ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Лекции в университете. — «В такие дни». — Высший литературно-художественный институт. — «Миг». — «Дали». — «Кругозор». — Перевод драмы Р. Романа «Лилюли». (1921-1922).

С 1921 года Брюсов состоял профессором 1-го Московского государственного университета. Курсы лекций, читанные в университете в 1921 — 1924 годах: энциклопедия стиха (1921—1922); история древнегреческой литературы (1921 — 1922); история римской литературы эпохи империи (1923— 1924); история новейшей русской литературы (1922—1924) (Валерию Брюсову. М., 1924. С. 15, 91).

< После работы в Лито> Брюсов был привлечен в Главпрофобр в качестве помощника заведующего отделом художественного образования, затем сделался заведующим его; а после реформы структуры Главпрофобра — заведующим методической комиссии отдела художественного образования и им оставался до последних дней. В то же время он стал членом ГУС [248] по художественной секции и председателем его литературной подсекции (Луначарский А. С. 172).

В 1920—21 гг. Брюсов вместе с Д. П. Штеренбергом проводят всю основную работу по организации отдела художественного образования (ОХОБР) Главпрофобра. Им написано «Положение» об этом отделе, и при его ближайшем участии проработаны общие типы школ художественного образования, определившие строение всей системы учреждений, подготовлявших профессионалов, работников в различных отраслях искусства РСФСР. Тезисы доклада В. Я. Брюсова на 1-ой Всероссийской конференции по художественному образованию (декабрь 1921 г.), принятые конференцией, определили основные принципы работы учебных заведений на всех ступенях (низшей, средней и высшей) художественного образования. <…>

Одновременно с работой в ОХОБРе Главпрофобра В. Я. Брюсов принимал активнейшее участие в работах Государственного художественного комитета, а после его реорганизации – в Научно-художественной секции Государственного ученого совета, работая также над созданием научно-исследовательских учреждений в области искусств (Барышников А. В. Я. Брюсов // Народное просвещение. М.; Л., 1927. № 10. С. 193, 195).

Кто знал этого замкнутого мыслителя, тот знает, во что обошелся ему путь от «Русских символистов» до Главпрофобра и Государственного ученого совета. В этой личности ужились две основные и враждебнейшие стихии нашего времени: индивидуализм и коллективизм. Он первый среди крупнейших русских поэтов стал коммунистом. И кто знает внутренний мир Брюсова, тот поймет, что величие этого подвига заключается для него не в гражданском мужестве, не в той ненависти, которую он принимал на себя в те времена, а в могучем сжатии своей титанической личности, в железной дисциплине, в тиски которой добровольно шел этот поэт, когда-то нашедший самые сильные слова против всякого ограничения и всякой дисциплины (Коган П. С. Брюсов // Известия ЦИК СССР и ВЦИК. 1924. 10 окт. № 232).

В октябре 1918 года я уехал из Москвы в Крым и пробыл там три года. Воротился осенью 1921 года. Встречался с Брюсовым. Он, кажется, уже был тогда коммунистом. <…>

Что привело Брюсова к коммунизму? <…> Мне кажется, большевизм покорил и завоевал Брюсова своей мощностью, неоглядностью и беспощадною прямолинейностью, отрицанием всякой серединки и обывательщины. Мне как-то довелось говорить об этом с Андреем Белым, хорошо знавшим Брюсова. Он совсем так же объяснял его поворот. Повторилось в большей степени то же самое, что произошло с Брюсовым в первую нашу революцию. Эстет, пренебрежительно высмеивавший всякую общественность, вдруг напечатал следующее стихотворение: «Кинжал».

Стихотворение вызвало всеобщий восторг. Критики приветствовали поворот декадента к живой общественности к революции. Однако по существу стихотворение было просто возмутительно. Когда шла тяжелая, будничная революционная работа, когда в безвестной темноте люди боролись и гибли, когда эта борьба не облекалась во внешне красивые формы, поэт не усматривал в ней «ни дерзости, ни сил», не только не шел к борющимся с огненными призывами, но хохотал над призывами и брезгливо уходил в красивую «страну молчанья и могил». Но засверкали молнии, затрубили трубы, грозно заалели огнистые знамена, – и поэт, зачарованный открывшейся его глазам красотою, пошел за революцией. Но именно только грозовая красота ее влекла к себе поэта – совсем так же, как всякая другая красота:

Прекрасен, в мощи грозной власти,

Восточный царь Ассаргадон,

И океан народной страсти,

В щепы дробящий утлый трон!

Все мощное одинаково прекрасно. И Брюсов в революции ощущал только мощную красоту разрушения. <…>

Кончилась побежденная революция 1905 года, отблистали молнии, огнистые знамена были сорваны и растоптаны, и Брюсов вложил свой кинжал обратно в ножны, снова шел в страну «молчанья и могил». Теперь, когда с новою силою заблистала и загрохотала революционная гроза. Брюсов, снова зачарованный ею, радостно пошел ей навстречу (Вересаев В. С. 445, 446).

ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. В ТАКИЕ ДНИ. Стихи 1919-1920. М. Государственное издательство, 1921.

В поздний зимний вечер Валерий Яковлевич решил куда-то отправиться. Я встала в дверях кабинета, раскрыла руки и говорю: — Валя! Уже темно, в Москве где-то стреляют, на Сухаревке промышляют воры и дезертиры… Посидел бы дома! В такие дни…

Валерий Яковлевич остановился посреди комнаты, внимательно посмотрел на меня, снял меховую шапку, поставил палку, расстегнул шубу, присел к письменному столу, макнул ручку в чернильницу, перечеркнул на титуле сборника «Sed non satiates» [249] и аккуратно вписал новое заглавие: «В такие дни».

Поднялся, взял шапку и палку, отстранил меня и ушел в ночь (Рассказ Ж. М. Брюсовой в записи Р. Л. Щербакова).

