Глава седьмая
Глава седьмая
1 сентября 1828 года внук гвардии поручицы вдовы Елизаветы Арсеньевой после соответствующего испытания в науках наконец-то зачислен в четвертый класс Благородного пансиона полупансионером.
Первый барьер взят. Казалось бы, можно сделать передышку. Но Лермонтов не позволил себе расслабиться.
Полупансионеры должны были являться на занятия к восьми утра и распускались лишь к шести вечера. После шести открывался «пансион на дому». Несмотря на протесты бабушки, боявшейся, что «Мишенька надорвется», Лермонтов берет дополнительные уроки и по тем предметам, которые его особенно интересуют (немецкая литература, отечественная словесность), и по тем, где он чувствует себя не совсем уверенно.
6 апреля 1829 года на традиционном Торжественном собрании, в присутствии И.И.Дмитриева и других почетных гостей, среди отличившихся воспитанников назван и Михаил Лермонтов. Он действительно отличился: уже в декабре сдав экзамены за четвертый класс, получил два приза – книгу и картину, правда, в число первых учеников все-таки не попал. Подвели нелюбимая латынь и русский синтаксис, в котором Мишель, по мнению преподавателей, не силен: упрямо ставит знаки препинания не по правилам, а как ему представляется правильным. Елизавета Алексеевна расстроилась, а внука эта маленькая неприятность только подстегнула. В Апалиху тетушке Марии Акимовне было отправлено такое письмо: «Вакации приближаются и… прости! достопочтенный пансион. Но не думайте, чтобы я рад был оставить его, потому что учение прекратится; нет! дома я буду заниматься еще более, нежели там!»
И ведь в самом деле засел за книги, подгоняемый задетым за живое самолюбием. Мальчики из московских литературных и окололитературных семей попасть в первые ученики не стараются, зато в курсе всех злободневных литературных событий – и московских, и столичных, и парижских.
Рассердившись, Елизавета Алексеевна, не дожидаясь майской теплыни, уже в апреле увезла внука в Середниково. Но и там, едва устроились, Мишель объявил о намерении заниматься все лето. При ученой невестке Арсеньева возражать не осмелилась, еще сочтет пензенской Простаковой.
Обрадовавшись, что к книгам покойного мужа наконец-то прикоснутся бережные родственные руки, Екатерина Аркадьевна (а она не только отличная музыкантша, но и постоянная читательница, ни одного интересного французского романа не пропускает) провела любознательного гостя в библиотечный овальный зал,[15] объяснила, как открывается дверь – запор был с секретом – и куда спрятать ключ, когда устанет читать. А дверь, Миша, обязательно запри, чтобы дети не разбойничали. Показала и как лестницей раздвижной пользоваться, чтобы, не дай бог, не рухнуть.
Начал Лермонтов с самого ему, провинциалу, неизвестного – с модных французских романов. Покончив с новой Францией, на что ушел чуть ли не весь май, стал педантично, по частям обследовать книги, собранные покойным Дмитрием Алексеевичем. Большую часть высоченных, до потолка, узких и строгих шкафов занимали сочинения ученые; их Мишель только погладил по кожаным, с тусклым золотом, корешкам. Опечалившись, хотел было сложить лестницу, но тут-то, к великой своей радости, и обнаружил самое нужное. Во-первых, почти полного Гете – до тех пор, кроме «Вертера» и нескольких первых выпусков «Поэзии и правды», он сочинений великого сего мужа, «ученого, поэта и патриота», и в руках не держал. Обнаружил, да еще и на видном, удобном месте, чтобы всегда под рукой, целую библиотечку русской поэзии.
