Глава девятая

Глава девятая

По возвращении из Лавры тревожные предчувствия рассеялись: легкомысленная Москва жила обычной, безалаберной жизнью. На Красной, у Василия Блаженного, у самого входа во храм, «кипит грязная толпа, блещут ряды лавок, кричат разносчики, суетятся булочники, гремят модные кареты, лепечут модные барыни… все так шумно, живо, неспокойно!». Московская беззаботность обманула даже Арсеньеву, и, как только Мишель отвез (наконец-то!) и прошение, и прочие нужные бумаги в правление университетское, всей богомольной «громадой» направились в Середниково. Лермонтова там ждал сюрприз. Привыкшая за лето к многолюдству, Екатерина Аркадьевна, заскучав, съездила в Москву за очередной партией французских новинок, а заодно для Миши скупила все до единого сочинения А.С.Пушкина. (Надо же отметить начало студенчества!) Пока прославленный поэт был изгнанником, его почти не издавали, а теперь – бери не хочу: «Цыгане», «Братья-разбойники», «Руслан и Людмила», «Полтава», «Онегин», первые главы… Несмотря на избыток, Пушкин стоил дорого и шел не ходко. Обрадованный книгопродавец (Столыпина не выбирала, не торговалась и расплатилась наличными) уступил милой даме припрятанный для особого случая позапрошлогодний номер «Московского вестника». Тот самый, где господин Погодин обнародовал (правда – без подписи) чуть ли не год ходившие в списках «Стансы».

Книжечки Пушкина Екатерина Аркадьевна вручила Мишелю при всех, за обедом, торжественно, и даже села за фортепьяно, когда барышни упросили Сашеньку Верещагину спеть сильно надоевшую хозяйке Середникова «Черную шаль». А после ужина, как гости разъехались, раскрыв журнал, прочитала вслух «Стансы». Мишель протянул было руку, решив, что и «Вестник» предназначен ему. Но Екатерина Аркадьевна уже швырнула «эту гадость» в камин и, не стесняясь суровой золовки, закурила папихтоску… Ах, Лиза, что же это с людьми подлое время делает?

В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни.

Начало славных дел Петра

Мрачили мятежи и казни.

Елизавета Алексеевна усмехнулась. Екатерина Аркадьевна глянула, и привычно, тоскою, схватило сердце: и как это раньше не замечала, что муж покойный и старшая его сестрица и лицом, и усмешкой всепонимающей похожи как близнецы?

В день отъезда из Середникова в Москву, утром 29 августа 1830 года, прощаясь, Лермонтов положил на край чайного столика сложенный вчетверо лист толстой рисовальной бумаги. Молча, как бы между прочим.

К…

О, полно извинять разврат!

Ужель злодеям щит порфира?

Пусть их глупцы боготворят,

Пусть им звучит другая лира;

Но ты остановись, певец,

Златой венец не твой венец.

Изгнаньем из страны родной

Хвались повсюду как свободой.

Высокой мыслью и душой

Ты рано одарен природой;

Ты видел зло, и перед злом

Ты гордым не поник челом.

Ты пел о вольности, когда

Тиран гремел, грозили казни:

Боясь лишь Вечного Суда

И чуждый на земле боязни,

Ты пел, и в этом есть краю

Один, кто понял песнь твою.

Екатерина Аркадьевна дважды перечитала писанные Мишей Лермонтовым непозволительно дерзкие, опасные стихи, но так и не поняла, одного он мнения с нею насчет «Стансов» или, напротив, решительно не согласен. Однако спрашивать, что же он, этот дерзкий мальчик, в Пушкине понял, не стала: недозрелый колос не жнут.

А дерзкий мальчик, дождавшись, пока бабушка устанет распекать обленившихся за лето дворовых девок и Малая Молчановка, отойдя ко сну, оправдает свое прозванье, прибавил новенькие пушкинские книжки к старенькому «Кавказскому пленнику», одиноко стоявшему в самом хвосте пиитической команды. Строй, прежде шаткий, выровнялся, а Лермонтов, запалив свечу, внес в Дневник уже знакомое нам по прежним главам соображение:

«Наша литература так бедна, что я ничего не могу из нее заимствовать…»

Из всех лермонтовских загадок эта дневниковая запись – одна из самых загадочных, недаром ее так старательно «обходят» и пушкинисты, и лермонтисты. Ничего себе бедна! К тридцатому году Пушкин, это признают даже недоброжелатели, достиг «высшей власти», стал, как выразился Михаил Погодин, «синонимом нашей литературы».