Когда мы теперь оглядываемся на наше близкое прошлое, годы, помечающие стихи этой книги, кажутся насыщенными таким несчетным количеством событий и ощущений, что перед ними невольно преклоняешься…

Многие сделают Брюсову упрек в том, что его книга, написанная в исключительно трагическое время, сохранила все элементы постройки его предшествующих сборников но в этом и заключается ее особенный интерес: фикция мгновенных перерождений человека давно уже разоблачена и сознательное ее афишированье неизбежно создает для современника неприятное ощущение неискренно нарочитой стилизации. Нам интересен настоящий Брюсов в период настоящей революции, и сборник отвечает нашему интересу, не только в тех его отделах, где автор прямо говорит о политике (это для него новости не составляет, он и в самых ранних своих книгах писал стихи этого рола), но и там, где он говорит о «вечной правде кумиров», о мелькающих «ночах и днях», которые до сих пор не могут ему примелькаться. Говорить подробно про отдельные пьесы книги в пределах заметки невозможно: отмечу только интересный поворот в сторону «молодых приемов» Брюсова <…> (Аксенов И. А. Рец. на книгу «В такие дни» // Печать и революция. 1922. № 6. С. 293, 294).

Основная черта буржуазной поэзии заключается в том, что она резко противопоставляет себя действительности. Единственным средством для такого противопоставления оказывается формальный уход в прошлое — архаизм. Чем реакционнее буржуазия, чем слабее социальная почва под ее ногами, тем поспешнее старается она бежать от современности, тем упрямее и консервативнее цепляется за изжитые формы. Не будучи в состоянии примириться с неприятной для нее действительностью, она ощущает «красоту» только в том, что от этой действительности далеко. Культивирование эстетики прошлого становится орудием ее классовой организованности. Ахилл для нее «эстетичнее» Архипа, Киферы звучат «красивее», чем Конотоп и т.д. Создается искусственная, выспренная фразеология, превращающаяся благодаря самому методу творчества в сплошной шаблон, в повторение готовых формул. У Брюсова <в книге «В такие дни»> я нашел всю ту испытанную словарную гвардию, назначение которой — одурманить читательскую голову и произвести эффект «подлинной красоты». Начиная от экзотики (Суматра, Мозамбик) и кончая шаблоном ломоносовских виршей (Борей, Зефир), пускается в ход все, кроме собственного изобретательства. Вся семантика Египтов, Римов и пр. уместилась в «Октябрьской» книжке поэта-коммуниста, вот наудачу кое-что из имен существительных: факел, копья, аркады, фиал, скиния, весталки и т. д. <…>

Расчет на голый формальный эффект, на фетишизированный шаблон, на «принятое» в поэзии — вот что мы находим у Брюсова. Смотри, например, его «поэтические» существительные: век, столетие, миг, мечта, нега, даль, лик, трепет… Если в жизни все нормальные люди говорит «ветер», то поэт должен возглашать по-церковнославянски: «ветр». <…>

Художник-изобразитель всегда изменяет, деформирует действительность, достигая этого трояким способом: либо иллюзорно ее копируя (натурализм — искусство торжествующей буржуазии), либо давая ее динамически, в ее развитии (футуризм — искусство революционной интеллигенции), либо окружая ее ореолом нездешности, архаики (символизм — искусство гибнущей буржуазии). Брюсов придерживается третьего из этих методов…

Брюсов как поэт вырос не в борьбе с буржуазией и ее эстетическими традициями, а как их канонизатор. Школа, к которой он принадлежал, школа так называемых символистов, в свое время сыграла исторически прогрессивную роль тем сдвигом, который она произвела в системе русского стиха (верлибр, ассонанс, диссонанс и т. д.); но Брюсов занимал тут лишь посредствующее место, — он перебросил с Запада в Россию эстетические лозунги тамошнего поэтического движения и в этом смысле был тогда, несомненно, передовой фигурой в русской поэзии (90-е, 900-е годы); в остальном он является типичным декадентом-архаистом, поэтом упадочной буржуазии. Таким он остается и сейчас, но уже лишенный той положительной функции, которая была им выполнена когда-то и которая давно отменена новейшими достижениями русской революционной поэзии. Для нашего времени брюсовское творчество — сплошная, не знающая исключений реакция. <…>

Брюсов всеми силами тащит сознание назад, в прошлое; он переделывает революцию на манер греческих и других стилей, — приспособляет ее к вкусам наиболее консервативных социальных слоев современности (Арватов Б. И. Контрреволюция формы // Леф. 1923. № 1. С. 215-230).

Тов. Арватов строит удивительный силлогизм: «Содержание равно словам; слова у Брюсова не новые; следовательно, содержание стихов антиреволюционное». Таблицы и служат для доказательства «меньшей посылки» силлогизма, и тов. Арватов, действительно, победоносно доказывает, что в книге «В такие дни» словарь — тот же, что в прежних моих книгах.

Но что сказать о подразумеваемой «большой посылке»: «содержание равно словам»? Что сказать о методе критики, рассматривающей только слова, а не то, что эти слова значат! Как это ни нелепо, но это очень характерно для тов. Арватова и для всего русского футуризма («левого фронта»). Весь его смысл в истории нашей поэзии в том и заключался, чтобы выработать новые формы. Вопросы формы, в частности словаря, и остались единственно интересующими футуристов. Словарь не футуристический? — стало быть, стихи плохи: вот подсознательный ход мыслей тов. Арватова и смысл его статьи… На этом можно было бы и покончить с тов. Арватовым, но в его статье есть столько неожиданностей, что некоторые стоит отметить.

«Все нормальные люди, — пишет тов. Арватов, — говорят ветер, а поэт (то есть я) должен возглашать по-церковнославянски — ветр и т. д.».