Вернувшись к началу занятий в Москву, Мишель немедля отправился в путешествие по книжным лавкам и вскоре уставил томиками отечественных сочинителей книжную свою полку. Точно такими, как у покойного дядюшки. И в том же порядке. Пушкина среди них, правда, не было. Монеток, какие специально на книжки подарила ему Екатерина Аркадьевна, на «Руслана и Людмилу» не хватило.[16] А просить у бабушки он не хотел. Она и так печалилась, что и образование, и несусветные московские цены ей не по карману. «Руслана и Людмилу» Лермонтов прочтет попозже, уже зимой, у Верещагиных. Матушка Сашеньки, сестра Екатерины Аркадьевны, обожала балет, особенно волшебного «Руслана», а Петр Васильевич Сушков, вдовый родитель Додо, делал вид, что обожает Сашеньку, и, чтобы подольститься к предполагаемой теще, к билетам на премьеру приложил еще и Пушкина. Это вам вместо либретто, Елизавета Аркадьевна… «Руслан» что на сцене, что в поэтическом виде Лермонтова разочаровал. То ли дело настоящие пушкинские стихи. По секрету от бабушки ему показывала их середниковская тетушка. Они и хранились секретно, в особой шкатулке, вместе с бумагами и письмами Дмитрия Алексеевича.
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье.
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Поздней осенью 1829 года, как и было условлено, Наталья Алексеевна, по дороге в Петербург, привезла Акима.
Поднявшись по узкой лесенке в кабинет кузена – маленькую светелку под крышей, Шан-Гирей страшно удивился, разглядев на книжной полке библиотеку русской поэзии: Ломоносов, Сумароков, Державин, Жуковский, Вяземский, Батюшков, Языков, Козлов, Пушкин! Большую перемену нашел пензенский кузен и в самом Мишеле. К пятнадцати годам Мишель так резко и вдруг повзрослел, что Аким и представить уже не мог, что серьезный и взрослый братец будет, как и прежде, играть с ним в солдатиков. Поразили Акима и лежавшие на столе толстенькие тетради для разных сочинений. Больше всего понравилась ему поэма «Черкесы».
Это уже не какие-то стишки на именины или на случай, а настоящая – на целую тетрадь – кавказская повесть!
Понаблюдав за играми и беседами кузенов, госпожа Арсеньева огорчилась: Аким для Мишеля и слишком юн, и чересчур прост. Оглядевшись (как и все Столыпины, Елизавета Алексеевна ничего не делала сгоряча), не чинясь нанесла визит жившим тут же, на Малой Молчановке, по соседству в собственном доме господам Лопухиным. Кроме взрослых, на выданье, девиц – Марии и Елизаветы – в милом этом семействе был еще и сын Алексей, по-домашнему Алексис, ровесник внуку. С Алешей и свела своих мальчишек: трое – уже компания. Выбор бабушки оказался удачным: с Алексеем Лопухиным Михаил Лермонтов подружился всерьез.
Чем обернется для внука приятное соседство, когда через два года Лопухины привезут из деревни в Москву на ярмарку невест младшую из трех сестер, шестнадцатилетнюю Варвару, Елизавета Алексеевна, при всей своей предусмотрительности, угадать, конечно же, не могла.
Но все это – и первая истинная любовь, и первое взрослое горе – еще впереди, ведь на дворе осень 1829-го, первого покойного года в их странной – старуха да дитя – обездоленной столькими безвременными утратами семье. До июля 1830-го не только горе, но и крупные неприятности обходили дом на Малой Молчановке…
Была в шкафу Дмитрия Алексеевича и еще одна полка. Названия книг, стоявших на ней, Мишель разобрать не смог, сообразил только, что написано по-английски, и это его задело. Английского экзамена в пансионе не было, но несколько мальчиков, даже не москвичей, и Купера, и Вальтера Скотта читали в оригинале и на тех, кто довольствовался французскими переводами, поглядывали свысока.
