Глава одиннадцатая

Глава одиннадцатая

Считается, что драматический диптих (1830–1831) – произведения автобиографические и что образы Юрия Волина и Владимира Арбенина – варианты автопортрета. Но так ли это? Да, Лермонтов переадресовал герою «Странного человека» Арбенину несколько своих стихотворений, а в первой части диптиха «Menschen und Leidenschaften» («Люди и страсти») пересказал в очень упрощенной редакции историю распри Елизаветы Алексеевны с его отцом, имущественные подробности которой узнал, видимо, как раз в эту пору – по достижении шестнадцатилетия. К 1830 году этот семейный конфликт (тяжба из-за приданого Марии Михайловны после ее смерти) был уже давным-давно исчерпан, и, судя по известному письму (завещанию) Юрия Петровича (январь 1831 г.), речь теперь шла о «справедливом дележе» оставляемого не ему, а им наследства. Отец поэта был смертельно болен и посему опасался, что теща после его смерти «обидит» его сестер.[23]

В завещании Юрий Петрович, конечно же, сетует, что мать «обожаемой им женщины» была к нему несправедлива, но пишет об этом без гнева и пристрастия, со спокойным сожалением, как о делах и чувствах давно минувших дней. Ни проклятиями, ни семейными скандалами уже и не пахнет. Известно, что на одном из балов в Дворянском собрании (февраль 1830 г.) Лермонтов был вместе с отцом. Принимали Юрия Петровича и в доме на Малой Молчановке. Не слишком, наверное, радушно, но вполне вежливо. А в декабре 1828-го Мишель внес в дневничок такую заметку: «Папенька сюда приехал, и вот уже 2 картины извлечены из моего portefeuille, слава Богу, что такими любезными мне руками…»

Использован в диптихе (а как же иначе, даром, что ли, тащить на спине «тяжкую ношу самопознания»?) и опыт первой, почти серьезной влюбленности в Наталью Федоровну Иванову. Эта красивая, спокойная и разумная Н.Ф.И. при первых встречах с Михаилом Юрьевичем (как и героиня пьесы «Странный человек» Наташа с Владимиром Арбениным) слегка заинтересовалась им – иначе Лермонтова не пригласили бы на Клязьму, в подмосковное имение Ивановых. А его пригласили, и, как выяснил Ираклий Андроников, летом 1831 года Лермонтов прогостил там несколько дней. В те же дни, в начале июня, он, похоже, и догадался, что ничего, кроме легкой заинтересованности, со стороны Натальи Федоровны нет и не будет, и по возвращении в Москву в крайне дурном, раздрызганном настроении написал другу: «Я не могу тебе много писать: болен, расстроен, глаза каждую минуту мокры».

Записочка датирована 7 июня 1831 года, а всего через четыре дня (!) – 11 июня, уже в Середникове, будут написаны стихи, которые станут жизненной программой Лермонтова. Никто из героев его юношеских драм (один сходит с ума, другой кончает жизнь самоубийством) ни почувствовать такое, ни написать, разумеется, не мог:

Мне нужно действовать, я каждый день

Бессмертным сделать бы желал, как тень

Великого героя,[24] и понять

Я не могу, чт? значит отдыхать.

И еще в тот же день:

Всегда кипит и зреет что-нибудь

В моем уме. Желанье и тоска

Тревожат беспрестанно эту грудь.

Но что ж? Мне жизнь все как-то коротка

И все боюсь, что не успею я

Свершить чего-то! – жажда бытия

Во мне сильней страданий роковых…

А еще через некоторое время девушке, из-за которой чуть не плакал год назад, будет заявлено:

Я не унижусь пред тобою;

Ни твой привет, ни твой укор

Не властны над моей душою.

Знай: мы чужие с этих пор.

………

Я горд! прости! люби другого,

Мечтай любовь найти в другом;

Чего б то ни было земного

Я не соделаюсь рабом.

Ничуть не похож на изображенных в этих драмах нервических молодых людей и тот реальный, живой Лермонтов, каким в московские годы предстает он и в воспоминаниях Шан-Гирея, и в мемуарах «совместников» по университету. Даже если они и преувеличивают холодную сдержанность своего однокурсника, а Шан-Гирей из-за разницы в возрасте не догадывается о «роковых страданиях», которые кузен успешно скрывает и от домашних, и от приятелей, внешняя линия его поведения вычерчивается, судя по всему, достаточно точно:

«…Большая часть произведений Лермонтова этой эпохи, то есть с 1829 по 1833 год, носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадежности. Но в действительности эти чувства были далеки от него. Он был характера скорее веселого, любил общество, особенно женское… в жизни не знал никаких лишений, ни неудач: бабушка в нем души не чаяла и никогда ему ни в чем не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особо чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безнадежность? Не была ли это скорее драпировка, чтобы казаться интереснее?..»

