Глава восьмая

Глава восьмая

Ранней весной 1830 года в Университетском пансионе был объявлен большой праздник по случаю Одиннадцатого Выпуска. На торжество собралась вся Москва: почти в каждом порядочном семействе имелся свой выпускник, сохранивший о годах учения в этом заведении самые благодарные воспоминания. На этом-то празднике Михаила Лермонтова наконец-то и объявили первым учеником выпускного класса. В числе гостей оказалась и прибывшая из Петербурга Катенька Сушкова. Ее дядюшка, Николай Васильевич Сушков, писал историю Университетского пансиона и посему был в центре внимания публики. Катенька явилась на торжественный вечер вместе с подругой, Александриной Верещагиной. С Александриной, родной племянницей хозяйки Середникова, Лермонтов познакомился еще прошлым летом, но та при знакомстве только снисходительно кивнула. Снисходительная гримаска не сходила с Сашенькиного лица, даже когда она совершенно искренне поздравила «кузена» с успехом. Но Сашенька – это Сашенька. Зато Катенька рта не закрывала. К тому же в отличие от подруги, девицы высокой и статной, была, как и все Сушковы, росточка невеликого, рядом с ней Мишель не чувствовал себя недоростком. Танцуя с новой знакомой, он даже почти решился прочитать ей «Молитву», но почему-то вдруг передумал.

«Молитву» Лермонтов написал в ночь под новый, 1830 год и никому еще не читал, даже Алексису, другое и читал, и давал списать, а это – нет, нет, ни за что!

Не обвиняй меня, Всесильный,

И не карай меня, молю,

За то, что мрак земли могильный

С ее страстями я люблю;

За то, что редко в душу входит

Живых речей твоих струя;

За то, что в заблужденье бродит

Мой ум далеко от Тебя;

За то, что лава вдохновенья

Клокочет на груди моей;

За то, что дикие волненья

Мрачат стекло моих очей;

За то, что мир земной мне тесен,

К тебе ж проникнуть я боюсь,

И часто звуком грешных песен

Я, Боже, не тебе молюсь.

Но угаси сей чудный пламень,

Всесожигающий костер,

Преобрати мне сердце в камень,

Останови голодный взор;

От страшной жажды песнопенья

Пускай, Творец, освобожусь.

Тогда на тесный путь спасенья

К Тебе я снова обращусь.

1829

«Молитву» не прочитал, а вот разговаривать с Катенькой, которую тут же перекрестил на английский манер в мисс Блэк-айз, было весело, она не жеманилась и не важничала. Мишель даже поделился с ней планом жизни: еще несколько месяцев – и прости-прощай, достопочтенный пансион!

В неполные шестнадцать лет он человек с высшим, университетским образованием!

Прощай, пансион, здравствуй, взрослая жизнь!

Пансиона Михаил Юрьевич Лермонтов не окончил. Ушел по собственному желанию из последнего, выпускного класса.

Этому неожиданному решению предшествовало знаменательное событие. Пансион без предупреждения посетил император Николай. Один, без свиты. Во время перемены ученики всех возрастов, пользуясь свободой нравов привилегированного заведения, устремились из классных комнат в широкий коридор, мигом обратив его в зал для гимнастических упражнений. Ни надзирателей, ни педагогов нигде не было видно: по заведенному порядку в момент «рекреаций» предоставлялась «полная свобода жизненным силам детской натуры», а так как специального спортивного помещения, ввиду тесноты, не было, воспитатели предпочитали не показываться в коридоре.