Да что он о себе думает, этот юнец, еще два года назад старательно переписавший в самодельную тетрадку слегка «поправленного» «Кавказского пленника»?

А между тем ничего эпатажного, а тем паче высокомерного в этом дерзком до глупости заявлении нет. Заимствовать, по Лермонтову, значило: брать в долг, но по-столыпински, с отдачей, и непременно вступая с заимодавцем в отношения «размена чувств и мыслей». А к Пушкину не то что подойти – взглянуть боязно. Как на солнце.

Через сто лет Анна Ахматова, после многолетних пушкинских штудий, придет, кстати, к сходному выводу: автор «Онегина» опустил за собою шлагбаум – ни объехать, ни подъехать. Пути к пушкинской «непреложной точности и выразительной краткости» (Гете) нет, не было и быть не может. Забегая вперед, скажем: Лермонтов найдет этот путь, но не сразу, «через мышление и годы»; вот только в сентябре 1830-го он этого еще не знает. К тому же в человеческом отношении Пушкин ему не слишком нравился. Точнее, не нравится не Пушкин вообще, а тот многоликий, в каждой ситуации разный человек, в коего «дивный гений» превращается, как только Аполлон отпускает его погулять по белу свету «то в кибитке, то пешком». Особенно после «Стансов» и наделавшего столько шуму сватовства к «глупой красавице».[21]

Особенно удивительна вторая часть этой странной эпиграммы: при взгляде (даже издали) на особу вполне вроде бы заурядную (ничего от роковой красавицы) у автора почему-то возникает образ смерти, каким-то мистическим, не подвластным уму касанием с ней связанный.

Тобой пленяться издали

Мое все зрение готово,

Но слышать боже сохрани

Мне от тебя одно хоть слово.

Иль смех, иль страх в душе мой

Заменит сладкое мечтанье,

И глупый смысл твоих речей

Оледенит очарованье…

Так смерть красна издалека;

Пускай она летит стрелою.

За ней я следую пока,

Лишь только б не она за мною…

За ней я всюду полечу,

И наслажуся в созерцанье,

Но сам привлечь ее вниманье

Ни за полмира не хочу.

1 сентября 1830 года в правлении Московского университета слушалось донесение членов приемной комиссии, экзаменовавшей абитуриента Лермонтова в науках, требуемых от вступающих в университет. Донесение было благоприятным, решение комиссии – положительным. Елизавета Алексеевна торопила портного, добиваясь от мастера, чтобы студенческий сюртук – этакое безобразие с малиновым воротником – сидел на внуке как можно приглядней. Мишель с утра до вечера торчал у Верещагиных, засыпая петербургскую ее подругу мадригалами в байроническом духе. Катенька со дня на день должна была отбыть в Петербург, близость разлуки подливала огня в чернила. Словом, все шло так, как и следовало идти. А в один из начальных дней сентября, натянув на себя первое свое не партикулярное платье (синее «форменное сукно», «две вышитые золотом петлицы»), с головой, занятой Байроном, стихами и самоуверенной петербуржанкой, – какая прекрасная натура для изучения заурядной женщины! – Лермонтов отправился на университетскую лекцию…

По счастливой случайности один из «юридических» студентов, отличавшийся крайне бережливой памятью на все, что касалось его юности, оставил описание помещения, занимаемого в 1830 году нравственно-политическим отделением. Это дает нам возможность, следуя за одетым в синее с малиновым слегка сутулым молодым человеком, войти вместе с ним в аудиторию и увидеть ее почти его глазами:

«Аудитория политического факультета, помещавшегося тогда во втором этаже старого здания, направо от парадного входа с заднего двора», имела «три комнаты, окнами на задний двор: переднюю, зал, или собственно аудиторию, а за ней еще комнату для прогулки студентов… В аудитории было три отделения скамеек… по шести или по семи в каждом отделении, устроенных амфитеатром, так что на последние скамьи едва с трудом можно было взобраться».