Шан-Гирей, повторяю, многого не видит, а еще большего не чувствует. Не замечает, к примеру, что Мишеля всерьез мучит худой мир, в который играют ради него Юрий Петрович и Елизавета Алексеевна, и что сердце юноши раздираемо любовью-благодарностью к бабушке и любовью-жалостью к отцу. К тому же к жалости примешивается смутное подозрение, что Елизавета Алексеевна не выдумывает, полагая, что невнимание зятя к Марии Михайловне – истинная причина смертельной болезни его матери.

Словом, хотя собственный жизненный опыт Лермонтова и давал основания писать стихи о «роковых страданиях», для драмы, писанной прозой, особливо для драматического диптиха, их определенно недоставало, тем паче что Михаил Юрьевич сделал героем первой части («Люди и страсти») не зеленого юнца, каким был в ту пору сам, а молодого человека двадцати двух лет (его приятелю и сопернику гусару Заруцкому и того больше – двадцать четыре). По понятиям тех лет это уже не юноши, а взрослые люди, применительно к которым чрезмерная, а-ля Вертер, чувствительность, извинительная в шестнадцатилетнем подростке, и не к лицу, и не по летам. Крайне неубедительным, ежели считать Юрия Волина («Люди и страсти») двойником автора, воспринимается и возмущение отца Любови, двоюродной сестры героя, в которую тот не на шутку влюблен. При тесноте и сообщительности тогдашнего московского общества, со сложнейшим переплетением дальнеродственных связей, на легкие отроческие влюбленности в кузенов и кузин (всех степеней родства и свойства) смотрели сквозь пальцы. Иное дело брак. Ничего подобного с самим Лермонтовым не было и в помине, хотя он, по собственному же признанию, будучи мальчиком, однажды украл у двоюродной сестры (на самом деле тетки) бисерный синий шнурок. К тому же в холерную зиму, равно как и все последующие месяцы (до встречи с Варварой Лопухиной в ноябре 1831 года), он был, как уже упоминалось, увлечен девушкой, с которой никакими родственными ниточками повязан не был (Натальей Федоровной Ивановой).

Считая текст этой драмы полностью автобиографическим, лермонтоведы, и я, увы, вслед за ними, полагали, что бабка Михаила Юрьевича, после того как Благородный пансион, дававший окончившим полный курс «одинакие» с выпускниками университетов права, был преобразован в обыкновенную гимназию, обсуждала со сведущими людьми заграничный образовательный вариант. Вряд ли вопрос стоял так серьезно, как в драме: уж очень опасные вести поступали из Парижа,[25] да и Мишель был слишком молод, чтобы отправлять его за границу одного. Однако не исключено, что, подключив родных и знакомых, соответствующие справки на всякий случай госпожа Арсеньева все-таки навела. А значит, тем или иным путем, через Мещериновых либо вдову Дмитрия Екатерину Аркадьевну Столыпину, державшую в Москве открытый дом, наверняка проведала: Авдотья Петровна Елагина, стеная и плача от тягостной разлуки, отпустила-таки в Неметчину двух своих сыновей от первого брака – Ивана и Петра Киреевских.

Первым, еще в 1829 году, отправился в Германию младший, двадцатидвухлетний Петр, а некоторое время спустя за ним последовал и старший – Иван. Петр ехал по собственной воле, он был, что называется, германофилом. Что до Ивана, то вот как объясняет мотивы его неожиданного бегства из Москвы Михаил Осипович Гершензон: «У него было в это время много самых пылких литературных планов, но, по обстоятельствам чисто личного свойства, ему пришлось на время оставить литературу: любовь к девушке… и неудачное сватовство настолько потрясли его, что по совету врачей он уехал в Германию».

Уточним: как и в драме Лермонтова, влюбленных разлучили, потому что родственники девушки сочли невозможным брак между молодыми людьми, связанными родством. Было ли родство единственной причиной отказа, мы не знаем, но похоже, что это скорее предлог, так как отказавшая Ивану девица года четыре спустя вышла-таки за него замуж. Супруга Ивана в семействе Елагиных-Киреевских оказалась совершенно чужеродным элементом – жадным и мелочным, атмосфера елагинского дома, все населенцы которого исповедовали чувствительность, бескорыстие и высшие интересы, была ей определенно не по душе.