Дмитрий Милютин, в будущем – военный министр, много, кстати, сделавший для демократизации и пореформенной осовременивания армии, а в ту пору – воспитанник Университетского пансиона, вспоминает:

«Можно представить себе, какое впечатление произвела эта вольница на самодержца, привыкшего к чинному, натянутому строю петербургских военно-учебных заведений. С своей же стороны толпа не обратила никакого внимания на появление величественной фигуры императора, который прошел вдоль всего коридора среди бушующей массы, никем не узнанный, и, наконец, вошел в наш класс, где многие из учеников уже сидели на своих местах в ожидании начала урока. Тут произошла… комическая сцена: единственный из всех воспитанников пансиона, видавший государя в Царском Селе, – Булгаков[18] узнал его и, встав с места, громко приветствовал: “Здравия желаю вашему Величеству!” Все другие крайне удивились такой выходке товарища; сидевшие рядом с ним даже выразили вслух негодование на такое неуместное приветствие вошедшему “генералу”… Озадаченный, разгневанный государь, не сказав ни слова, прошел далее в 6-й класс и только здесь наткнулся на одного из надзирателей, которому грозно приказал немедленно собрать всех воспитанников в актовый зал. Тут наконец прибежали, запыхавшись, и директор, и инспектор, перепуганные, бледные, дрожащие. Как встретил их государь – мы не были уже свидетелями; нас всех гурьбой погнали в актовый зал, где с трудом, кое-как установили по классам. Император, возвратившись в зал, излил весь свой гнев и на начальство наше, и на нас с такою грозною энергией, какой нам никогда не снилось. Пригрозив нам, он вышел и уехал, и мы все, изумленные, с опущенными головами, разошлись по своим классам. Еще больше опустило головы наше бедное начальство. На другой же день уже заговорили об ожидающей нас участи; пророчили упразднение нашего пансиона».

Пока педагоги и надзиратели собирали воспитанников в актовый зал, Николай, не любивший даром терять императорское время, осмотрел и дортуары. В одной из спален было несколько заболевших. Государь приказал одному из них раздеться и самолично осмотрел белье – оно оказалось неудовлетворительным. Г.Головачев, оказавшийся свидетелем этой сцены, на всю жизнь запомнил выражение лица высочайшего ревизора, разгневанного прежде, чем был отыскан предлог для гнева.

Историческая ревизия произошла 11 марта 1830 года. А ровно через две недели (надо отдать должное административной энергии и главного администратора, и его «управленческого аппарата») последовал высочайший Указ правительствующему Сенату о преобразовании благородных пансионов и при Московском, и при Петербургском университетах в обыкновенные гимназии.

Дмитрий Милютин полагает, что гнев императора был вызван неблагоприятным впечатлением, произведенным на самодержца пансионской вольницей. Думается, это не совсем так. Шалости во время «рекреаций» не только дозволялись, но и поощрялись Николаем. Один из воспитанников «малолетнего» кадетского корпуса, так называемого Александровского, расположенного в Царском Селе в непосредственном соседстве с летней резиденцией императорской фамилии, утверждает, что кадеты с разрешения и благословления государя допускались в дворцовый сад и бегали и играли там «без всякого стеснения». Больше того, Николай Павлович Романов сам играл с ними. «В расстегнутом сюртуке ложился он на горку, и мы тащили его вниз или садились на него плотно друг около друга; и он встряхивал нас, как мух».

Шалости, в которых Николай уличил воспитанников Благородного пансиона, конечно, несколько отличались от тех, что «вменялись в обязанность» маленьким солдатикам государя. И все-таки обнаруженные высочайшим лицом «беспорядки», включая несвежее белье и спертый воздух в дортуарах, были поводом, а не причиной императорского гнева.

Московский благородный пансион, возникший на волне просветительской деятельности Н.И.Новикова, выпускал не просто вольнодумцев – он производил «умников».

Петр I, пращур, задыхаясь от «недостатка ума» в ближайшем своем окружении, «набирал нужных ему людей всюду, не разбирая звания и происхождения, и они сошлись к нему с разных сторон и из всевозможных состояний» (В.О.Ключевский). Екатерина, бабка, льстила Уму, Павел-отец побаивался, брат Александр – заискивал и презирал, а он, Николай, был убежден: горе от Ума, и потому – горе Уму.