Английского учителя Мишель у бабушки не выпрашивал. Елизавета Алексеевна, заехав как-то к Мещериновым и узнав, что те взяли к сыновьям молоденькую англичанку, сама заговорила об этом. От мещериновской маленькой леди внук наотрез отказался. Дескать, мне другой англичанин надобен, и, не умея объяснить, какой именно надобен, полистав томик Гете, все ту же «Поэзию и правду», стал переводить с листа:
«…Нам с сестрой в ту пору было суждено познать многообразие и жизни и трудов: надо же было так случиться, чтобы в нашем доме вдруг объявился учитель английского языка, который выразил готовность в течение месяца обучить всякого мало-мальски способного ученика настолько, чтобы дальше он мог заниматься английским уже самостоятельно. Цену он брал умеренную… Отец, ни минуты не колеблясь, дал свое согласие на этот опыт и первый урок у расторопного педагога взял вместе с нами… Занятия пошли своим чередом, мы тщательно готовились к ним и в течение месяца даже пренебрегали другими. С учителем мы распрощались, взаимно удовлетворенные. Он еще оставался во Франкфурте, так как от учеников у него отбоя не было, и время от времени заходил нас проведать, чтобы по мере надобности помогать нам…»
Елизавета Алексеевна, любуясь внуком, давно уже была согласна и на этот расход, но Мишель, увлекшись своим «великим героем», продолжал ее убеждать в правильности подобной методы.
– Вы только послушайте, милая бабушка, что придумал этот гениальный человек, будучи мальчиком, чтобы закрепить свои знания:
«Я придумал роман, в котором действовали шестеро или семеро братьев и сестер, рассеянных по всему свету и в письмах сообщающих друг другу о своей жизни и новых впечатлениях. Старший брат на хорошем немецком языке рассказывает о разных перипетиях своих странствий… Один из братьев изучает богословие и образцово пишет по-латыни, иной раз заканчивая письмо еще и греческим постскриптумом. Уделом третьего, служащего по торговой части в Гамбурге, становится английская корреспонденция, а следующего за ним, живущего в Марселе, – соответственно, французская. Для итальянского был изобретен музыкант, впервые отправившийся в дальнее турне; младший, нахальный желторотый юнец, для которого у меня в запасе не было уже иностранного языка, изъяснялся в письмах на некоем немецко-еврейском диалекте, приводя в отчаяние адресатов своими ужасными каракулями и потешая родителей этой странной затеей…»
Ах, милая бабушка, разве это не замечательно? Один план такого романа показывает в Гете гения!
В причудливых затеях Мишенькиного кумира вдова-поручица Арсеньева ничего не понимала и разделить восторги внука не могла, а вот нужного учителя сыскала. В отличие от того, из Франкфурта, московский англичанин, мистер Винсон, цену заломил неслыханную,[17] но Миша, побеседовав с ним, уверил: как раз то, что нужно. Это же ненадолго. Только на зиму. Вот и обойдется дешевле, нежели фарфоровая куколка Мещериновым.
Итак, с осени 1829-го Мишель усиленно занимается английским, и первой книгой, которую он смог осилить на языке оригинала, были дневники и письма Байрона, изданные Томасом Муром, автором популярной в России поэмы «Лалла Рук», блестяще переведенной В.А.Жуковским.
К началу тридцатых пишущая и читающая русская публика уже успела слегка охладеть к романтическому гению романтической Европы. Разжалованный из «властителей дум» (Пушкин) во властители, а то и развратители чувств, Байрон, перестав слыть поэтической звездой мировой величины, благодаря Муру словно бы очеловечился. Вот что пишет, к примеру, приятель Пушкина Алексей Вульф: «С тех пор, как Мур раскрыл… всю жизнь его и показал характер его со всех сторон, во всех положениях жизни и постепенном изменении оного, то сделался я даже пристрастным обожателем его слабостей в той мере, как любишь недостатки свой любовницы… Кажется, будто бы я вместе с ним жил – так живо я себе представляю его образ жизни, его привычки, странности…»
Лермонтов на эту наживку не клюнул. За человеческими странностями и причудами мятежного лорда угадал художника, обогнавшего свой век и волею рока поставленного перед выбором: либо «тесный путь спасения», либо «страшная жажда песнопенья», в земных пределах утоления не знающая. Словом, поначалу, еще не добравшись до стихов, он принял Байрона чуть ли не за своего двойника, но не по строчечной сути, а по составу души, по предрасположенности к сильным впечатлениям, по необузданности пылкого воображения.