Впрочем, кроме помещения да лиц двух-трех профессоров, в сентябре 1830 года Лермонтов толком ничего и рассмотреть не успел. На лекциях какой-то студент политического отделения почувствовал дурноту. Его тут же отправили в университетскую больницу. На другой день он умер. Пораженные внезапностью заболевания и скоротечностью смерти, товарищи кинулись в морг – смотреть тело и тут впервые увидели воочию лик холеры морбус: «Он исхудал, как в длинную болезнь, глаза ввалились, черты были искажены» (Герцен).

Университет закрыли. На неопределенное время – до укрощения заразы. Катенькин батюшка, испуганный долетевшими до столицы слухами о нашествии холеры, примчался в Москву и немедленно увез дочь в Петербург.

Началась паника: холера пришла в город раньше, чем жители были официально предупреждены о ее приходе. Болезнь двигалась капризно – то останавливаясь, то перескакивая, и в какой-то момент благодушным москвичам стало казаться, что беда обойдет, помилует «святой город»… Не помиловала.

Один из очевидцев вспоминает: «Только и слышались слова: мор, зараза, эпидемия, холера морбус (последнее морбус выговаривалось почему-то с особенным ужасом), только и толковали о мерах против странной гостьи, начались окуривания хлоровою известью, везде появились деготь, чеснок, перец в самых разнообразных видах; все ходили как потерянные и все, кому только возможно было, выбирались из Москвы… Начальство решило распустить учебные заведения, а также рабочий народ…»

И начался великий исход.

Г.Головачев, соученик Лермонтова по Московскому пансиону, на всю жизнь запомнил «бегство от смерти»:

«Мы… выехали из Москвы посреди многочисленных повозок и нагруженных телег, тянувшихся рядом с нами. За заставой меня поразила невиданная мною прежде масса пешеходов, двигавшихся друг за другом по насыпи по обе стороны дороги с мешками, кульками и сапогами в руках. Все это были мастеровые, распущенные хозяевами впредь до прекращения холеры, то есть на неопределенное время. Двигался весь этот люд в глубоком молчании… Тетушка уверяла нас, что шествие напоминало Двенадцатый год, но было еще мрачнее; тогда хлопотали, суетились, а тут все двигались как обреченные на смерть, хотя и в том, и в другом случае спасались от смерти…»

Елизавета Алексеевна из Москвы не уехала. На первый взгляд это кажется странным, ведь «все, кому только возможно было, выбирались из Москвы».

Выбраться Арсеньевой было, конечно, нелегко: своего экипажа нет, извозчики выезжать соглашались неохотно и цены заламывали несусветные. Но средства у Елизаветы Алексеевны имелись, случай был крайний, а в крайности Арсеньева хоть и не переставала считать деньги, но и тратила их, не жалея, да и Середниково – под боком. Может быть, просто не успела или испугалась кордонов, которыми, вскоре после официального объявления о заразе, окружили Москву? Вряд ли. В опасности Столыпины решали скоро и действовали расторопно. Вероятнее всего, со свойственным ей здравомыслием рассудила: Середниково – монастырь хоть и хороший, да чужой; туда со своим уставом не сунешься, а здесь, в теремке арбатском, все в ее руках: и кухня, и место отхожее, и грязь у девок под ногтями. Прикинула, поразмыслила, взвесила все «за» и «против» и распорядилась: ворота затворить, ставни закрыть и никого – ни под каким видом – не принимать. И дворовым из дома строго-настрого выходить запретила. А яму выгребную и место отхожее хлоровою известью два раза на день заливать приказала, посуду со щелоком мыть и в кипятке варить; хлеб не у булочника брать, а самим ставить.

Прежде за провизией повар ездил, но повару в нынешних серьезных обстоятельствах Арсеньева не доверяла. Вызвала к себе в кабинет дядьку Мишеля, Соколова Андрея; ему «казну» вручила, ему одному и право дала: раз в неделю покидал Соколов осажденную «чумой» крепость, на рынок, не входя в контакт с извозчиками, пешком шел за курями живыми. Кроме супа с позапрошлогодними, из Тархан еще привезенными, сухими грибами, да курицы жареной, да хлеба из тарханской же, дохолерной муки, никто в течение трех месяцев ничего в рот взять не смел. Ни молока, ни сметаны, ни огурцов, ни яблочка.