Акция, предпринятая императором, была отнюдь не импровизацией. Николай давно уже обдумывал долгодействующий план гонения на «вольнодумную» Москву. Неурочная, не объявленная заранее ревизия Университетского пансиона была началом исполнения этого плана. Ни пансионское начальство, ни пансионеры, ни родители их в марте 1830-го об этом не догадывались. Их испугало то, что лежало на поверхности: необыкновенный пансион приравнен к обыкновенной гимназии.

Гимназии, как и университеты, принадлежали к числу бессословных учебных заведений, а значит, администрация пансиона в результате перемены статуса по закону имела право на «телесные наказания», то есть на обуздание свободы детских нравов посредством розог. Чтобы дать представление о том, каким образом в лермонтовское время осуществлялся сей воспитательный акт, приведу выдержку из воспоминаний А.Жемчужникова, получившего образование в Первом кадетском корпусе (среди военных заведений общеармейской ориентации Петербургский кадетский корпус занимал самое привилегированное положение, находясь под непосредственным контролем и попечительством Николая):

«Каждый понедельник в нашей роте происходила экзекуция: кого за дурной балл, кого за шалости или непослушание… Секли целыми десятками или по восьми человек, выкликивая в первую, вторую и т. д. смену, в последовательном порядке… Рекреационная зала была громадная, и посередине ее в понедельник утром стояли восемь или десять скамеек (без спинок)… Тут же стояли ушаты с горячей соленой водой, и в ней аршина в полтора розги, перевязанные пучками. Кадеты выстраивались шеренгой, их раздевали или они раздевались… один солдат садился на ноги, другой на шею, и начиналась порка с двух сторон; у каждого из этих солдат были под мышкой запасы пучков, чтобы менять сбившиеся розги на свежие. Розги свистели по воздуху… Свист, стон – нельзя забыть… Помню неприятный, до тошноты, запах сидевшего у меня на шее солдата и как я просил, чтобы он меня не держал, и как судорожно прижимался к скамье. Маленькие кадеты изнемогали от страха и боли, мочились, марались, и их продолжали сечь, пока не отсчитают назначенное число ударов. Потом… выносили по холодной галерее в отхожее место и обмывали. Нередко лица и платья секущих солдат были измараны и обрызганы этими вонючими нечистотами. Случалось, что высеченного выносили на скамье в лазарет».

Чтобы ее Мишеньку вынесли из-под розог в лазарет замаранного вонючими нечистотами? Такого Елизавета Алексеевна не только допустить – и представить себе не могла. К тому же с преобразованием пансиона в обыкновенную гимназию механически уничтожились и права, которые он давал окончившим полный курс. Год, проведенный в его стенах на этих условиях, превращался – в глазах Лермонтова – в потерянный год.

16 апреля 1830 года Михаилу Лермонтову было выдано свидетельство в том, что он после обучения в старшем отделении высшего класса бывшего Московского благородного пансиона «разным языкам, искусствам и преподаваемым в оном нравственным, математическим и словесным наукам, с отличным прилежанием, с похвальным поведением и весьма хорошими успехами», по его собственному прошению от пансиона уволен.

А 21 августа 1830 года на правлении Московского университета уже слушалось следующее заявление:

«Родом я из дворян, сын капитана Юрия Петровича Лермонтова; имею от роду 16 лет; обучался в Университетском благородном пансионе… ныне же желаю продолжать учение мое в императорском Московском университете, почему Правление оного покорнейше прошу, включив меня в число своекоштных студентов нравственно-политического отделения, допустить к слушанию профессорских лекций».

Не правда ли, какой неожиданный для воспитанника заведения, где «преобладающей стороной» была филология, выбор? Но, может быть, Михаила Лермонтова перестала интересовать словесность? Ничуть!

Боюсь не смерти я. О нет!

Боюсь исчезнуть совершенно.

Хочу, чтоб труд мой вдохновенный

Когда-нибудь увидел свет.