Я молод; но кипят на сердце звуки,
И Байрона достигнуть я б хотел;
У нас одна душа, одни и те же муки, —
О, если б одинаков был удел!..
Нет, нет, Михайла Лермонтов и в шестнадцать мальчишеских лет прекрасно знает: в житейском отношении байроновский удел для подданного Российской империи, даже если он дворянин, недосягаем.
Байрон, объездивший чуть ли не весь Старый Свет и добрую половину Ближнего Востока…
Байрон, на свои личные средства вооруживший отряды волонтеров для помощи грекам, боровшимся за независимость…
Байрон, произносящий в палате лордов антиправительственные речи…
Да о такой судьбе даже и мечтать смешно!
Равнение на Байрона, уравнение с Байроном в случае с Лермонтовым шло на ином уровне, на уровне проверки поэтических возможностей и невозможностей русской просодии.
От тех самых первых (осень – зима 1829–1830 г.) – прямо по Байрону – английских штудий в учебных тетрадях Лермонтова сохранился прозаический перевод байроновской «Тьмы». Текст этот точнее, чем переводы поэтические, дает представление о том, что Лермонтов называл заимствованием и что на самом деле было попыткой освободить русский поэтический язык от узаконенных традицией стеснений. Неординарность, я бы даже сказала, дерзость лермонтовского подхода станет особенно наглядной, если сравнить сделанный им перевод с переводом той же «Тьмы», выполненным таким безукоризненным стилистом, как И.С.Тургенев.
Тургенев:
Час утра наставал и проходил,
Но дня не приводил он за собою…
И люди в ужасе беды великой
Забыли страсти прежние… Сердца
В одну себялюбивую молитву
О свете робко сжались – и застыли.
Лермонтов: «Блестящее солнце потухло, и звезды блуждали по беспредельному пространству, без пути, без лучей: и оледенелая земля плавала, слепая и черная, в безлунном воздухе. Утро пришло и ушло – и опять пришло и не принесло дня; люди забыли о своих страстях в страхе и отчаянье: и все сердца охладели в одной молитве о свете».
Казалось бы, и Тургенев, и Лермонтов почтительно следуют за оригиналом, разночтения касаются мелочей. Но, как известно, в искусстве мелочи все и решают. Там, где нужна энергетическая краткость (сравните с лермонтовским решением: «все сердца охладели в одной молитве о свете»), Тургенев многословен. И наоборот: там, где следует изобразить длительность оставшегося без солнца и света безвременья, так точно переданную Лермонтовым, Тургенев почему-то «экономит» поэтическое пространство. Далее. У Лермонтова – ярко-непривычное: «населенцы мира»; у Тургенева – вялое «имеющие жилища»; у Лермонтова – почти летописное: «оскверненные церковные утвари», у Тургенева – бесцветный буквализм: «святые вещи для богослужения». А характернее всего концовка. Лермонтов дает мощную картину умирающего моря, его не смущает то, что при реализации тропа – развертывании метафоры образуются, как бы самообразуются, фигуральности, не привычные для русского слуха. Выразительность он явно предпочитает общепринятым приличиям и стилистической умеренности. Сравните.
Тургенев:
Моря давно не ведали приливов…
Погибла их владычица-луна…
Завяли ветры в воздухе немом…
Исчезли тучи… Тьме не нужно было
Их помощи… она была повсюду…
Лермонтов: «Скончались волны; легли в гроб приливы, луна, царица их, умерла прежде; истлели ветры в стоячем воздухе, и облака погибли. Мрак больше не имел нужды в их помощи – он был повсеместен».
И дело тут, в случае с Тургеневым, не в недостатке стилистического чутья или отсутствии переводческого дара. Для Тургенева перевод «Тьмы» – проба пера; для Лермонтова – первая попытка проникнуть в святая святых – в творческую лабораторию Байрона. И не из азартного любопытства; ему всерьез, профессионально интересно, привьются или нет на русской поэтической почве байроновские трехдольники или фирменный ямб со сплошными мужскими окончаниями. И то и другое удалось вполне: первое – в «Русалке», второе – в «Мцыри». Даже Белинский, вообще-то достаточно равнодушный к формальным поискам, лермонтовскую новацию оценил: «Этот четырехстопный ямб с одними мужскими окончаниями, как в “Шильонском узнике”, звучит отрывисто, как удар меча, поражающего свою жертву. Упругость, энергия и звучное однообразное падение его удивительно гармонируют с средточенным чувством».