Не правда ли, изумительная ссылка на язык «всех нормальных людей» со стороны футуриста! Все «нормальные люди» говорят лилия, а соратники тов. Арватова еуы; они же, поэты «левого фронта», говорят бобэоби, вэокми, дыр-бул-изыл т. п., и тов. Арватов это одобряет (см. его статью «Речетворство», «Леф», № 2). Итак, дело не в том, чтобы в поэзии говорить «как все нормальные люди», то есть разговорным языком. Зачем же тов. Арватов из полемических целей пользуется аргументом, в который сам не верит? Хорошо ли это?

«Ахилл для нее (для буржуазной эстетики) эстетичнее Архипа», — пишет в другом месте тов. Арватов, желая такой иронией насмерть убить реакционную (читай: нефутуристическую) эстетику. Однако, если бы тов. Арватов взял на себя труд немного подумать, он увидел бы, что Ахилл в самом деле «эстетичнее» Архипа, то есть пригоднее для поэзии. «Ахилл» имеет огромное содержание, «Архип» — никакого: это только собственное «крестильное» имя и ничего больше. Поэзия может оперировать Ахиллом, а Архипом не может, пока не вложит в него какого-либо содержания (например, взяв некоего Архипа героем повести). Конечно, это относится к тем, кто знает, кто такой «Ахилл». Но уж тов. Арватов глубоко заблуждается, когда уверяет, будто рабочим и крестьянам «глубоко наплевать на Мойр, Гекат, Парисов и пр.». Развязный плевок на всю античность! Почему бы тогда не плюнуть и на всю науку вообще — плевать так плевать! (Брюсов В. Постскриптум к статье «Ответ Г. Шенгели» // Печать и революция. 1923. № 6. С. 87, 88).

Работник он был прекрасный. Много работал в Главпрофобре <Главном управлении профессионального образования>, в Наркомпросе, где был председателем литературной подсекции при ГУСе. В эту секцию был приглашен и я. И тут опять стал систематически встречаться с Брюсовым. <…>

Однажды на заседании подкомиссии, в связи с докладом представительницы соцвоса <социального воспитания> возник вопрос о допустимости для детей сказок. Брюсов сказал:

– Во всяком случае, совершенно недопустимы сказки, где речь идет о царях и царевичах, о Боге и ангелах.

Я спросил:

– А где речь идет о чёрте?

– О чёрте? О чёрте, пожалуй, можно. Он – воплощение отрицания, протеста.

– Но против чего же ему протестовать, если не будет Бога? Против пустого места?

Однажды после заседании подкомиссии остались мы и разговорились: Брюсов, Л. И. Аксельрод, В. Ф. Переверзев и я. Я резко высказался против так называемого «социологического» подхода к художественным произведениям. <…> Я говорил, что чем крупнее художник, тем менее характерен он как представитель своего класса. Болеслав Маркевич или Авсеенко гораздо полнее и ярче отражают дворянскую психологию 60—70-х годов, чем Лев Толстой. Ценно в художнике именно то, в чем он стоит выше своей классовой позиции. Мне просто неинтересен Пушкин как отобразитель среднедворянской или разночинной какой-то психологии. И какое мне дело до феодально-аристократических взглядов маленького народца, жившего три тысячи лет назад, — взглядов, нашедших отражение в поэмах Гомера? Мне дорог и близок Гомер именно тем общечеловеческим, тем надклассовым, что в нем есть. Все это, конечно, бесспорно и элементарно до банальности, но в то время такие взгляды были потрясением самых основ якобы марксистского отношения к искусству. Брюсов мне возражал:

– Нет, Викентий Викентьевич, это все чрезвычайно важно. У меня как глаза раскрылись на Гомера, когда я увидел, что единственным представителем широких народных масс у него является отвратительный горбун, крикливый демагог Ферсит. Совсем новый взгляд установился!

– Да, конечно, слушателей рабфака полезно предупредить, что Гомер или там Шекспир были по воззрениям аристократы, презирали чернь и что к их изображениям простого народа нужно относиться с осторожностью. Но нам-то с вами, Валерий Яковлевич, — неужели для нас с вами это самое существенное в Гомере?

И еще я говорил:

– Я – марксист, материалистическое объяснение истории признаю единственно научным. Взять, например, крестовые походы. В течение целого века огромные массы – и рыцарей, и просто народа — устремляются на восток, охваченные высоко религиозным стремлением освободить гроб Господень. Откуда вдруг этот всеобщий идеалистический подъем? А дело просто: при тогдашних условиях производства в Западной Европе образовался огромный избыток населения, естественным следствием этого должна была явиться эмиграция, которая и вылилась в форму крестовых походов. <…> Или даже о художестве — например, Плеханов об Ибсене. Ярко и убедительно он показывает, как ряд задушевнейших идей Ибсена — о «сплоченном большинстве», о могуществе «одинокого человека» — вытекают из мелкобуржуазного уклада Норвегии и могли появиться только при таком укладе. Но когда меня уверяют, что поэзия Пушкина — типическое проявление классово-дворянской психологии и таким же проявлением является и поэзия Лермонтова, и поэзия Тютчева, поэзия Баратынского, то я тут вижу только безответственную болтовню очень тупых людей. Здесь — торжество не Маркса, а Шулятикова и Фриче.

Меня очень занимало, как держался при этом Брюсов. Он возражал, но неуверенно, без всякого пыла, в то же время жадно слушал и радовался, что, оказывается, можно быть марксистом и не снижать Гомера и Пушкина до понимания Фриче и Когана (Вересаев В. С. 447, 448).