1830. Майя. 16 числа

И тем не менее: не историко-филологическое, а нравственно-политическое?

Почему?

Прежде всего потому, видимо, что университет в рамках историко-филологического отделения уже практически окончен. Во всех отношениях было разумнее использовать университетские годы для самоусовершенствования, избрав малоизвестную область знания. Учитывая свои способности к точным наукам, Лермонтов мог бы предпочесть, подобно, скажем, Герцену, математику или астрономию. А он выбрал нравственно-политическое отделение, хотя в апреле, когда забирал документы из пансиона, ничто не предвещало еще, что политика, потеснив все остальные интересы, резко вырвется вперед.

Так, может быть, объяснение неожиданного выбора следует искать в обстоятельствах лета 1830 года?

Впрочем, роковое для Лермонтова лето тридцатого года началось столь же обыкновенно, как и прошлое, – с переезда в Середниково. С той лишь разницей, что прибыли они туда с бабушкой в самом начале мая, а Екатерина Аркадьевна, уставшая от тишины и покоя, сразу же объявила: дескать, решила окружить и себя, и детей, особенно Аркадия, старшего, родственным молодняком. По вашему примеру, Елизавета Алексеевна…

Первыми, еще в июне, объявились Верещагины; их именьице в двух верстах от середниковских хором; за Сашенькой, как и обещалась, увязалась Катенька Сушкова. Мишель тут же предложил подругам прогулку к Чертову мосту. Там, мол, у нас с Аркадием «разбойничье логово». И шалаш со шкурами, и оружие, и огниво…

Александрина отказалась. Она аккуратистка и к тому же брезглива. Гусеница, упавшая на шляпку, приводит ее в ужас, нет, нет, по лесным чащобам я не ходок. Дома, в саду – лучше. Ей и вправду лучше. Играет с маленькими кузинами в серсо, читает им вслух, учит вышивке бисером, с Аркадием разбирает ноты, у матери на это не хватает терпения. И тетушке помощница: и платье чуток ушить, и цветы по вазам расставить… Зато Катеньку уговаривать не пришлось. Ни пятен на юбке по близорукости не замечает, ни о порвавшемся кружевце на манжетке не беспокоится. Косолапый мальчишка смешон со своими стихами и влюбленностью, но так как других кавалеров подходящего положения и возраста не предвидится, мисс Блэк-айз довольствуется его обществом, а ежели рядом нету Сашеньки, даже не насмешничает. К тому же этот маленький Мишель умеет слушать, а Катенька так любит говорить… Петербург… балы… наряды… Москвички дурно одеваются, вы разве не замечаете, Мишель?

Присев на пенек, черноглазка нажимает розовым ноготком на крышечку медальона и показывает непригожему своему поклоннику портрет печальной темноглазой женщины, очень похожей на Катеньку.

Это моя мамочка, правда, красавица?

О своих отношениях с поэтом, начиная с первых встреч – мимолетных зимой в Москве (1830) и чуть ли не ежедневных летом того же года в подмосковном имении Столыпиных, Екатерина Александровна Сушкова оставила подробные и в литературном отношении достаточно выразительные «Записки». Поведала, не таясь, и о «некрасивой» петербургской истории, в какую четыре года спустя втянул ее, чужую невесту, новоиспеченный царскосельский гусар. Об этой истории и об ее отражении в «Княгине Лиговской» поговорим позднее, а пока остановимся на событиях 1830 года. По версии Екатерины Александровны, внук тетушки Елизаветы Алексеевны сразу же влюбился в нее, а она, точнее, они, вдвоем с «кузиной» Александриной Верещагиной, пользуясь привилегией старшинства, над ним потешались.