Увлечению Лермонтова Байроном, непродолжительному, но сильному, весьма поспособствовало и еще одно обстоятельство. В 1827 году, когда Елизавета Алексеевна наконец-то решилась перебраться в Москву, ей кроме бумаги о рождении и крещении внука потребовался и еще один документ, необходимый «для отдачи его к наукам и воспитанию в казенные заведения, а потом и в службу», – копия с определения о внесении его отца в дворянскую родословную Тульской губернии книгу. Юрий Петрович уверял тещу, что копия сия у него была, обещался представить, но так и не представил. Да и не мог представить. Его отец, Петр Юрьевич Лермонтов, вскоре после женитьбы, продав костромскую деревню, купил Кропотово. При переезде, а может и раньше, по беспечности Лермонтовы не сберегли семейный архив, в том числе и документ о благородном происхождении. В результате Юрию Петровичу пришлось обращаться в Вотчинный комитет. Дела там разбирались медленно, и, чтобы ускорить их прохождение, требовались энергия и, как и ныне, деньжата для смазки. Ни того, ни другого у отца поэта не было; не было, видимо, и особого интереса к «преданьям старины глубокой». А если сын начинал слишком уж настырно расспрашивать, ссылался на некоего Георга Лермонта да сына его Петра. Эти-то, мол, наверняка были да жили, потому, мол, и первенцев по мужской линии у нас, Лермонтовых, испокон веку называли либо Юрием, как меня, либо Петром, как деда твоего, Миша. Да и тебя следовало бы по семейной традиции Петром наречь, но Елизавета Алексеевна воспротивилась.
Между тем надобность в определении была срочная, и Елизавета Алексеевна скрепя сердце, по дороге в Москву сделав крюк, вместе с внуком заехала в Кропотово. В четыре глаза переворошили семейный архив, но ничего не нашли. В сердцах, оставив Мишеньку на отца и теток, отправилась к Арсеньевым, к самому деловому из братьев покойного мужа – Григорию Васильевичу. Григорий в положение вдовы вошел, взял на себя комиссию. Дело и впрямь оказалось хлопотным: пришлось писать и в Кострому – с просьбой выслать копию из тамошней родословной книги, и в Петербург… По выписке из «Общего гербовника дворянских родов Российской империи» внука в пансион и приняли. Заведение было частным, на соблюдение бумажных формальностей смотрели сквозь пальцы.
И только весной 1830-го, когда Мишелю пришлось подавать документы в университет, Григорий Васильевич, преодолев фамильную лень, съездил в Кострому и нужную, с гербовой печатью, бумагу о дворянском достоинстве привез. Разыскал в Костроме и дальних родичей беспамятного зятя. Они и поведали: по семейному преданию, род Лермонтовых происходит от Георга Лермонта, выходца из Шотландии.
Уже после смерти поэта архивисты подтвердили, что предание основано на реальных фактах, весьма, кстати, выразительных.
В 1613 году при взятии занятой поляками крепости Белая в плен попала большая группа наемников, шотландцев и ирландцев; их тут же без особого труда уговорили переписаться «в русскую службу». Во времена Смуты московские воеводы охотно пополняли добровольческие свои полки профессионалами «из иноземцев».
Среди вышедших на «государево имя» бельских «сидельцев», согласно документам, значился и шотландец Георг Лермонт. Судя по малости определенных ему «кормовых денег», был он тогда, как бы теперь сказали, «рядовым воином» и даже произведенный в прапорщики (в 1618 г.) «бил челом» лишь о повышении жалованья, то есть все еще считал себя иностранцем, надеясь когда-нибудь вернуться на родину. Лишь некоторое время спустя, уже в чине поручика, решился наконец остаться «на Москве». В историческом архиве сохранилась челобитная, написанная рукой Георга Лермонта. Перечислив заслуги своих товарищей-шотландцев, Георг просит наделить всех их поместьями. Это означало, что все названные в челобитной наемники пожелали изменить социальный статус, то есть стать московскими служилыми людьми, с которыми государство расплачивалось не кормовыми деньгами, а землей и стоящими на той земле дворами.