Полы в людской и на кухне и те с хлоркой мыли. От чесночного духа в голове дым стоял. Мишель попробовал взбунтоваться, да бабушка так посмотрела…

Впрочем, «холерную диету» он переносил легко; даже на пользу пошло: похудел, вытянулся. Единственное, в чем покорный внук позволил себе нарушить введенный бабушкой режим, – это ставни: в его мезонине они – единственные в доме – день и ночь были открыты. Елизавета Алексеевна, поворчав вначале, махнула рукой. В то, что холера передается через зараженный воздух, она напрочь не верила и ставни держала на запоре не от заразы – от ужаса: смертные фуры разъезжали по пустынной Москве, по всем улицам и переулкам ее. Всех хватали, и больных, и пьяных. Стук фур, в ночи особенно, гулок был, ставни утишали его.

«Ведомости» приходили обкуренные. Прикрываясь тонким платком (еще в девичестве собственноручно вышитым: на белом батисте – герб родовой, столыпинский), Елизавета Алексеевна внимательно изучала сведения о заразе. Все смешалось: и вздор, и дельное. Среди прочих запрещений и такое было: «Запрещается предаваться гневу, страху, утомлению, унынию и беспокойству духа». Елизавета Алексеевна усмехнулась, но отложила листок. Взяла с комода лечебник, залистанный за тридцать-то лет, из Тархан, в числе самых нужных вещей, захваченный. Господина Бухана творение, «славнейшего в нынешнем веке врача». И в шкатулке средь деревенских рецептов порылась. Девку крикнула, приказала из кладовки узелок с травами нести.

Вечером весь дом успокоительный чай пил. И внука заставила.

Девок утром добудиться нельзя, а на Мишеньку не подействовало: опять до рассвета свечи жег…

Впрочем, ни уныния, ни утомления и тем паче страха Елизавета Алексеевна за внуком не примечала. Наоборот: весел, возбужден и выглядел довольным тем, что судьба подарила ему «отпуск по случаю холеры морбус»!

Загнанный карантином на верхотуру арбатского домика, освобожденный от обязательных занятий, он наконец-то сочинял свое: первую настоящую драму «Люди и страсти», первый опыт «творческого постижения жизни» и «субъективно-биографического реализма» (Пастернак). Об этой вещи поговорим позднее, когда Лермонтов закончит вторую часть драматургического диптиха, романтическую драму «Странный человек». А пока сосредоточимся на внешних обстоятельствах его жизни, как она складывалась после выхода из пансиона.

…Холерные фуры оставляли на вымытой дождем брусчатке длинные полосы переулочной грязи, врачи, вызванные к занемогшим, не подходили к кровати, стоя в дверях, указанья давали. Город казался пустынным, покинутым «населенцами». Однако пустота была лишь маскировкой: Москва сражалась с холерой. Сражением командовал сам губернатор, князь Дмитрий Васильевич Голицын. Человек образованный и благородный, но, как выражались в ту пору, «слабого характера», он вдруг ожил. И откуда в этом сибарите энергия взялась?

Московский главнокомандующий холерой оказался чуть ли не единственным русским администратором, не поддавшимся панике. Не ограничиваясь официальными мерами, Голицын сумел поднять на борьбу с заразой «московское общество»: «Составился комитет из почтенных жителей – богатых помещиков и купцов. Каждый взял себе одну из частей Москвы. В несколько дней было открыто двадцать больниц, они не стоили правительству ни копейки, все было сделано на пожертвованные деньги. Купцы давали даром все, что нужно для больниц, – одеяла, белье, теплую одежду… Молодые люди шли даром в смотрители больниц, чтоб приношения не были наполовину украдены служащими. Университет не отстал. Весь медицинский факультет, студенты и лекаря… привели себя в распоряжение холерного комитета; их разослали по больницам, и они остались там безвыходно до конца заразы. Три или четыре месяца эта чудная молодежь прожила в больницах ординаторами, фельдшерами, сиделками, письмоводителями – и все это без всякого вознаграждения и притом в то время, когда так преувеличенно боялись заразы» (Герцен).

К концу декабря, в большие морозы, холера стала отступать, хотя и неохотно. Последний холерный бюллетень («Ведомости о состоянии города Москвы») вышел только 6 марта, но Москва не стала дожидаться официального окончания мора. Соскучившись по жизни, устав от диеты, накинулась на запрещенные во время эпидемии лакомства. В Охотном Ряду, как и прежде, предприимчивые купцы принялись торговать и вишней владимирского засолу, и огурцами нежинскими. Появился и заморский товар: белый виноград в сафьяновых бочонках, каштаны свежие, сельди голландские, «килька с духами».