Самолюбивый и крайне неуверенный в себе подросток, естественно, и страдал, и терялся, и вел себя, видимо, и впрямь нелепо, хотя уже тогда (судя по стихам, посвященным черноокой очаровательнице) догадывался, что прелесть Катенька – из породы «женщин без сердца». Позднее Михаил Юрьевич назовет свои середниковские пиитические страдания «опытами любовного красноречия», но это потом, а в то лето, несмотря на солидный, как ему кажется, стаж самопознания («тяжкая ноша самопознания с младенчества была моим уделом»), не понимал ни поведения насмешниц, ни своей реакции на их «подначки». Мадемуазель Сушкова, при всей своей красоте и начитанности, ему не нравилась. Он честно признавался в этом и себе, и даже ей – разумеется, в стихах:

Встречал ли твой прелестный взор,

Не билось сердце у меня.

И еще, тем же летом:

В лесах, по узеньким тропам

Нередко я бродил с тобой,

Их шумом любовался там —

Меня не трогал голос твой.

И голос не трогает, а красивый женский голос для Лермонтова пленительнее женской красоты, и сердце не бьется? Не бьется, а томится – это ли не загадка? Зато другую загадку очаровательной мучительницы Лермонтов, сам о том не догадываясь, уже тогда, в Середникове, почти разгадал. Бально-танцевальных поклонников у Екатерины Александровны всегда было столько, что она не успевала их считать. Однако никто из бальных ее партнеров почему-то не увлекался красавицей без сердца. По крайней мере, настолько, чтобы сделать брачное предложение. Да, она была бесприданницей, однако то же самое невыгодное «обстоятельство» не помешало сверстнице ее и сопернице Наташе Гончаровой околдовать самого умного человека в России, а двоюродной сестрице Додо Сушковой охомутать самого богатого жениха в брачный сезон 1833 года. Но, может быть, причина тому слишком уж настырное и посему недостаточно приличное (по общему мнению) желание опекунов бесприданницы сбыть побыстрее скоропортящийся товар? Не думаю. Балы, особенно московские, отнюдь не в переносном смысле называли ярмаркой невест. Из нашего сегодняшнего далека и представить трудновато, какой серьезной проблемой было в ту пору жизнеустройство дочерей даже для дворян среднего достатка. Открыто признанного института сватовства, как в купеческой среде, здесь не было, а детей много, а имения дробятся и дробятся… Как тут не припомнить незабвенного Фамусова: «Что за комиссия, создатель, быть взрослой дочери отцом?» Особенно трудоемкой сделалась эта «комиссия» для родителей, чьи дочери имели несчастье появиться на свет в первое десятилетие нового века. Их потенциальные солидные женихи (выдавать девушек за мальчишек, ровесников, только-только вступивших «в службу», не принято) погибли в эпоху наполеоновских войн, сотнями выбивали их и на Кавказе. Михаил Орлов, супруг старшей дочери знаменитого генерала Николая Николаевича Раевского, называл кавказскую войну «вечной».

В этом плане весьма показательна история замужества другой дочери Раевского – Марии. Ей было всего восемнадцать, и отец и братья души в ней не чаяли. И тем не менее почти заставили принять предложение человека, который был старше на целых двадцать лет, которого она не любила, который был, по ее же признанию, ей «несносен». И если б только это! Родственники бедной Маши прекрасно знали, что в семье сверхвыгодного, безмерно богатого и знатного жениха недовольны его выбором. И когда их любимица, бросив годовалого сына, отправилась в Сибирь за нелюбимым мужем, оказавшимся, увы, «государственным преступником», люто загоревали. Добро бы по страстной любви себя хоронила заживо, как другие декабристки… Так нет же. Из чувства долга!

Но только ли долг заставил новоиспеченную княгиню поступить так, как она поступила? Помните, у Некрасова, школьно-хрестоматийное: «В Нерчинск! Закладывать скорей…»? Не наказывала ли она обожавших ее родных? Выдали, мол, почти насильно, уверяя, что устраивают ее «будущность»? Можно употребить и более сильное слово: отомстила!