Челобитную, составленную Лермонтом, царь-батюшка «уважил». Сам Георг получил несколько деревенек возле города Галича, под Костромой, там же, кстати, где находились и владения царей романовской династии.
Георг вскоре погиб, оставив сиротами трех молодцов: Вильяма, Андрея и Петра. Следы первых двух теряются, а Петр, приняв православие, обеспечил сыновьям «карьеру»: все они кончили службу «стольничеством». От Евтихия Стольника, внука Георга, и пошла костромская ветвь русских Лермонтов – Лермонтовых.
В шотландское происхождение своей фамилии Лермонтов то верил, то не верил, зная, что русские дворяне почему-то считали за честь вести родословие от иноземного, обязательно знатного предка. Добраться до исторических документов он, разумеется, не мог, но если б и докопался до челобитной Георга (Юрия) Лермонта, вряд ли она бы его восхитила. Куда завлекательнее версия испанская! Лермонтов, как слышал П.Висковатов, вроде бы посылал в мадридский архив запрос, не являются ли русские Лермонтовы потомками герцога Лермы. Герцог ему даже приснился, и он тут же его изобразил, сначала на стене комнаты друга своего Алексея Лопухина, а когда испанца при ремонте подпортили, повторил портрет воображаемого предка на холсте.
Запрос в мадридский архив как-то не вяжется с образом Лермонтова, но станет понятнее, если вспомнить, что и Гете примерно в том же возрасте, смущенный своей непохожестью на родителей и чужестью бюргерской среде, пытался отыскать какого-то утаенного по неизвестным причинам благородного прародителя.
Между тем у Михаила Юрьевича были причины гордиться историей своего рода. Отважный боец Георг Лермонт оказался в варварской Московии в ту пору, когда благодаря Шекспиру всей Англии была известна трагедия короля «Дункануса», обманутого коварным «Макбетусом». И тем не менее обрусевшие Лермонты, составляя поколенную роспись, ссылаются не на великого драматурга, а на свидетельства средневекового хрониста Боэция. Согласно Боэцию, Малькольм, сын свергнутого Макбетом Дункана, короновался 25 апреля 1061 года и сразу же после коронации, созвав парламент, объявил поощрение рыцарям, державшим его сторону. Особо щедро были одарены те, чьих отцов погубил узурпатор трона Макбет(ус). Среди последних упомянут и Лермонт. По данным другого хрониста, Леслея, Лермонт, хотя и участвовал в войне Малькольма против Макбета и действительно помог тому вернуть «природное королевство», по происхождению был не шотландцем, а англичанином, примкнувшим к Дункану из высших соображений, за что, по Леслею, и был вознагражден щедрее других.
Имя Лермонта не попало в Шекспирову хронику. Поколенная роспись, составленная его праправнуками, пылилась в архивных безднах, и Лермонтов, преклоняясь перед Шекспиром, так никогда и не узнал, что среди героев, воскрешенных воображением гения, в толпе не названных в драме, но реально существовавших рыцарей Малькольма был и его дальний предок. А уж того, что русские Лермонт(ов)ы в свойстве с Байроном, и предположить не мог. Между тем это отнюдь не досужее изобретение. Как установил Овидий Горчаков, в середине XVII века одна из дочерей английского Лермонта (Джеймса) вышла замуж за сэра Вильяма Гордона. А дальше произошло следующее. Лет через полтораста после того, как Лермонты породнились с Гордонами, в 1785 году, на Екатерине Гордон женился барон Байрон. Через три года, в 1788-м, у этой четы родился сын Джордж. Когда двадцатишестилетний Джордж Гордон Байрон заставил говорить о себе и своих стихах чуть ли не всю Европу, в Москве у Красных Ворот появился на свет его свойственник – Михаил Юрьевич Лермонтов.
