Глава двадцать седьмая ТРИЕСТ, ОТЪЕЗД, ПАРИЖ

Глава двадцать седьмая ТРИЕСТ, ОТЪЕЗД, ПАРИЖ

What portion in the world can the artist have

Who has abandoned from the common dream

But dissipation and despair?[116]

Одним из первых, кому Джойс сообщил о предстоящем возвращении, был, разумеется, Станислаус.

Радости по этому поводу он не выразил: более того, угрожал покинуть квартиру, если в нее ступит нога Джеймса. Он только начал обретать независимость и оправляться от лагерных впечатлений, и тут старые беды грозят вернуться вновь. Джеймс почти не писал ему во время войны, не сдержал обещания посвятить ему «Дублинцев», вычеркнул его из «Портрета художника в юности». То, что это было сделано из творческих соображений, делало ситуацию еще болезненнее. О том, что его ни разу не поблагодарили за непрестанную денежную поддержку, не стоило и говорить.

Но Джеймс и его семья решили, что им лучше остановиться в другом месте. Триест очень изменился, как и они. Гавань была почти пуста, старожилы боролись за жизнь и оплакивали добрые старые времена. Последняя квартира на виа Донато Браманте была реквизирована во время войны. К счастью, мебель и бумаги сохранились на складе. В город вернулись его сестра Эйлин с мужем Франтишеком Шауреком и двумя детьми. Они смогли позволить себе огромную, почти на целый этаж квартиру на виа Санита, где с ними поселился Станислаус. Франтишек получил прежнюю должность прокуриста в «Живностенска банка», а Станислаус быстро обзавелся учениками. Шаурек тоже мало радовался приезду шурина, но сестра быстро переубедила его. Станислаус уступил им свою комнату, перебравшись в меньшую. Мебель Джойса расставили по квартире, Джорджо и Лючия спали на жестких диванчиках, но в целом все было не так уж плохо. О деньгах старались не говорить; все знали, что Джойс перед отъездом из Цюриха уже заложил свои серебряные часы, и Нора, оставшись с Эйлин наедине, поблагодарила ее за жилье: «У нас не осталось ни пенса…» Эйлин посоветовала ей пока не говорить об этом ни с деверем, ни с Франтишеком. Ведь на этот раз бедность была не так несокрушима: письмо Пинкеру с просьбой аванса от Хюбша, быстро присланные деньги, и вот уже ждать нового транша от мисс Уивер гораздо легче, однако ее поддержка, даже после второго письма, не возобновилась.

Квартира была набита битком, но найти другую было невозможно — цены были фантастические. Про вечера с друзьями в кафе следовало забыть. Да и друзей вернуть оказалось непросто — они чувствовали, как изменился Джойс. Синьора Фанчини говорила: «Джойс стал теперь кем-то другим» — «Joyce non ? piu quello». Сильвио Бенко, теперешний редактор «Пикколо делла сера», Арджо Орелл, триестинский поэт, сам Франчини и Джойс гораздо реже собирались теперь за вином и разговорами. С Джойсом было все труднее говорить: он безжалостно отметал то, что занимало его собеседников. Идеи, классификации, политическая терминология его больше не занимают — это преходящее. Интеллектуальный анархизм, материализм, рационализм — они и паука из паутины не прогонят. Но прежние интересы его не оставили. С Франчини они переходили с итальянского на латынь, Джойс декламировал целые куски из литургий, перемежая их забавными пародиями на триестино, французском, немецком, греческом и даже русском. Он распевал насмешливые песни, в том числе о бедном короле Викторе Эммануиле — «Он мал, он мал, но итальянец он!»

Этторе Шмиц, обрадованный встречей с Джойсом, слегка обиделся на скептическое замечание о психоанализе: «Что ж, если так надо, проще оставаться с религией». С ними часто бывали и его прежний ученик Оскар Шварц, и веселый художник Сильвестри.

Джойса узнавали на улицах еще и оттого, что одевался он по-прежнему — пиджак от одного костюма, брюки от другого. Но теперь к нему добавилось слишком короткое и слишком просторное пальто, опоясанное армейским ремнем. Шварц почтительно спросил его:

— Как прошли для вас годы войны, профессор?