М.О.Гершензон по свойственной ему деликатности на сей счет не распространяется, однако в очерке о Петре Киреевском, повествующем о странной его судьбе, все-таки этот момент не скрывает: «1836 год (то есть всего через год после женитьбы Ивана. – А.М.) ушел у него на хозяйственные хлопоты: ему пришлось взять на себя семейный раздел. Задача оказалась нелегкой, главным образом, видимо, из-за алчности и мелочности жены брата, Натальи Петровны. На каждом шагу возникали гадкие дрязги…»

Но знал ли обо всем этом Лермонтов? (Я имею в виду не семейный раздел, а историю сватовства Ивана Киреевского, реакция на неудачу которого была столь чрезмерной, что матушка несчастного влюбленного была вынуждена обратиться к врачам.) Не мог не знать. Сарафанное радио, с такой иронией изображенное в драматическом диптихе, в той части московского общества, к которому принадлежали и Елагины, и Столыпины, и Мещериновы, работало круглосуточно.

Знал почти наверняка и девушку, к которой так неудачно посватался Иван Киреевский. На это предположение наводит уже одна ее фамилия: Арбенева. Наталья Петровна Арбенева. Изменив две буквы в натуральной российской фамилии, Лермонтов нашел удовлетворившее его слух имя для героя: Владимир Арбенин в «Странном человеке», Евгений Арбенин в «Маскараде». К тому же осенью того же, 1830 года, когда, напоминаю, Лермонтов решился написать прозой пьесу из современной жизни, и притом из жизни московской, братья Киреевские вновь привлекли к себе внимание «всей Москвы». Узнав из газет, что в России холера, они оба, обезумев от беспокойства, вернулись домой! Федору Тютчеву, жившему в ту пору в Мюнхене, такое безрассудство и в голову бы не пришло. Но Иван и Петр Киреевские недаром были сыновьями Василия Киреевского, которого, при всем уважении, даже люди, вполне расположенные к первому мужу Авдотьи Петровны Елагиной, считали странным человеком.

Вторая часть лермонтовского диптиха «Странный человек» кончается тем, что главный герой драмы Владимир Арбенин лишается рассудка и, видимо, в состоянии безумия кончает с собой. Старшие сыновья Авдотьи Петровны, при всех своих странностях, умерли естественной смертью. Но вот что удивительно: Гершензон, вглядываясь в странную жизнь братьев Киреевских, в принципе, не буквально, согласен с суждением Лермонтова о герое «Странного человека». Сравните.

Лермонтов о Владимире Арбенине (устами одного из Гостей):

«У него нашли множество тетрадей, где отпечаталось все его сердце…»

И далее в ответ на бестактную реплику недалекой светской Дамы (дескать, сумасшедшие очень счастливы: ни об чем не заботятся, ничего не боятся):

«А почему вы знаете! они только не могут помнить и пересказывать своих чувств… В их голове всегдашний хаос; одна только полусветлая мысль неподвижна, вокруг нее вертятся все другие и в совершенном беспорядке… люди, которые слишком близко взглянули на жизнь, ничего более не могут в ней разобрать…»

Гершензон о Петре Киреевском:

«Прослеживая жизненный путь Киреевского, читая и перечитывая груду пожелтевших листков его писем, невозможно отделаться от странного, почти жуткого чувства. В Киреевском есть что-то призрачное, пугающее; за деловитой полнотой его жизни чувствуется зияющая пустота, за твердостью воли – безличность. Знаешь наверное, что он был, видишь и осязаешь то, что он сделал, и все-таки впечатление призрачности остается, несмотря на всю достоверность. Двадцати одного года из-за границы Киреевский пишет: “Только здесь, где я раздвоен… вполне осязаешь ту громовую силу, которая называется судьбою, и перед ней благоговеешь, чувствуешь полную бессмысленность мысли, чтобы она была без значения, без разума, и остается только один выбор между верою и сумасшествием”».

Гершензон об Иване Киреевском:

«Понять мысль, которою жил Киреевский, можно только в связи с его жизнью, потому что он не воплотил ее ни в каком внешнем создании. Он ничего не сделал и очень мало написал, да и в том, что им написано, эта мысль скорее скрыта, чем выражена… Он был лишний человек, как и все передовые умы его времени: это основной факт его внешней жизни».