Холерные бюллетени еще продолжают сообщать, сколько человек занемогло холерой, сколько выздоровело, сколько еще перемогают хворь, а Москва живет вовсю. Ей уже и цветы понадобились! Есть спрос, есть и предложение. В оранжерее на Тверской, в Леонтьевском переулке все кому вздумается могут приобрести: и гиацинты разных колеров, и «нарцизы», и розаны английские, и левкой, и лакфиоли, и даже померанцевые деревья в цвету – все это «в полном виде и по сходной цене».

Открылись и кухмистерские. А в кухмистерских: духовая солонина, разложенная по кадочкам в своем рассоле, «с труфелем и без труфелю», и слоеные паштеты с фаршированными рябчиками, и крепкий бульон из разной дичи, и зайцы паровые, томленые, в сметане со сливочным маслом и «духами», и поросята такого же приготовления…

В январе 1831 года возобновились занятия в университете.

В «Московских губернских ведомостях», в номере за 10 января, помещено следующее объявление: «Императорский Московский университет, с разрешения начальства, чрез сие объявляет, что как в Университете, так и в подведомых ему московских учебных заведениях, имеет открыться ученье с 15 января сего года». Далее следовал перечень лекций за первый, прерванный холерой, семестр.

Обозрение это имеет смысл процитировать, ибо оно дает представление о курсах, какие должен был прослушать Михаил Юрьевич Лермонтов, если бы примерно через полтора года, в середине 1832-го, по собственному желанию не покинул стены славного заведения.

Догматическое богословие; Римское гражданское право; Российское практическое производство дел гражданских и уголовных; История Российского законодательства и «разные роды дел и порядок, коим проводятся дела гражданские и уголовные», а также «порядок судопроизводства в губерниях и областях, на особых правах состоящих»; Статистика государства Российского и других знатнейших европейских государств; История средних веков и История царства Польского; Политическое право и дипломатия; Политическая экономия; Гражданское право и История римского законодательства.

Уже простой список дисциплин, какие предстояло усвоить одержимому идеей самоусовершенствования юноше, наводит на мысль, что Лермонтов ошибся в выборе отделения. Ничего политического программа нравственно-политического отделения не содержала. Это отлично сознает даже провинциал Костенецкий. Каково же выслушивать всю эту «сухомятину» воспитаннику пансиона, привыкшему заниматься по индивидуальным программам, да еще и не собирающемуся стать юристом?

Впрочем, существует, видимо, какая-то несовместимость между юриспруденцией и литературной одаренностью: юридический факультет не смогли окончить, кроме Лермонтова, и Л.Н.Толстой, и А.Н.Островский – больше двух лет пытки юридическими абстракциями не выдержали…

В ординарной массе – ординарных и экстраординарных профессоров – Яков Костенецкий выделяет только двоих: Василевского, преподавателя политического права и дипломатии, и Погодина. Но Василевский, при всей своей оригинальности, был плохим педагогом и никудышным лектором. О Михаиле Погодине Костенецкий отзывается уважительно: «Он первый дал нам понятие о критической стороне истории, о существовании летописей и других исторических источников, и разбирал, и объяснял с поразительной для нас ясностию». Но это мнение Якова Костенецкого, наивного юноши из глубокой малороссийской провинции. Вряд ли оно совпадало с мнением Михаила Юрьевича; Лермонтова наверняка не устраивали растянутые на целый учебный год импровизации Погодина на тему «Происхождение варягов на Руси», и не потому, что тема лекций была далека от современности, от тех вопросов, какие трудная русская современность задавала русской истории, но еще и из-за подхода Погодина к истории. Вот что пишет по этому поводу В.Ключевский:

«Погодин был профессор из крестьян… Среда или природа несомненно наделила его историческим чутьем… Тонкое осязание помогло Погодину ощупывать узлы в нити нашей исторической жизни; но он не умел их распутывать… Деятельность, неправильно направленная, парализует самое себя. Популярный профессор – без курса. Деятельный издатель – без публики. Публицист – без политической программы. Драматург и соперник Пушкина – без искры поэтического дара. Составитель огромной коллекции рукописей, не заглянувший хорошенько ни в одну из них».