Послереволюционная жизнь Брюсова складывается из бесчисленных заседаний в различных комиссиях различных учреждений, докладов, лекций, резолюций. Что можно занимательно рассказать об этом? А между тем — и Брюсов сам так думал — этот период оформил всю его жизнь, придал ей законченность, глубокий смысл. И этот период органически связан со всей остальной жизнью Брюсова: все моменты предыдущей жизни были отдельными параграфами единой книги жизни, последние, заключительные страницы которой написаны после революции. <…>

Сам Брюсов чувствовал органическое единство своей жизни, и его сердило, когда говорили о расколе его жизни, о переломе и т.д. Да, он принадлежал к символической школе, но литературные манифесты его позитивны. <…> Он принадлежал к символической школе, но формой своей эта символическая школа наносила пощечину общественному реакционному вкусу 80-х гг., воспитанному на стихотворениях Надсона (Григорьев М. С Брюсов в последние годы жизни // Прожектор. 1925. № 3. С. 19, 20).

Зимой 1921 года в Москве были расклеены афиши: «Маяковский чистит поэтов». «Такого-то месяца и числа вечером» в Большой аудитории Политехнического музея состоится начало чистки. «Чиститься буду поэты, поэтессы и поэтессинки с фамилиями на буквы А, Б, В, Г, Д, Ж, З, И, К. Поэты, поэтессы и поэтессинки предупреждались: “неявка” не освобождает их от прохождения “чистки”. Тех, кто не явится, будут судить заочно».

В вечер «чистки» задолго до начала в Большой аудитории музея народу набилось, пожалуй, больше, чем когда бы то да было. <…> На вечерах Маяковского публика была всегда шумна и активна. На этот раз публике было предложено принять непосредственное участие в «чистке поэтов»: решать вопрос о праве того или иного поэта писать стихи предстояло простым поднятием рук. Таким образом, публика, набившая зал до отказа, состояла из судей.

Председательствовал на вечере Осип Брик. После краткого выступления Маяковского началась «чистка». Одной из первых заочно «чистилась» Анна Ахматова. Маяковский прочел ее старое стихотворение «Сероглазый король»:

Слава тебе, безысходная боль!

Умер вчера сероглазый король!

Он обратил внимание слушателей на ритмическое сродство этого стихотворения с популярной до революции песенкой об ухаре-купце:

Ехал на ярмарку ухарь-купец.

Ухарь-купец, молодой удалец.

Он привел еще одно стихотворение поэтессы, более позднее, написанное после революции:

Думали, нет у нас ничего,

А как стали одно за другим терять, —

Стал каждый день

Поминальным днем…

Маяковский, помнится, острил насчет того, что вот, мол, пришлось юбку на базаре продать и уже пишет, что стал «каждый день поминальным днем». Когда Осип Брик поставил на голосование предложение Маяковского: запретить Анне Ахматовой на три года писать стихи, «пока не исправится», большинство поднятием рук поддержало Маяковского. Многие из молодежи, – сидевшие на полу, под самой эстрадой, поднимали по две руки.<…> Покончив с Ахматовой, Маяковский перешел к юным и совершенно никому не и перешел к юным и совершенно никому неведомым поэтам, добровольно явившимся на «чистку». <…> Маяковский несколькими острыми словами буквально уничтожал их и запрещал им писать. Некоторых присуждали к трехлетнему воздержанию от стихописательства, давали время на исправление. Публика потешалась, шумела, голосовала <…>.

Какой-то молодой человек прочитал стихотворение, одно из тех, какие во множестве печатались тогда во всевозможных журналах на серой бумаге. Профессионально написанное, холодное, ничем не интересное стихотворение. Маяковский под одобрительные возгласы публики вдребезги разделал стихотворение. И все-таки поэт показался ему не безнадежным. Он предложил запретить молодому человеку печатать свои стихи в течение трех лет, а там… видно будет. Публика снова согласна: лес поднятых рук. Предложение принято. Но, как ни странно, молодой поэт был очень доволен. Радостно улыбаясь, он подошел к краю эстрады и признался во всеуслышание, что надул всех присутствующих и самого Маяковского: стихотворение, которое он только что читал, написано вовсе не им. Автор осужденного стихотворения… Валерий Брюсов!!! Шум. Хохот. Крики. Свистки. Аплодисменты. Брику долго не удавалось унять аудиторию. Спокойней всех был Маяковский.

– Товарищи и граждане, — прогремел его голос. — Раз установлено, что прочитанные стихи принадлежат Брюсову, значит, и ваш суровый приговор относится Валерию Яковлевичу Брюсову.

– То есть ка-ак?

– Очень просто. Ваш приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Валерию Брюсову запрещено писать в течение трех лет, пока… не исправится.

Запретить писать Брюсову? Это показалось слишком даже многим из почитателей Маяковского. Что там ни говорите, этого никто не мог ожидать! Все попытки Осипа Брика утихомирить зал провалились. Один за другим демонстративно поднимались с мест почтенные профессорские фигуры и протискивались к выходу (Миндлин Э. Вл. Маяковский // День поэзии 1967. М., 1967. С. 196, 197).

11 марта 1921 г. Отправилась узнавать о результате конкурса на сценарий для кино; мне сказали, что конкурс признали несостоявшимся, но что авторов четырех сценариев (в том числе и моего) вызывают в агитационную секцию. Я пошла. Первый, кого я там, к ужасу моему, встретила, был Брюсов. Он очень как-то постарел (не в благодарном смысле, ему не идет старость); порыжели и даже покраснели (а не поседели) его усы и борода, весь он стал какой-то паршивый, смесь уклончивости и самодовольства с приторно-лживой вежливостью. При виде меня неприятно разволновался (он меня терпеть не может), и, видимо, никак не ожидал, что сценарий мой. Он стал изворачиваться и на все мои вопросы твердил, что должна еще собраться комиссия да что-то обсудить, да он ничего не знает, да он один не берется решать и т. п. Все его ответы ясно показывали, что он хотел, чтобы я забрала свой сценарий назад. Я так и сделала, возмущенная до глубины души (Шагинян М. Дневник. 1917-1931. Л.. 1932. С. 35).