Братья Киреевские и Наталья Петровна Арбенева-Киреевская – не единственные реально существовавшие люди, которые могли бы «узнать себя», если бы юношеские драмы Лермонтова из московской жизни были поставлены на сцене какого-нибудь домашнего театра.

А доживи Катенька Сушкова до их публикации, и она бы опознала среди персонажей «Странного человека» своих родственников, притом самых ближайших. Родители Екатерины Александровны, как и родители Владимира Арбенина, расстались со скандалом, не разведясь официально, еще в то время, когда та была совсем маленькой. И хотя истинных причин никто не знал, слухи на сей счет ходили самые соблазнительные. Девочку у «плохой» матери отец отобрал, передав «на воспитание» сначала деду в Симбирск, где тот губернаторствовал, а когда чуток подросла, привез в Москву, навязав заботу о ней замужней сестре. К отцу Екатерина Александровна была равнодушна, тетку терпеть не могла, а страдалицу-мать, с которой ей было запрещено даже переписываться, боготворила.

В мемуарных «Записках» Екатерина Сушкова описывает свое детство в самых мрачных тонах. Дескать, интересы ее родственников были столь «приземленными», что никто ее не понимал. В действительности родственники у мисс Блэк-айз были разные. Симбирская бабушка, Мария Васильевна (урожденная Храповницкая), почти профессиональная переводчица, чей талант отмечала даже Екатерина II. И переводила симбирская губернаторша не только беллетристику, но и вещи серьезные: «Потерянный рай» Мильтона с английского, а с русского на французский «Чесменский бой» Хераскова. Незаурядным человеком был и младший брат ее отца, Николай Васильевич Сушков. Воспитанник Московского благородного пансиона, он написал его историю. Сушков же издавал сборник «Раут», знаменитый тем, что Федор Тютчев публиковал там стихи еще в 1851 году.

Николай Васильевич Сушков с Лермонтовым был знаком и, судя по «Запискам» его племянницы, даже присутствовал при визитах Михаила Юрьевича в петербургский дом опекавшей Катеньку тетки. Знаком был поэт и с другим ее дядюшкой, рано овдовевшим отцом Додо. В 1830 году тот был сильно «заинтересован» Сашенькой Верещагиной и на правах соискателя руки был принят в этом семействе. Словом, если и не от самой Екатерины Александровны, так от ее дядек до Лермонтова не могла не дойти наделавшая в свое время много шума история старшего из братьев ее отца – Михаила, одаренного семнадцатилетнего юноши, поэта и прозаика, автора романа «Российский Вертер», покончившего с собой в 1792 году. Эта история не могла не заинтересовать Лермонтова уже по одному тому, что имела прямое касательство к загадочному событию, о котором Лермонтов пишет в предисловии к «Странному человеку»: «Я решился изложить драматически происшествие истинное, которое долго беспокоило меня и всю жизнь, может быть, занимать не перестанет».

И в ссоре бабушки с отцом, и в ранней смерти матери при всей драматичности этих событий ничего таинственного не было. Таинственным было самоубийство деда. Оно беспокоило Лермонтова тем сильнее, что говорить с бабушкой на эту тему он не смел, а расспрашивать родственников не считал возможным. Однако от слуг до внука самоубийцы все-таки дошли какие-то сугубо внешние подробности сего происшествия, и он попытался «отделаться» от них в первой же из двух романтических драм. Во всяком случае, уже процитированная выше запись, сделанная со слов тарханских старожилов П.Шугаевым, и соответствующая сцена в драме «Люди и страсти», та, где Юрий Волин, напугав родных странными монологами, сыплет в стакан с водой яд, выпивает его и только потом «вздрагивает», почти идентичны.

Но еще больше похожи предсмертные монологи Юрия Волина на стихи и прозу Михаила Сушкова,[26] а главное – на его предсмертную записку.

В.М.Жирмунский, подробно изложивший перипетии этого события в своей книге «Гете и русская литература» (1982), откликов современников на перечисленные издания не приводит; скорее всего их и не было, а вот реакция на поступок, а главное, на завещание «урода Сушкова, облобызавшего Иудину участь», богопротивное, отрицающее «традиционную церковную религиозность», была бурной. «По этому поводу Н.Н.Бантыш-Каменский писал князю А.Б.Куракину: “…Злодейство в совершенстве. Пример сей да послужит всем отвергающим веру и начальство… Прочтите его письмо: сколько тут ругательств Творцу! Сколько тут надменности и тщеславия о себе! Такова большая часть нашей молодежи, пылких умами и не ведущих ни закону, ни веры своей”».