Впрочем, в 1831 году Погодин объявил курс лекций по Истории царства Польского. Это было актуально. В ноябре 1830-го в Польше началось восстание, газеты были переполнены сведениями самыми противоречивыми; погодинский курс мог привлечь живой интерес, но его, именно ввиду актуальности, отменили. Пришлось изучать «польский вопрос» по «Московским ведомостям». Это было бессмысленно, поскольку предлагаемая газетой информация была дезинформацией. Вот характерный образец (в номере от 28 января 1831 г.): «Кажется, что все идет быстрым шагом к совершенному безначалию. Честные граждане страшатся новых неистовств… В сохранении личной безопасности надеются только на народную стражу. Многие особы желали бы выехать из Варшавы, но не могут получить паспортов. Помещики разорены поборами всякого рода… Ценность сделанных доныне поборов почитается равной сумме трехгодичных налогов. Для утишения ропота и устранения неудовольствия употребляются угрозы, насилия и прочия средства ужаса… Вот каким образом преступные зачинщики Польской революции хотят восстановить свое отечество и обезопасить его благоденствие!»

Герцен и молодые люди его круга приняли восстание в Польше восторженно: «Это уже недалеко, это дома, и мы смотрели друг на друга со слезами на глазах… Мы радовались каждому поражению Дибича, не верили неуспехам поляков, и я тотчас прибавил в свой иконостас портрет Фаддея Костюшки».

Правда, Герцен и его друзья – «радикалы». Однако в 1831 году многие московские студенты приняли польские события с сочувствием и любопытством, подогретым запрещением погодинского курса.

Как же отнесся Михаил Лермонтов к этой уже почти «домашней», уже внутри Российской империи «взорвавшейся бомбе»? Неужели оказался «правее» сверстников? Вряд ли. Тем более что в столыпинском кругу не было характерных для многих помещиков западных губерний антипольских настроений. К тому же среди стихотворений Лермонтова, созданных в 1830 году, в год революций, существует отрывок, который исследователи никак не могут, не прибегая к той или иной форме допуска, истолковать:

Опять вы, гордые, восстали

За независимость страны,

И снова перед вами пали

Самодержавия сыны,

И снова знамя вольности кровавой

Явилося, победы мрачный знак,

Оно любимо было прежде славой:

Суворов был его сильнейший враг.

По содержанию фрагмент вернее всего отнести именно к польским событиям, но этому противоречит дата: восстание в Польше началось в ноябре, а стихи написаны на странице, имеющей авторскую помету: 10 июля (1830). Мнением большинства исследователей отрывок трактуется как отклик на революцию во Франции. Однако и эта версия противоречит реалиям текста. Первые известия о парижском возмущении дошли до Москвы в августе. Неясно также, какое отношение имеют к событиям во Франции «самодержавия сыны», да и Суворов вряд ли может быть назван злейшим врагом французской «вольности». К тому же на это событие Лермонтов уже откликнулся – памфлетом на Карла X.

Короче: если проставленное рукой автора число – 10 июля – не является датой французской революции, то почему бы не отнести стихи к Варшавскому восстанию, ведь в их содержании нет ни одного момента, который противоречил бы такому предположению? Лермонтов мог записать текст на оставшейся чистой странице – под датой задуманного, но не состоявшегося стихотворения. Месяц июль 1830 года был месяцем его литературной влюбленности в мадемуазель Сушкову, и каждый день того июля в Середникове, куда мисс Блэк-айз приезжала ежедневно, был поводом к еще и еще одному посланию… Так почему же не предположить, что в тот день между молодыми людьми произошло нечто, что Лермонтов отметил, со свойственной ему пунктуальностью, датой. А стихи не написались, поскольку вполне вероятно, что именно 10 июля 1830 года в Середникове стало известно: в редакции «Московских ведомостей» уже получено сообщение о севастопольской трагедии.

Впрочем, о какой бы революции ни шла здесь речь, стихотворение подтверждает, что и политико-нравственное отделение Лермонтов все-таки выбрал не случайно и что его тогдашние (в 1830–1831 гг.) политические предпочтения мало чем отличались от убеждений радикально настроенной университетской молодежи. Не избежал он, пусть и пассивного, соучастия в так называемой «маловской истории». История эта широко известна благодаря Александру Ивановичу Герцену, описавшему ее в «Былом и думах». Но существует и другая, не столь романтическая версия. Ее автор – Яков Костенецкий.