23 июля 1921 года Брюсов приступил к работе над трагедией «Диктатор» и закончил ее 7 ноября (Архив Брюсова в ИРЛИ).

К величайшему сожалению, «Красная новь» вынуждена отказаться от вашей трагедии «Диктатор». Не вхожу в художественную оценку: она для вас едва ли нужна. Но уверен, что трагедия будет истолкована и понята в духе, нежелательном для Советской России. Не доверяя своим личным впечатлениям, я читал трагедию некоторым товарищам, не называя автора. Ответ получался единодушный: вещь направлена против современной пролетарской диктатуры (Письмо А. Воронского от 21 ноября 1921 года // Литературное наследство. Т. 93. М., 1983. С. 552).

Зал «Дома печати» был переполнен. Брюсов читал просто и внятно, каждое слово доходило до аудитории. Уже с самого начата чтения было заметно, что большая часть зала не приемлет пьесы, чем дальше, тем все более напряженным и повышенным становилось настроение. А когда по ходу пьесы на сцене появляется лифт с жителями Венеры, то один особенно экспансивный слушатель-драматург, закричав: «Чушь, чушь!», выбежал из зала. Аудитория негодующе отнеслась к выходке скрывшегося драматурга. Обсуждали пьесу страстно. Никто из выступавших, если не считать несколько туманной речи Т. М. Левита, не отнесся сочувственно к художественным достоинствам пьесы, так, например, В. П. Полонский, как на недостаток веши, указывал на схематичность характеров («действующие лица словно вырезаны из картона…», хотя схематизм был тезисом, который надлежало автору на всем протяжении пьесы доказать. Того же оратора не удовлетворила «старомодность», как он выразился, восклицания одного из персонажей пьесы: «Проклятая колдунья!» – по адресу своей возлюбленной; это восклицание, по мнению оратора, шло вразрез с историческим фоном пьесы, с эпохой далекого будущего. На это Брюсов ответил, что чувство любви и даже формы, в которых оно проявляется, видоизменяются в продолжении столетий с такой медленностью, что нам, например, еще вполне понятны и близки любовные образы античности или времен Данте, — далекое будущее (по всей видимости) в этой плоскости не только будет связано с нами, но также и с ушедшими уже веками, отсюда это мнимо старомодное восклицание. Но главные нападки шли по линии идеологической неприемлемости пьесы. Говорили о том, что пьеса, по существу, пессимистическая, что совершенно невероятен самый факт того переворота, который изображается в пьесе, что в грядущем социалистическом государстве не будет почвы для возникновения диктатора. На все это Брюсов возражал, что необязательно писать пьесы на тему: «Гром победы раздавайся», что художник вправе замечать темные стороны жизни, вправе указывать на грядущие опасности, если они ему кажутся реальными. Во время прений Брюсов сохранял большое спокойствие, несмотря на то, что речи ряда ораторов отличались достаточной резкостью (Сообщено проф. Б. И. Пуришевым).

В «Доме печати» 2 декабря 1921 года при обсуждении пьесы «Диктатор» участвовали Луначарский, Мейерхольд, Маяковский, Таиров, Полонский, Шершеневич, Коган и др. (Театральное обозрение. 1921. № 5. С. 23).

В конце 1921 года литературные дела снова столкнули меня с Валерием Яковлевичем. Поводом для этого послужило издание сочинений А. С. Пушкина под редакцией Брюсова в Госиздате. Еще в 1919 году Брюсов по договору с Литературно-издательским отделом Наркомпроса сдал рукописи пяти томов собрания сочинений Пушкина. Первый том вышел в том же году, но затем дело затормозилось, и остальные четыре тома в суровые годы гражданской войны были законсервированы. Наблюдение за изданием было поручено редактору первого тома М. И. Щелкунову, а он вскоре ушел из ГИЗа, и брюсовский Пушкин волею судеб остался в забросе.

Мне, как редактору Литературного отдела Госиздата, предстояло познакомиться с портфелем издательства, сложенным в стареньком шкафу. Разбираясь там, я натолкнулся на пожелтевшие гранки и верстку сочинений Пушкина. Это были грустные обломки большого труда, затраченного Брюсовым на подготовку издания. По моему докладу Редсектор немедленно потребовал из типографии новые гранки и все, что еще сохранилось. Выяснилось, что часть рукописей бесследно исчезла, пропала добрая половина второго тома и полностью – пятый (Зайцев П.).

Мало кому известно, что в 1921 году Брюсов, добиваясь открытия литературного вуза, где бы получали образование будущие писатели, поэты, переводчики и издательские работники, сначала получил разрешение организовать на правах техникума Первую государственную профессионально-техническую школу поэтики. Она действовала около двух лет. Большинство ее студентов были переведены затем в В.Л.Х.И.

Литературных школ ранее не существовало. Впервые начиная обучать отобранную в школу поэтики молодежь, Брюсов, по-видимому, и сам осваивал методы ее воспитания и обучения, впоследствии талантливо примененные им в институте его имени. Здесь Брюсов учился учить.