Лермонтов, повторяю, ничего этого не знал. Однако, прочитав (по-английски!) балладу Вальтера Скотта о средневековом шотландском поэте Томасе Рифмаче, прозванном Лерм?нтом, уверил себя, что шотландские корни и есть наипервейшая причина с детства мучившей его нездешности. И тут же, сняв с полки «Вертера», перечитал, в который раз, страницу, где Вертер читает Лотте свои переводы песен Оссиана… Перечитал с новым, нежели прежде, чувством причастности:
Под занавесою тумана,
Под небом бурь, среди степей
Стоит могила Оссиана
В горах Шотландии моей…
Через год в стихотворении «Желание» Михаил Юрьевич снова вспомнит о далекой и недоступной для него, «последнего потомка отважных бойцов», суровой Шотландии, но, кажется, уже в связи не только с Байроном… Хотя Шан-Гирей и утверждает, что и в пансионские, и в университетские годы (1828–1832) ни в руках кузена, ни в его кабинете не видел никаких английских книг, кроме «Муровой» биографии Байрона да стихов самого Байрона и Вальтера Скотта, есть некоторые основания предполагать, что это не совсем так. И Томас Мур, и Вальтер Скотт, не говоря уж о Байроне, были авторами известными, а университетские приятели (и недоброжелатели) запомнили Михаила Юрьевича углубившимся (во время скучной лекции) в английскую книгу, им совершенно неведомую. Этот факт дошел до нас в воспоминаниях однокурсника поэта П.Ф.Вистенгофа.
Раздосадованные тем, что внушающий «безотчетное нерасположение» господин Лермонтов «держит себя отдельно от всех своих товарищей», товарищи решили его проучить, для чего обратились к Вистенгофу со следующим предложением: подойдите, мол, к Лермонтову и спросите, какую это книгу читает он с таким напряженным вниманием. Вистенгоф, естественно, долго не думал: и подошел, и спросил. А дальше произошло вот что:
«Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии сверкнули глаза его. Трудно было выдержать этот неприветливый, насквозь пронизывающий взгляд.
– Для чего вам хочется это знать?.. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать; вы тут ничего не поймете, если бы я даже решился сообщить вам содержание ее, – ответил он мне резко и принял прежнюю свою позу, продолжая читать.
Как будто ужаленный, – продолжает Вистенгоф, – отскочил я от него, успев лишь мельком заглянуть в его книгу – она была английская».
Утверждать не утверждаю, но предполагаю: в данную Лермонтовым характеристику – книга, в которой вы ничего не поймете, – укладывается только одна из английских новинок 1831 года – новое, второе издание знаменитого романа Мэри Шелли «Франкенштейн, или Современный Прометей».
Острый интерес Лермонтова к личности Байрона не мог не распространяться и на людей его ближайшего окружения, особенно в последние, предсмертные годы, когда мятежный лорд как бы ушел от погони – выпал из круга зрения британской прессы. Самыми яркими среди спутников и попутчиков Байрона той поры были, безусловно, супруги Шелли: поэт Перси Биши и юная его жена Мэри, сводная сестра Клер Клемонт, любовницы Байрона и матери его дочери Аллегры. Воспламеняло его воображение не только трагическое скрещенье судеб. «Современный Прометей» – история ученого, создавшего искусственного сверхчеловека, в некотором роде Демона, – был и написан по подсказке Байрона, и высоко им оценен. Вдохновляло и то, что автору «Франкенштейна» в год создания романа было почти столько же лет, сколько и ему: восемнадцать.
Впервые «Франкенштейн» был опубликован в 1818 году, еще при жизни и Шелли, и Байрона. В круг лермонтовского чтения могло попасть только второе издание нашумевшего романа, к которому вдова Шелли написала пространное предисловие.