Приводит Жирмунский и предисловие издателя к «Российскому Вертеру». Приведу его и я, так как, на мой взгляд, оно имеет отношение и к нашему сюжету – разгадыванию истинного смысла лермонтовского предисловия к «Странному человеку»:

«При издании сих писем (как и роман Гете, «Российский Вертер» – роман в письмах. – А.М.) мое намерение состоит в том, чтоб представить глазам общества странного молодого человека, описывающего с непонятным для меня хладнокровием собственный характер, почти все обстоятельства своей жизни и наконец смерти! Всякий, читая строки сии, сочтет их вымыслом самого автора; но увы… уже более осьми лет он обратился в прах, окончив добровольно жизнь свою на 17-м году от рождения и точно таким же образом, как он описал конец мнимого Вертера. Многие знают сию несчастную историю, но я не желаю напоминать имя его, боясь раскрыть тем раны его семейства». (Курсив мой. – А.М.)

Члены семейства рассудили иначе: собрали стихи, переводы, письма Михаила и издали уже не инкогнито…

Историю самоубийства старшего сына симбирского губернатора Лермонтов мог узнать не только от Катеньки Сушковой и ее дядюшек, но и от своих родственников. Аркадий Столыпин вскоре после самоубийства Михайлы Сушкова, в 1795 году, в том же самом возрасте – 17 лет от рождения! – опубликовал в журнале «Приятное и полезное препровождение времени» отрывок из перелицованных им на российский манер «Страданий юного Вертера» («Отчаянная любовь. Отрывок»).

Михаил Юрьевич мог услышать эту историю и зимой 1830 года, когда ездил с Елизаветой Алексеевной в Саратов на свадьбу Афанасия Алексеевича, от многочисленных гостей жениха и невесты, в том числе и свойственников и знакомых из соседней Симбирской губернии. О поездках поэта в Симбирск и «Лермонтовская энциклопедия», и составленная В.Мануйловым «Летопись жизни и творчества М.Ю.Лермонтова» не говорят ничего, ибо никаких документальных следов на сей счет пока не обнаружено. Однако поэма «Сашка» свидетельствует: Михаил Юрьевич там бывал, и не только проездом. Больше того, судя по расположению описанного в поэме симбирского дома отца Сашки, он поразительно похож на губернаторский. Строфы эти столь выразительно точны и при этом почему-то так редко цитируются, что не откажу себе в удовольствии напомнить их читателям:

Иван Ильич имел в Симбирске дом

На самой на горе, против собора.

При мне давно никто уж не жил в нем,

И он дряхлел, заброшен без надзора,

Как инвалид с Георгьевским крестом.

Но некогда, с кудрявыми главами,

Вдоль стен колонны высились рядами.

Прозрачною решеткой окружен,

Как клетка, между них висел балкон,

И над дверьми стеклянными в порядке

Виднелися гардин прозрачных складки.

Внутри все было пышно; на столах

Пестрели разноцветные клеенки,

И люстры отражались в зеркалах,

Как звезды в луже; моськи и болонки

Встречали шумно каждого в дверях,

Одна другой несноснее, а дале

Зеленый попугай, порхая в зале,

Кричал бесстыдно: «Кто пришел?.. Дурак!»

А гость с улыбкой думал: «Как не так!»

И, ласково хозяйкой принимаем,

Чрез пять минут мирился с попугаем.

Из окон был прекрасный вид кругом:

Налево, то есть к западу, рядами

Блистали кровли, трубы и потом

Меж ними церковь с круглыми главами,

И кое-где в тени – отрада днем —

Уютный сад, обсаженный рябиной,

С беседкою, цветами и малиной,

Как детская игрушка, если вам

Угодно, или как меж знатных дам

Румяная крестьянка – дочь природы,

Испуганная блеском гордой моды.

Под глинистой утесистой горой,

Унизанной лачужками, направо,

Катилася широкой пеленой

Родная Волга, ровно, величаво…

У пристани двойною чередой

Плоты и барки, как табун, теснились,

И флюгера на длинных мачтах бились,

Жужжа на ветре, и скрипел канат

Натянутый; и, серой мглой объят,

Виднелся дальний берег, и белели

Вкруг острова края песчаной мели.