Руководительницей техникума была поэтесса Адалис Аделина, но Валерий Брюсов определял, естественно, всю программу деятельности школы. К преподаванию были привлечены квалифицированные специалисты. Профессор Василий Никитич Карякин читал нам курс Западной литературы и вел семинар по французским символистам, энциклопедически образованный Теодор Левит — практическую поэтику и семинарий по Пушкину, молодой ученый и поэт Михаил Петрович Малишевский — ритмику и метрику. Началом академического пути Якова Осиповича Зунделовича был семинар по Тютчеву. Павел Григорьевич Антокольский — в то время юный артист и режиссер третьей студии Художественного театра — читал курс теории театра. Колоритна была фигура поэта Сергея Михайловича Соловьева, впоследствии после символизма впавшего в католицизм. Он преподавал латинский и греческий языки и вел семинарий по Брюсову. <…>

Сам Валерий Яковлевич вел курс русской литературы и вместе с Аделиной Адалис проводил занятия по вольной композиции. Первая лекция Брюсова по русской литературе была 24 октября 1921 года. Скорее собеседование, на котором мы рассматривали друг друга. А рассматривать было удобно. Наша «аудитория» — небольшая полутемная проходная комната дома на Садово-Кудринской освещалась лишь одной лампочкой посредине. Походный столик лектора ставился под ней, а мы располагались полукругом так близко, что отчетливо могли видеть и седеющую голову Брюсова и потускневший, но всегда глубокий его взгляд, особенно в энергичный тот период; «римский» нос, тонкие, суховатые губы, малозаметные лапки морщинок у глаз, углубляющиеся, когда он улыбался, и глубокие вертикальные морщины на лбу. <…>

На первой лекции, насколько я помню, он разговаривал с нами об истории человечества, о том, что литература сохранила для нас все эпохи, все стремления, все идеи. <…> Он бегло рассказывал о многих эпизодах прошлого, и его выпуклая, точная и все же теплая речь, как бы очевидца всех событий мировой истории, современника упоминавшихся им ученых и писателей, известных нам лишь как имена, знаки чего-то важного, наконец, его рассказ о возможностях воздействия литературы — все это сразу увлекло нас. Брюсов доказывал, что художественное слово — самое могущественное из искусств. Мы не только впервые смогли постигнуть гигантское общественное значение того дела, которому мы пришли учиться, но почувствовали страстное желание знать. В этой лекции Брюсов, как о чем-то личном, говорил о могуществе и сладости познания, о необходимости развития интеллекта человека, его образования. <…>

Сжатость, конкретность, умение отобрать необходимую предельную дозу излагаемого материала были характерными чертами его сообщений. Он понимал все трудности для многих из нас занятий по специальным дисциплинам, когда элементарная грамотность не была еще полностью освоена, когда часть наших товарищей не имела навыков записей лекций, умения конспектировать, не говоря уже об умении систематизировать получаемые знания. <…>

Ограничив свой курс литературы русской поэзией, Брюсов дал законченный компактный очерк литературы XVIII века, объяснил архаизмы и славянизмы Державина, цитируя на память отрывки его стихов, дал нам ряд живых эпизодов деятельности Ломоносова как ученого и поэта. Затем перешел к поэтам пушкинской поры. Ему хотелось поскорее подойти к Пушкину. Он разбирал с нами произведения Батюшкова, Языкова, Вяземского, Баратынского. В Вяземском оттенял остроумие, в Батюшкове, которого называл предтечей Пушкина, — стремление к чистоте русского языка. Отвлекаясь, доказал нам, что Пушкин писал в духе Жуковского, Вяземского — характернее, чем они сами.

Читая эти лекции, Брюсов применялся к насущным требованиям нашей аудитории. Он подчеркивал, например, что Жуковский, которого Пушкин называл «гением перевода», так же как и Пушкин, заботился о пополнении своего образования, работал над отделкой своих произведений.

Брюсов на память приводил слова Жуковского: «Я уверен, что только тот почитает труд тяжелым, кто не знает его; но именно тот его и любит, кто наиболее обременен им». Брюсов улыбался, а нам казалось, последнее он говорил с хитрым удовольствием, как бы это были не слова Жуковского, а его собственные Вообще Брюсов, точно придерживаясь своей программы, не боялся значительно уклоняться в сторону делая это обычно за счет добавочного времени. Так, в ответ на вопрос одного из слушателей в течение двух часов увлекательно излагал нам теорию относительности Эйнштейна. <…>

Другой раз Брюсов обрисовал нам характерную фигуру русского ученого в патриота К. А. Тимирязева и по памяти привел его заявление, сделанное в прошлом (1920 году): «Каждому русскому человеку необходимо определить, где его место — в общих ли рядах Красной армии труда или в избранных рядах тунеядцев и спекулянтов». Это заявление Брюсов произнес с особым полемическим задором, как нечто для себя личное.

Заботясь о выработке у нас четкой дисциплины труда, сам Брюсов показывал пример добросовестности — педантично точно являлся к началу занятий. Лишь один-единственный раз, в жгучую метель, когда остановились трамваи и извозчики не отваживались появляться на стоянках, Брюсов пришел, запорошенный снегом, с опозданием. Отряхнувшись, с мокрыми, густыми, искрящимися бровями, вынул из кармана часы, сам себе укоризненно покачал головой и смутился, — так ему было непривычно и досадно опознание на лекцию. <…> Общение с Брюсовым разрушило в нашем представлении легенды о его суровости. Когда зимой 21 года он приходил к нам в морозы в своей шубе и шапке, как у Гавриила Романовича Державина, дышал на руки, согревая их, мы знали, что нас ожидает интереснейшая беседа с нашим Брюсовым, заботливым учителем, снисходительным к нашей безграмотности. То, что проходилось, должны были знать все. Не могли не знать. Подхлестывало, помимо желания, чувство стыда. Когда слушатель в ответ молчал или напряженно путал, Брюсову становилось не по себе, а от него и всем нам. Брюсов кратко повторял то, чего не мог или поленился усвоить студент.

Сначала мы боялись Брюсова., он появлялся громадами своих знаний, и, случалось, говорили, что из еще непройденного не знаем даже того, что уже было нам известно. Но в оживленной беседе, которую он умел организовать, незаметно подвигая ее вперед репликами, каждый был счастлив вставить свое замечание.