Джойс ответил:

— Да, мне говорили, что в Европе идет война…

Сильвестри же он признался как-то раз, в ресторане «Дрезнер» на Пьяцца делла Борса, за ужином: «Сильвестри, я теперь богат». — «Тогда закажи мне свой портрет», — немедленно отреагировал Сильвестри. Джойс согласился, но оказалось, что он просто неспособен позировать — поза менялась то и дело. Сильвестри применил гениальный ход: поставил большое зеркало, отражавшее движения кисти, и Джойс теперь завороженно следил за работой. Портрет был написан, однако заплатил за него Джойс лишь год спустя.

Частных уроков он давать больше не собирался, но восстановился в Высшей коммерческой школе, которая преобразовалась в университет Триеста. Преподавал он час в день, шесть часов в неделю, но и это для него было невыносимо. Ученики вспоминали, что Джойс мог умолкнуть посреди урока и несколько минут сидеть с отсутствующим видом и загадочной улыбкой или смотреть на них, словно не видя, а руки его при этом делали странные жесты. Системы в его преподавании не было никакой. Заучивание он считал скучным, поэтому диктовал студентам множество слов, особенно названия всяких блюд и продуктов, утверждая, что это крайне важно. Кто-то из студентов робко поинтересовался, как долго нужно учить язык, и Джойс раздраженно ответил: «Я занимался итальянским пятнадцать лет и только начинаю овладевать им». Первое жалованье выплатили только через два месяца преподавания, поэтому Джойс не слишком усердствовал в экзаменах и всем студентам, кроме двух-трех самых настойчивых, поставил минимальный проходной балл.

Писать Джойсу было чрезвычайно трудно, и все же он не сдавался. Более того, он собирался закончить «Улисса» в 1920 году, но пока работал только над тринадцатым эпизодом, «Навсикаей», который в подробностях описывал Фрэнку Бадгену. У него возникает даже не совсем шутливый план запатентовать «новый стиль… полный дыма ладана, культа Девы Марии, онанизма, жареных устриц, палитр художников, трепотни, околичностей и т. п. и т. п.». Герти Макдауэлл ему пришлось писать при помощи кучи сентиментальных романов и новейшего песенника, присланного тетушкой Джозефиной. Но так как девичьему воображению Герти противопоставлена Блумова наблюдательность, изобилующая деталями, Джойс так же детально выясняет топографию, с помощью той же тетушки Джозефины высчитывая, есть ли за церковью Марии Звезды морей в Сэндимаунте деревья, которые видны с берега, и есть ли ступеньки на спуске от Лизи-террас.

«Навсикаю», как он писал выше, Джойс стремился закончить к своему дню рождения — и успел. Эзра Паунд отнес рукопись мисс Уивер, которая немедленно ее прочитала. На этот раз у нее не было никаких упреков; правда, Джойсу она написала, что у него совершенно медицинский подход к человеческой душе, что он даже не пытается ей польстить; так что он не священник и не врач — он и то и то: видимо, он «преподобный Джеймс Джойс, S.J., M.D.».

Польщенный Джойс слегка ерничает: «Было очень интересно прочесть то, что вы написали обо мне в последнем письме, потому что я трижды принимался изучать медицину, в Дублине, Париже и снова в Дублине. Я был бы куда опаснее для общества в целом, если бы продолжил, чем в моем теперешнем состоянии».

Не откладывая, он погружается в «Быков Гелиоса», который считает «самым трудным эпизодом всей одиссеи… как для толкования, так и для исполнения». Биографы и литературоведы любят упоминать, что перед глазами Джойс держал диаграмму с изображениями человеческого плода на всех стадиях развития, одновременно читая «Историю ритма английской прозы» Сейнтсбери. Сложную структуру эпизода он расчерчивал Бадгену в письме от 22 марта:

«Работаю изо всех сил над „Быками Гелиоса“, идея — преступление против плодородия через стерилизацию соития. Сцена — больница. Прием: девятичастный эпизод без разделений, с введением салюстиано-тацитова типа (неоплодотворенная яйцеклетка). Потом через самую раннюю английскую аллитерационную и моносиллабическую поэзию и англосаксов („Еще в лоне лежа и любовью людскою лелеемо“), затем в стиле Мандевилла… затем „Смерть Артура“ Мэлори („и Лене-хан магистр божился и клялся в том от него не отстати“), затем стиль елизаветинских хроник („в этот самый момент юный Стивен наполнил все кубки“), затем торжественный пассаж, по Мильтону, Тэйлору и Хукеру, оборачивающийся чеканной латинской сплетней в стиле Бертона или Брауна, затем вполне бэньяновский фрагмент („причиной было то, что он возлег с некоторой шлюхой, чье имя, по ее словам, было Птичка-в-Ручке“). Потом дневниковый слог Пеписа-Ивлина („Блум приятно заседал с ватагой бездельников, были там Диксон мл., Вин. Линч, Док Мэдден и Стивен Д.“) и так далее через Дефо — Свифта и Стила — Аддисона — Стерна, Лэндора — Пейтера— Ньюмэна, пока все не завершится жуткой перемесицей пиджин-инглиш, ниггер-инглиш, кокни, ирландского, жаргона Бауэри и ломаного раешника. Эта процессия также тонко связана с каждой частью с некоторыми предшествующими эпизодами дня и, кроме того, с естественными стадиями развития эмбриона и эволюции фауны в целом. Двухстопный англосаксонский мотив прорезается время от времени… чтобы создать ощущение бычьих копыт. Блум оборачивается spermatozoon, госпиталем чрева, нянькой при яйцеклетке, Стивен — эмбрионом. Ну как, впечатляет?»

Сложность схемы не должна скрывать того, что написанное Джойсом сложно лишь в части образа и исполнения. «Мысль для меня всегда проста», — писал он. Т. С. Элиот прочитал эпизод как изображение воскрешения английской прозы, «всех английских стилей», но дело скорее в том, что Джойс каталогизирует формы, в которых английская проза навсегда застыла, и безжалостно, тем самым пескоструйным аппаратом, с которым он себя уже сравнивал, сдирает с почтенных образцов глянец благоговейных касаний. В его рабочих записях есть хронометраж работы над «Быками» — тысяча часов. Призраки гигантских животных не покидали его, он говорил, что чувствует себя как сотоварищи Одиссея, пожиравшие священных зверей, но в отличие от них понимал, что он делает. Его буквально тошнило за едой. С невероятным облегчением Джойс писал Бадгену 18 мая: «Быки гадского паскудного Гелиоса закончены». Мисс Уивер написала ему полушутя: «Я думаю, эпизод можно назвать „Гадес“ — чтение его будет равно спуску по кругам ада». Он тут же спрашивает ее: не напоминает ли эпизод Гадес-Аид потому, что он так же развивается по девяти кругам, располагаясь между началом хаоса бытия и началом хаоса небытия? Мисс Уивер имела в виду совсем не это и в очередной раз попросила его не обращать внимания на все ее комментарии.

В переписке Джойса не прекращаются просьбы к Бадгену приехать — ему обещают студию Сильвестри, потом комнату в квартире Шауреков, учеников за шесть, семь и даже десять лир в час. «Ты увидишь МЕНЯ, — величаво обещал он. — Ты будешь слушать (покуда не стошнит) проклятых быков проклятого Гелиоса. ЗАПАСИСЬ ЭНЕРГИЕЙ!» Но Бадген, даже искушаясь, предвидел, что Триест для него как для художника — топь и что лучше уж вернуться в Англию, например, в Корнуолл, где он вырос. Поэтому Джойс опять задумался о возможности каникул в Уэльсе, Ирландии или в том же Корнуолле. Ему хотелось повидать отца. Кто-то из друзей семьи писал ему: отец считает, что один лишь Джеймс заботится о нем и верит в него и что все его мысли о сыне — увидеться, прежде чем он, отец, умрет.

Джойс и так не хотел оставаться на лето в Триесте, но в Ирландии дрались — патриоты с черно-коричневыми, — и надежды на скорое перемирие не было никакой. Но тут Эзра Паунд вторично подтолкнул вперед его литературную карьеру.