Как на ваш взгляд, не знаю, но я, лично я, не могу без омерзения читать письмецо другого братца Марии Николаевны, старшего (того самого, Александра, какового Пушкин называл своим «демоном»). В этом письме А.Н.Раевский объясняет, с какой целью и для чего всем членам семьи надлежит охранять, беречь как зеницу ока новорожденного сына князя и княгини Волконских: «Не отнесись легко к вопросу о месте жительства Маши и о враче для ее ребенка. Помни, что в этом ребенке все ее будущее, помни о страшной ответственности, которая падет на нас, если мы не примем мер предосторожности, какие в нашей власти».

Для незнакомых с тогдашними имущественными отношениями поясняю: если бы «золотой» младенец помер, что в те годы случалось сплошь и рядом, Марии Николаевне, даже если б не развелась официально с «преступником», однако ж и не «удрала» в Сибирь, грозила участь бесправной приживалки при невзлюбившей молодую невестку свекрови – величественной и самоуверенной придворной даме.

Но вернемся к мисс Блэк-айз. В старых девах она не останется. Она-таки выйдет замуж, причем посаженной матерью на ее свадьбе (1838) будет бабка Лермонтова, Елизавета Алексеевна (должно быть, по просьбе пензенских, со стороны матери, родных двадцатишестилетней невесты князей Долгоруких, с которыми госпожа Арсеньева с молодых годков приятельствовала). Жених Катеньки господин Хвостов был дипломат, не блестящий, зато дельный. В свадебной сутолоке порхали ехидные разговорчики: дескать, молодым-то придется тащиться в варварскую Америку; все ужасались, молодоженка тож. Америку конца тридцатых годов она представляла себе по французским переводам Купера, которого, в отличие от Лермонтова, терпеть не могла. В Америку господа Хвостовы не попали, пристроились при каком-то европейском дворе. Да иначе и быть не могло: Хвостов боготворил жену. Он и в 1838-м видел ее такой, какой Катенька была десять лет назад, когда пятнадцатилетнюю бесприданницу, прибавив год, привезли на взрослый бал в Дворянское собрание. Ее первый кавалер был учтив, хорошо воспитан, но уж очень нехорош собой. А главное, до неприличия юн. К концу зимнего сезона от робкой, краснеющей от самого скромного взгляда золушки и следа не останется, но влюбившийся юнец перемены не заметит. И все десять лет будет мечтать о ней и все о ней и, когда Катерина Александровна вдруг, не жеманясь, примет неожиданное предложение руки и сердца, не поверит своему счастию…

Впрочем, это все впереди, а пока на дворе лето 1830 года.

Лермонтоведы, опираясь на свидетельства Павла Висковатова, до последней строчечки выяснили, какие именно стихи и впрямь связаны с мимолетным увлечением Михаила Юрьевича барышней Сушковой, а какие госпожа Хвостова себе присвоила. Посему на данном сюжете задерживаться не будем. К тому же летом 1830 года Лермонтову не довелось слишком уж долго размышлять о свойствах страсти и тайнах человеческого сердца. Вечером 12 июля в Середниково примчался Петр Мещеринов, привез свежие «Московские ведомости» с ужасной новостью: в Севастополе во время «чумного»[19] бунта убит Николай Алексеевич Столыпин. Слух о севастопольской трагедии долетел до Середникова несколькими днями ранее, но до 12 июля еще теплилась надежда. Елизавета Алексеевна никак не могла смириться с немилосердной судьбой. Чтобы вот так, вдруг, один за другим… Аркадий, Дмитрий, Николай?

Получив сообщение о смерти брата, она сразу же решила ехать на богомолье в Троице-Сергиеву лавру, с тем чтобы там отслужить молебен по убиенному. Сильно беспокоило ее и отсутствие вестей с Кавказа. Чуяла: не перенесет Екатерина, с ее-то сердцем, новой утраты. И как в воду крещенскую глядела. В том же тридцатом, перед самым Рождеством, Мария Акимовна перешлет милой тетушке с оказией письмо от брата Акима Акимыча, из Кисловодска посланное и полученное в Апалихе еще до холеры. «Вот мы и круглые сироты, милая ты моя Маша…»

Чуяла и все же, собираясь в лавру, надеялась, что отмолит хотя бы Катю.