В эти годы к фигуре этой «английской дамы» (так называет Мэри Шелли Анна Ахматова в «Поэме без героя») уже было приковано внимание литературной Европы. Гибель Байрона, его таинственная смерть в Греции, окутывала мистическим туманом и смерть его друга и антипода.
Шелли утонул летом 1822 года у берегов Италии. Прогулочную яхту, на которой он возвращался из Ливорно к жене и ребенку, настиг внезапный шторм, судно перевернулось, тела погибших нашли лишь через несколько дней… Воображение читающей публики особенно «возмущала» ужасная картина похорон. По инициативе, можно даже сказать, «сценарию» Байрона тело Шелли сожгли на костре, который «могильщики» разожгли прямо на морском берегу. Романтическая трагедия с участием двух великих английских бардов и одной замечательной романистки не стерлась в памяти русских поэтов и столетие с лишним спустя. Вот как описывает Анна Ахматова зловещие похороны Шелли, отсылая свою Музу –
В темноту под Манфредовы ели
И на берег, где мертвый Шелли,
Прямо в небо глядя, лежал —
И все жаворонки всего мира
Разрывали бездну эфира
И факел Георг держал.
Словом, у Лермонтова имелись веские основания читать предисловие к «Современному Прометею» нельзя прилежней. А при медленном чтении и тут обнаруживались странные сближения.
«Детство, – пишет Мэри Шелли, – я большей частью провела в сельской местности и долго жила в Шотландии. Иногда я посещала более живописные части страны, но обычно жила на унылых и нелюдимых берегах Тэй, вблизи Данди. Сейчас, вспоминая о них, я назвала их унылыми, но тогда они не казались мне такими. Там было орлиное гнездо свободы, где ничто не мешало мне общаться с созданиями моего воображения».
Разумеется, это только предположение, однако прадедовский замок из лермонтовского «Желания» стоит не просто на земле Шотландии, а именно в дикой и нелюдимой ее части, которую Мэри Шелли поэтически окрестила орлиным гнездом свободы:
Зачем я не птица, не ворон степной,
Пролетевший сейчас надо мной?
Зачем не могу в небесах я парить
И одну лишь свободу любить?
На запад, на запад помчался бы я,
Где цветут моих предков поля,
Где в замке пустом, на туманных горах,
Их забвенный покоится прах.
На древней стене их наследственный щит
И заржавленный меч их висит.
Я стал бы летать над мечом и щитом,
И смахнул бы я пыль с них крылом;
И арфы шотландской струну бы задел,
И по своду бы звук полетел;
Внимаем одним, и одним пробужден,
Как раздался, так смолкнул бы он.
Но тщетны мечты, бесполезны мольбы
Против строгих законов судьбы.
Меж мной и холмами отчизны моей
Расстилаются волны морей.
Последний потомок отважных бойцов
Увядает средь чуждых снегов;
Я здесь был рожден, но нездешний душой…
О! Зачем я не ворон степной?..
Хочу особо выделить строчку: «И арфы шотландской струну бы задел». Детские воспоминания Мэри Шелли и в самом деле исполнены словно бы на однострунной арфе, и не потому, что это какой-то особой конструкции арфа, а потому, что после смерти мужа мелодия ее души, когда-то такой разнообразной, жадной ко всем впечатлениям бытия, сделалась однострунной…
По иронии судьбы как раз в то самое время, когда Лермонтов, пытаясь понять причину своей «нездешности», мечтает о Шотландии, по ее вересковым холмам гуляет вечный путешественник – турист по своей, а не по казенной надобности А.И.Тургенев и в свойственной ему, точной в деталях и растрепанной по стилю, манере описывает место, где почти восемьсот лет назад Малькольм одарял своих сподвижников:
«Место, где происходил этот раздел земель, и до сих пор носит название Omnia terra (вся земля), потому, что Малькольм II раздал здесь все наследственные земли в Шотландии, или Boot-hill (сапожный холм), от обычая, по коему вассалы, в знак подданства… владельцу, подносили сапог земли с своих поместий, для получения инвеституры от монарха. Муррай сказывал, что предание полагает, что холм сей составился от накопившейся земли, в сапогах нанесенной».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.