Если Брюсов никуда не спешил, что, правда, бывало редко, или если неожиданно во всем доме гасло электричество что бывало тогда часто, Брюсов предлагал читать стихи. Читал их сам и знал их великое множество, а то, не договорив строфу, предлагал нам вспомнить окончание или самим придумать рифму. Когда же мы смущенно удивлялись, как же мы будем хотя бы одним словом добавлять или изменять строфы Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Брюсов, шутя, напоминал, что «сам сделал попытку обработать и дописать незаконченную поэму Пушкина "Египетские ночи". Написал вопреки старым запретам Достоевского. И опубликовал в 1917 году в альманахе "Стремнины". Критики ругали. Поддержал Алексей Максимович Горький».

Дали свет, и мы неожиданно увидели совсем не хмурые, затаенные глаза Брюсова, а удивительно открытый его взгляд — прямой, доверчивый, справедливый, подтверждающий его большой и честный ум. Брюсов и Адалис вызывали у нас стремление к поискам нового, современного, усиливали требовательность к форме. Начали приучать нас к профессиональному овладению материалом, к ежедневному труду, несмотря ни на что. <…>

Брюсов часто напоминал нам слова Гете: «Без труда нет ничего великого» (ЛН-85. С. 800—824).

Попав на заседание Академии художественных наук <зимой 1922 г.>, я не сразу узнал его. Поэт сидел в шубе, в косматой шапке — как Некрасов на известном портрете, и на фоне мехового воротника белела совершенно седая бородка. Только пронзительные и яркие глаза поэта так же искристо сверкали из-под густых, заметно седеющих бровей.

Брюсов читал доклад «Об изучении стиха». Это был реферат не столько теоретического, сколько скорее методического характера. Речь шла о практических заданиях новейшего стиховедения и путях их разрешения. <…> Стихология Брюсова признана теперь, как известно, во многом спорной, но ему, во всяком случае, нельзя отказать в выработке удобного, практически целесообразного плана «изучения стиха» (Гроссман Л. С. 283, 284).

Большую часть своего времени Брюсов все же отдавал созданному им Высшему литературно-художественному институту [250], которому он придавал такое большое значение в деле организации литературной культуры, в организации литературного таланта пролетарских и крестьянских писателей <…>.

Несмотря на большую нагрузку в разных учреждениях, на литературную работу, которой Брюсов не бросал до самой смерти, он все же читал иногда лекции до восьми недельных часов. Эти лекции привлекали не только студентов всех курсов, но и профессоров (Григорьев М. С. Брюсов в последние годы жизни // Прожектор. 1925. № 3. С. 21).

В 1922 году я как-то заехала с Анатолием Васильевичем <Луначарским> в Наркомпрос, чтобы вместе отправиться на художественную выставку. Занятия в Наркомпросе скоро должны были кончиться, и мне пришлось подождать в кабинете Анатолия Васильевича, пока он подписывал бумаги. <…>

Вдруг в дверях появилась строгая, даже несколько аскетическая фигура Брюсова. Он подошел к столу и передал Луначарскому какие-то бумаги. По пути к столу он поклонился мне несколько чопорно. Анатолий Васильевич углубился в бумаги, время от времени обращаясь с вопросами к Валерию Яковлевичу.

Я незаметно <…> рассматривала Брюсова – впервые я вижу его вблизи. Так вот какой Брюсов! Теперь он не был похож на врубелевский портрет. Его борода и голова сильно поседели, и эти белые пряди в иссиня-черных волосах делали лицо мягче и одухотвореннее; эта проседь еще больше подчеркивала черноту его густых ресниц и бровей. Его сухощавая фигура своеобразно элегантна, а это лицо с матово-бледной кожей, выделяющимися скулами должно привлечь к себе внимание в любой толпе. Мимо него нельзя пройти, не заметив. <…> Анатолий Васильевич захлопнул портфель и вместе с Брюсовым подошел ко мне.

– Вот, Валерий Яковлевич, Наталья Александровна знает наизусть все ваши стихи. <…>

Я несколько смутилась.

– Я очень люблю стихи Валерия Яковлевича. — порывисто проговорила а.

В суровом лице Брюсова происходит внезапная перемена: вздрогнула черная густая бахрома ресниц, и глянули глаза, такие яркие, такие чистые… И этот мудрец, чародей вдруг показался простым, доступным и бесконечно привлекательным.

Я не встречала человека, у которого так преображалось бы лицо, как у Брюсова. Веки его узких глаз, почти всегда полуопущенные и выступающие скулы затеняют взгляд; улыбаются только губы, и оскал зубов кажется жестким, почти хищным. Но иногда раскрываются тяжелые веки, и глаза ярко сверкают; в такие минуты некрасивое, усталое лицо становится пленительным. Вероятно, ни скульпторы ни живописцы, ни фотографы не смогли зафиксировать эту особенность лица Валерия Яковлевича. На всех портретах которые мне довелось видеть, он замкнут, даже суров.

– Валерий Яковлевич, наконец вас можно поздравить, — говорит Анатолий Васильевич, — теперь вы победили всех врагов и супостатов.

– Только с вашей поддержкой, Анатолий Васильевич, без вас все бы провалилось… Надеюсь, вам не придется раскаиваться в том, что так энергично помогали нам; ведь это, в сущности, ваша идея.

– Безусловно. Ну, я уже поздравил вас, можете и вы поздравить меня. — Луначарский смотрит на часы. — Ох, я опаздываю на вернисаж. — Мы торопливо прощаемся, но у выхода Анатолий Васильевич еще раз обменивается рукопожатием с Брюсовым.

– Ты в первый раз встретилась с Брюсовым?

– Да, я раньше видела его только на концертах и диспутах.

– Что ты скажешь о нем?

– Я поражена его глазами, я ни у кого не видела такого взгляда. Вообще, когда я читала стихи Брюсова, мне хотелось, чтобы он был именно таким, каким я увидела его сегодня.

– Ты права: его глаза поражают — глаза хищника и ребенка. Только у человека необыкновенного, большого поэта могут быть такие глаза. <…>

– А с чем ты и Брюсов так горячо поздравляли друг друга?