Поездка была намечена на 14 августа; сороковины Елизавета Алексеевна считала днем интимным и поминальное песнопение заказала в ближней церкви.

Фанатичной богомолкой госпожа Арсеньева никогда не была, но ее жизнелюбию нужна была разрядка – сильная внешняя деятельность. Точно так же поступила она и в марте 1817-го после смерти дочери – забрав внука, уехала в Киев, к святым местам, чтобы исповедаться и причаститься в Киево-Печерской лавре.

Погода в августе установилась прекрасная, жара утишилась, и идея паломничества увлекла многих любителей и любительниц модных «религиозных поездок». У прогулки в Лавру – что-то вроде религиозной экскурсии – была своя обязательная программа. Отправлялись пешком, но прихватывали повозку; в Лавре осматривали древности, в том числе и богатейшую ризницу; гвоздь программы – могила Годунова. На обратном пути, уже в повозке, заезжали в Мытищи. Здесь любовались знаменитым водопроводом, снабжавшим в ту пору всю Москву превосходной родниковой водой. Родники, или ключи, в числе около сорока, находились на огромном, необычайно зеленом лугу. Особым приспособлением воду «собирали в одно место», направляли по каменному желобу, а потом, уже в трубах, она доходила до Москвы.

Готовились долго, с пристрастием расспрашивая тех, кто уже успел совершить «чудную прогулку», о впечатлениях и условиях. Что до дорожных условий – удобства в ночлежных домах, меню в дорожных трактирах – все оставалось, как и в прежние годы: ни хуже, ни лучше. А вот на дверях одного из трактиров некто, назвавшийся «вторым Рылеевым», сделал следующую надпись: «Скоро настанет время, когда дворяне, сии гнусные сластолюбцы, жаждущие и сосущие кровь несчастных подданных, будут истреблены самым жестоким образом и погибнут смертью тиранов». Не открыв имени, автор «предсказания» оставил четкую политическую самохарактеристику: «Один из сообщников повешенных и ссыльных в Сибирь». К надписи, оставленной «вторым Рылеевым», была прибавлена приписка: «Ах! если бы это свершилось. Дай господи! Я первый возьму нож».

Лермонтов, судя по стихотворению «Предсказание», знал уже загодя, до богомолья, о крамольном диалоге между двумя неизвестными на стене дорожного трактира.

Казалось бы, у шестнадцатилетнего подростка, только что получившего известие о смерти брата бабушки, безвинно «истребленного самым жестоким образом», были все основания разразиться гневной филиппикой против «неразумной черни». И мы бы вполне поняли и извинили его гнев. Но Лермонтов пишет «Предсказание»:[20]

Настанет год, России черный год,

Когда царей корона упадет;

Забудет чернь к ним прежнюю любовь,

И пища многих будет смерть и кровь;

Когда детей, когда невинных жен

Низвергнутый не защитит закон;

Когда чума от смрадных, мертвых тел

Начнет бродить среди печальных сел,

Чтобы платком из хижин вызывать,

И станет глад сей бедный край терзать;

И зарево окрасит волны рек:

В тот день явится мощный человек,

И ты его узнаешь – и поймешь,

Зачем в руке его булатный нож;

И горе для тебя! – твой плач, твой стон

Ему тогда покажется смешон;

И будет все ужасно, мрачно в нем,

Как плащ его с возвышенным челом.

