сил – скорость по тем временам невероятная.
Возвращаться из «страны чудес» в «Турцию» не хотелось…
«Я совсем отвык от фронта и серьезно думаю выйти в отставку».
Но воля его кончилась. Отдаленное родство Елизаветы Алексеевны с шефом жандармов и старания ее неусыпные «о всемилостивейшем прощении внука» сделали свое дело. Решающий разговор «на его щет» произошел 21 октября 1837 года в столице донского казачества Новочеркасске. Государь был в приятном расположении духа после очередного военного спектакля, и Бенкендорф, тонко чувствующий момент, замолвил словечко за «юного и неопытного автора». Сыграла свою роль и безупречная выправка нижегородцев. Лермонтова, правда, на смотре не было: без вещей и без денег он сидел в Ставрополе, ожидая прогонных. Но государю об этом, естественно, не доложили. (Милости после удачно разыгранных парадировок были не капризом, а традицией: в случае если Николай оставался доволен смотром, даже нижним чинам выдавалось: «по два рубля, по два фунта рыбы и по две чарки вина».)
Итак, прощен! Полк, правда, хоть и гвардейским считается, да стоит не в столице, а «между Питербурга и Нова города в бывшем поселеньи», и сортом похуже. Но бабушка – куда ей в Новгород – «я там никого не знаю и от полка слишком пятьдесят верст» – уверена: добьется перевода в Царское, раз уж фортуна расположение проявляет.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.