Экстраординарный профессор Михаил Яковлевич Малов читал на политическом отделении теорию гражданского и уголовного права: курс «был смесью отрывков из разных иностранных теоретиков», то есть «чистой чепухой без системы и идеи». На лекциях его, однако, было довольно тихо: Малов побаивался студентов, избегал делать им замечания, и они спокойно занимались каждый своим делом.

И вдруг тихий Малов, после того как его перевели из экстраординарных в ординарные, резко изменил стиль поведения. Он, как говорили студенты, «возгордился», из тишайшего сделался «самовластным». Аудитория, естественно, возмутилась и решила, сговорившись, проучить «зазнайку».

Спокойно, по обычаю, выслушав более часа «чистой чепухи», минут за десять до звонка выбранные лица в разных концах аудитории стали демонстративно громко шаркать ногами. Малов изумился, попробовал «воздействовать» – не помогло: шарканье стало всеобщим, и профессор… струсил, смалодушничал, стал просить вошедших в раж студентов «пожалеть» его. Несмотря на азарт, массы устыдились – уж очень жалок был новоиспеченный «ординарный профессор»! Но Малов не оценил великодушия. Воспользовавшись наступившей тишиной, стал насмешничать: зачем-де перестали, продолжайте! Этого разгоряченные молодые люди уже не смогли вынести, повскакали с мест, затопали, стали колотить чем попало о спинки передних скамеек… Словом, устроилась, и как-то сама собой, настоящая «демонстрация». Малов выбежал из аудитории под яростные крики: «Вон! Вон! Вон!» Кто-то даже запустил ему вслед фуражку.

На этом не кончилось. Самые отчаянные кинулись на улицу и продолжали преследовать не успевшего натянуть на себя шубу профессора с гиканьем, словно зайца… Гнались долго, почти до Тверской, и только тут, утомившись и спустив пары, отстали. А успокоившись, испугались, сообразив, чем это может грозить, и не нашли ничего лучшего, как, составив «причинную и объяснительную записку», отправить ее к попечителю университета князю Сергею Михайловичу Голицыну. Записка была глупостью, и опасной, ибо свидетельствовала о действии «скопом», что по законам того времени квалифицировалось как преступление.

«Маловцев» спас Малов, вернее, трусость, помноженная на глупость. Перепугавшись, он дал показание, что его освистали, когда он читал «о монархической власти в России». Это было чистым враньем, уличить в котором почтенного профессора было до смешного легко. «Административный кондуит» – специальный журнал, где точно и загодя указывалась тема каждой лекции, фиксировал: читалось нечто о «брачных союзах». Тем не менее, поскольку император приказал «наказать зачинщиков», начались и допросы, и очные ставки.

Послушай! вспомни обо мне,

Когда законом осужденный…

«Маловский шум» произошел 16 марта 1831 года; стихи Лермонтова датированы 23 марта.

Допросы (студенты «запирались», не называя никого) шли несколько дней, хотели пойти виниться настоящие инициаторы истории, но их не пустили: это были бедные, без средств и связей молодые люди; расправиться с ними ничего не стоило. Наконец было принято соломоново решение: пусть возьмут на себя вину добровольцы – из тех, за которыми и знатная родня, и связи. Родня и связи службу свою сослужили: зачинщики – и настоящие, и ненастоящие – отделались трехдневным карцером, куда товарищи «наказанных», пользуясь пристрастием сторожа к горькому зелью, свободно приносили сыр и дичь, вино и ликеры, паштеты и сигары. Словом, вместо карцера вышел трехдневный лукуллов пир: днем спали, пировали ночью, и не вшестером, а большой компанией – после полуночи сторож, уже хмельной в доску, пропускал в карцер всех желающих.

Так и кончилось ничем, если не считать, что «устроители обиды» остались в моральном выигрыше: «Мы Малова прогнали до университетских ворот, а Николай его выгнал за ворота» (Герцен). А тут и сессия началась, осложненная неудовольствием студентов: по случаю холерного отпуска старшекурсникам набавили год. К Лермонтову, как и ко всем первокурсникам, это не относилось. Он с отличием сдал все, что положено было сдать, и 18 мая благополучно уволился в законный отпуск.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.