— А-а-а, сегодня у нас большой день: наконец разрешился вопрос об организации Высшего литературно-художественного института. План института целиком принадлежит Брюсову, и я очень рад, что удалось осуществить его давнишнюю мечту. Он вырастит отличную новую смену писателей.

– Но я не понимаю, как можно выращивать писателей; ведь Пушкин, Лермонтов, Чехов не учились в специальных институтах, а Горький вообще нигде не учился.

– Вот именно такие возражения нам удалось сломить. Конечно, крупный талант преодолевает все препятствия и недостаток образования тоже, но помни: «Наука сокращает нам опыты быстротекущей жизни», а кроме писателей есть еще критики, литературоведы, редакторы, и всем, всем им можно помочь, не оставляя их ощупью, в потемках отыскивать свои пути. Ты представляешь себе, как Брюсов может помочь начинающему литератору? (Луначарская-Розенель Н. С. 55-57).

Высший литературно-художественный институт имени Валерия Брюсова возник в 1921 г, из слияния студии ЛИТО Главпрофобра, общеобразовательных курсов «Дворца искусств» и части ГИСа (Государственного Института Слова). Слияние производилось по общему организационному плану В. Я. Брюсова, которому же принадлежит и замысел этого единственного, не только в СССР, но и во всем мире ВУЗа. В основе плана построения ВЛ.Х.И. лежит мысль о том, что мастерство воплощения литературно-художественного произведения может быть рационализировано, подобно тому, как рационализировано мастерство музыки или живописи, технике которых обучают во Вхутемасе и Консерватории. Таким образом, В.Л.Х.И. — консерватория слова, и по замыслу своему и по своему учебному плану, поскольку в нем этот замысел отразился, является ВУЗом профессиональным, производственным. Цикл задач его таков: подготовить людей, владеющих техникой художественного слова в различных художественных жанрах (прозы, стиха, драмы, худ. перевода), а также кадры литературно-исследовательских работников (критиков, инструкторов по собиранию фольклора, истории литературы и т. д.) и литературных пропагандистов (работников в клубах и литкружках) (Программы и учебные планы. ВЛХИ. М., 1924. С. 3).

Валерий Яковлевич горячо любил институт, как свое родное детище, воплощение его стародавней мечты о культурной и поэтической — в полном и широком смысле этого слова — связи с народом.

Забота о воспитании художественных вкусов советского пролетарского студенчества сказалась и в том, что он выбрал и, вероятно, не без труда получил от правительства под институт старинный барский особняк на Поварской улице, который Л. Толстой описал в романе «Война и мир».

Двухэтажный особняк с крыльями отводных флигелей-пристроек производил впечатление подковы, две широкие асфальтированные дорожки двора-сада с барственным старомосковским гостеприимством встречали каждого переступавшего порог калитки в чугунной ограде. В темноватом вестибюле у лестницы стоял на страже железный, закованный в латы рыцарь с опушенным забралом высотой в два человеческих роста. Очень красив был белый с золотом актовый зал. Бережно сохранялась старинная мебель конца XVII – начала XIX веков. Помещение явно не было приспособлено для учебных занятий и размещения в этих барских покоях нескольких сотен шумных, малокультурных по своему внешнему виду студентов, пестро и разнообразно одетых в поношенные пальтишки на щучьем меху, а чаше в шинели, бушлаты и дубленые оранжевые деревенские полушубки. Брюсов не позволял производить никаких переделок, перестановок мебели, даже рабочее помещение парткома, где происходили всегда заседания бюро ячейки, находилось у нас в полуподвале, в домашней барской часовенке и при неснятых иконостасах. Все по приказу Брюсова должно было оставаться в неприкосновенном, неизменном виде, как в историко-литературном музее, и воспитывать вкус (Ясинская З. И. Мой учитель, мой ректор // БЧ-1962. С. 314).

Летом или ранней осенью 1921 г. на стенах московских зданий появилось объявление. Оно гласило, что в ближайшее время в Москве открывается Высший литературно-художественный институт. И что руководить этим новым институтом будет Брюсов. <…>

И вот осенью 1921 г. я с трепетом переступил порог Брюсовского института. Помещался он, как известно, в старинном дворянском особняке на Поварской улице. Здесь многое еще продолжало напоминать о временах Тургенева и даже Пушкина: и штофные обои, и потемневшие картины, и изящная ампирная мебель, и зеркала в золоченых рамах. Но в тихий уютный особняк ворвалась новая жизнь. Пестрая, говорливая толпа студентов наполнила барские хоромы. Здесь были представители различных социальных прослоек, люди разных возрастов и эстетических склонностей. И выглядели мы, вероятно, довольно странно. Ведь то было трудное время, голодное и холодное. Из-за нехватки дров институт отапливался не каждый день. Мы одевались по возможности теплее. Сидели на белых с золотом стульях в полушубках, тяжелых зимних пальто. Лекции записывали в варежках. У многих из нас от постоянного холода (ведь холодно было и дома) опухали пальцы. Но мы не роптали. Нам было интересно жить в то удивительное романтическое время, когда на обломках ветхой России возникал новый революционный мир. Мы жаждали знаний. Мы учились энтузиазмом и с молодым упорством преодолевали трудности, окружавшие нас со всех сторон.

Вспоминается мне, например, такой случай. Мы сидим на лекции. Брюсов, одетый в шубу, рассказывает нам об античной литературе. Холодно. Вдруг открывается дверь. И заместитель ректора по хозяйственной части торжественно вносит в аудиторию охапку дров. Не мешкая, начинаем разжигать камин. Но дрова шипят, дымят и не хотят гореть как следует. Постепенно комната наполняется едким густым дымом. Сидеть на стульях уже нет никакой возможности. И вот мы садимся на пол, внизу не так дымно, садится с нами и Брюсов, и лекция продолжается.