Словом, Лермонтов, как и его сверстник Михаил Васильевич Сушков сорок лет тому назад, поставил себе цель: изобразить русского Вертера, но не в прозе, а драматически. Да, по личным мотивам, поскольку самоубийство Михаила Васильевича Арсеньева из-за любви к замужней женщине слишком многое определяет в судьбе его собственного семейства, но и не только поэтому. Его интересует характер, или, как тогда говорили, свойства, человека, способного лишить себя жизни из побуждений высшего порядка. Ни его собственный опыт самопознания, ни пример Гете убедительного разрешения сей психологической загадки не давали. Гете, чью биографию Лермонтов изучил в подробностях, хотя и подарил Вертеру историю своей любви к чужой невесте, в итоге, в отличие от своего героя, благополучно вывернулся из мучительной ситуации. Да еще и «отделался» от пережитых «страданий», описав свои любовные переживания в романе, принесшем ему, двадцатидвухлетнему, всеевропейскую славу.[27]

Предвижу резонный, с точки зрения правоверных документалистов, вопрос. Допустим, что история Михаила Сушкова и в самом деле отразилась в романтических драмах 1830–1831 годов. Но чтобы утверждать, что и братья Киреевские послужили Лермонтову в качестве «живой натуры», надо доказать, что он с ними был хотя бы шапочно знаком. Отвечаю: лермонтовский способ «творческого поиска и постижения жизни» этого не требовал. Я уже приводила реплику одного из персонажей «Странного человека», где тот дает развернутую характеристику Арбенина, но без первой фразы. А эта фраза не что иное, как указание на метод, которым пользуется и Лермонтов. Собравшиеся в доме графа гости обсуждают последнюю московскую новость: девушка, в которую был влюблен сошедший с ума Владимир Арбенин, выходит замуж за его ближайшего друга. Заходит, естественно, разговор и о Владимире. Мнения высказываются самые разные, одно противоречит другому. Одни утверждают, что Арбенин негодяй, другие – что он бонвиван: «так весел, так беззаботен, так будто сердце его было – мыльный пузырь». Вот тут-то и вмешивается в светское «болтовство» третий Гость, задавая Гостю номер один, тому, кто принимал Арбенина за человека с пустым, как мыльный пузырь, сердцем, иронический вопрос: «Вы, конечно, не ученик Лафатера?»[28]

Ссылка на швейцарского оракула и в данном тексте, и вообще не случайна. И не только потому, что Лафатер один из главных персонажей гетевской автобиографии. Гете то очаровывался им, то разочаровывался. Лермонтов не разочаровался. С оглядкой на Лафатера отпортретирован Григорий Александрович Печорин и в «Княгине Лиговской», и в «Герое» (см. главку «Максим Максимыч»). Лафатер упомянут и в письме Михаила Юрьевича к одному из однополчан в феврале 1841 года.

Метод, предложенный Лафатером, – лицо человека – зеркальное отражение душевного устройства, и чтобы читать сердце, надо научиться читать лицо – обещал кратчайший путь к загадке современного человека, соблазняя простотой и универсальностью.

К тому же Лафатер по-прежнему был в моде.

Кроме этих внешних факторов, разогревших любопытство начинающего таланта к теории Лафатера, был и еще один, куда более важный: врожденная предрасположенность Лермонтова к «неутомимой наблюдательности». Вот как описывает в письме[29] к Ив. Гагарину Ю.Ф.Самарин первое впечатление от встречи и беседы с поэтом (июль 1840 г.):

«Это в высшей степени артистическая натура, неуловимая и не поддающаяся никакому внешнему влиянию благодаря своей неутомимой наблюдательности… Прежде чем вы подошли к нему, он вас уже понял… Первые мгновенья присутствия этого человека было мне неприятно: я чувствовал, что он наделен большой проницательной силой и читает в моем уме… чувствовать себя поддавшимся ему было унизительно… Этот человек слушает и наблюдает не за тем, что вы ему говорите, а за вами…»

Вряд ли корреспондент Гагарина думал о Лафатере, однако данная им характеристика Лермонтова в основных своих положениях поразительно похожа на заметки Гете о встречах и беседах с автором «Искусства познания людей по чертам лица»:

«Страшно было жить вблизи того, кто презревал все границы, в которые природе угодно было заключить отдельного индивидуума». И еще: «Общаться с Лафатером было жутковато: устанавливая физиогномическим путем свойства нашего характера, он становился истинным властителем наших мыслей, без труда разгадывая их в ходе беседы».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.