Уцелела ли крамольная надпись к тому времени, как госпожа Арсеньева и ее внук в компании веселой родственной молодежи двинулись к лавре, мы не знаем. Никто, кроме Екатерины Сушковой, не оставил описания этого события. В интерпретации же мадемуазель Черноокой, считавшей себя крайне «набожной», путешествие выглядело так:

«…До восхождения солнца мы встали и отправились пешком на богомолье; путевых приключений не было, все мы были веселы, много болтали, еще более смеялись, а чему? Бог знает! Бабушка (Е.А.Арсеньева. – А.М.) ехала впереди шагом, верст за пять до ночлега или до обеденной станции отправляли вперед передового приготовлять заранее обед, чай или постели, смотря по времени. Чудная эта прогулка останется навсегда золотым для меня воспоминанием».

У нас есть основания не доверять мемуаристке: Екатерина Александровна была очень близорука и в прямом, и в переносном смысле. Горесть, в какой пребывала «старушка бабушка», сочла, к примеру, печалью по брату, погибшему вместе с Грибоедовым в Персии, то есть два года назад. При таком рассеянном внимании где ей было заметить каракули на дверях трактира или запомнить толки об них?

Не вспомнила мисс Блэк-айз и о том, что на следующий же день по выходе из Москвы паломников догнали еще два тревожных сообщения: во Франции революция, а «чума» добралась до Саратова. Елизавете Алексеевне сделалось дурно. Этого еще не хватало! Афанасия непременно мобилизуют… Но, сделав усилие, справилась с тревогой. И Мишеля успокоила. Правда, в тот день весть о чуме в Саратове его не слишком сильно взволновала. Известие о взбунтовавшемся Париже возбудило гораздо сильнее, как, впрочем, и многих русских людей его возраста и одних с ним мыслей.

«Кто хочет знать, – вспоминал А.И.Герцен, – как сильно действовала на молодое поколение весть июльского переворота, пусть тот прочтет… Гейне… Тут нет поддельного жара: Гейне тридцати лет был так же увлечен, так же одушевлен до ребячества, как мы – восемнадцати. Мы следили шаг за шагом за каждым словом, за каждым событием, за смелыми вопросами и резкими ответами, за генералом Лафайетом и за генералом Ламарком, мы не только подробно знали, но горячо любили всех тогдашних деятелей, разумеется радикальных, и хранили у себя их портреты…»

Одушевление, охватившее Герцена и его друзей в связи с революционными «извержениями» в Европе, захватило и Лермонтова. На обратном пути из Лавры он написал свой первый политический памфлет («30 июля. – (Париж) 1830 года»):

Ты мог быть лучшим королем.

Ты не хотел. – Ты полагал

Народ унизить под ярмом. —

Но ты французов не узнал!

Есть суд земной и для царей. —

Провозгласил он твой конец; —

С дрожащей головы твоей

Ты в бегстве уронил венец…

Интерес к политике оказался хотя и не стойким, но, видимо, достаточным для того, чтобы в августе 1830 года выбрать не словесное, а нравственно-политическое (юридическое) отделение Московского университета. Если для Европы наступает эра большой политики, когда политикой становится все – и личная жизнь, и литература, – он должен встретить ее во всеоружии полного – совершенного – знания всех политических наук.

Из нашего далека видно: Михаил Лермонтов и без погружения в тонкости общественно-экономических наук, благодаря врожденному дару предощущения истины, вернее, чем многие его современники, почувствовал самое горячее звено в раскаленной цепи событий: «Настанет год, России черный год…» Восемнадцатилетний Герцен выхватывал из огня каштаны – сначала французских и западноевропейских, а затем и польских событий. И холера русская, и русские холерные мятежи прошли фактически мимо его сознания. Даже политически подкованный, благодаря опыту юности, Павел Граббе и тот отнес слухи о начавшихся на русском юге «чумных возмущениях» к числу разных других известий. Лермонтов сразу же выделил самое важное в русских обстоятельствах событие: «Чума явилась в наш предел».

Чума и в самом деле неуклонно и неудержимо двигалась с юга на север, оставляя за собой «печальные села», опустошенные города и отчаяние, а за ней – не отставая, а порой и опережая ее – двигался русский бунт, «бессмысленный и беспощадный».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.