В начале мая он был в Венеции и предложил встретиться в Триесте. Джойс был готов, но внезапно заболела жена Паунда, и ему пришлось увезти ее на Лаго ди Гарда, где климат был благоприятнее, и позвать туда же Джойса. Тот было собрался, но железнодорожная катастрофа заставила его в очередной раз личное присутствие заменить перепиской.

«Виа Санита, 2,

Триест,

5 июня 1920 г.

Дорогой Паунд: я уже отправился на вокзал, чтобы уехать утренним поездом в 7.30. Но когда я туда прибыл, мне сказали, что пассажирский поезд, отбывший несколько часов назад, столкнулся с другим. По счастью, меня на нем не было. Мне также поведали, что экспресс 7.30 „Триест — Париж“ отменен из-за забастовки. Есть два поезда, между Триестом и Десенцано, один приходит в „ведьмин час“, 23.30. Второй в пять, идущий, точнее, ползущий всю ночь и прибывающий в шесть утра. Для меня это невозможно.

Теперь я намерен пропутешествовать по этой линии, как можно скорее отправляясь в Англию и Ирландию, но думаю, что сейчас уезжать невыгодно. Полагаю, что около 12 июня вы приедете в Лондон. В этом случае мы, надеюсь, встретимся. Единственная причина, по которой я принял ваше щедрое приглашение в Сирмионе, была встреча с вами. Но для вас это обернется большими расходами. И для меня, если я поеду вторым классом. А о состоянии дороги можете судить сами.

Мои доводы за путешествие севером таковы. Мне нужен длительный отдых (это означает не прекращение работы над „Улиссом“, но покой, в котором я смогу его закончить) и не здесь. Не говоря ничего об этом городе (De mortuis nil nisi bonum[117]), положение мое тут за последние семь месяцев было крайне скверное. Я живу в квартире с одиннадцатью другими людьми и с чрезвычайным трудом обеспечиваю время и покой для того, чтобы написать две главы. Вторая причина — одежда. У меня ее нет и купить нечего. Другие члены семьи пока обеспечены хорошим платьем, купленным в Швейцарии. Я ношу ботинки моего сына (которые велики на два размера), и его же едва не выброшенный костюм, узкий в плечах, прочие вещи или моего брата, или свояка. Здесь я ничего не смогу купить. Пиджачная пара, сказали мне, стоит 600–800 франков. Рубашка — 35 франков. На то, что у меня есть, я могу прожить, но не больше. С тех пор, как я тут, я не обменялся с другими и сотней слов. Большая часть моего времени проходит между двумя кроватями, окруженными горами заметок. Я выхожу из дома в 12.22 и прохожу то же самое расстояние по тем же улицам, чтобы купить „Дейли мейл“, которую читают мой брат и моя жена, и возвращаюсь. То же самое вечером. Однажды меня соблазняли театром. Другой раз приглашали на публичный обед, как профессора здешней Scuola Superiore, а на следующий день послали просьбу подпираться на итальянский военный займ на 20 тысяч, 10 тысяч или хотя бы на 500. Мне надо обзавестись одеждой, поэтому я думаю, что должен поехать в Дублин и купить ее там.

Третье: мои двое детей не спали в кровати с тех пор, как мы здесь. Они укладываются на жесткий диван, и климат с июля по сентябрь здесь очень сложный.

Четвертое: курс меняется сам по себе. Когда фунт (я имею в виду другой фунт, английский, а не американский)[118] держится на 100 или 90, я могу справиться с ценами, потому что мои деньги в английской валюте. Сегодня фунт на 62, и мой свояк (он кассир здешнего банка) говорит, что он катится вниз благодаря всяким коммерческим уловкам и тому, что никто ничего не покупает по таким высоким ценам. Если он упадет до 50-ти, я не продержусь, но утону. Вернувшись в Швейцарию, я все равно бы не смог содержать там семью; кроме того, я ненавижу возвращаться. Цены тут в восемь — десять раз выше, чем в 1914-м.

Я мог бы давать тут уроки (многие люди ожидали этого от меня), но не буду. У меня есть должность в школе, которую правительство подняло до университета. Мне платят около трех шиллингов в час за шесть часов в неделю. Считаю это тратой моего времени и нервов.

Я не могу найти тут квартиру. Чтобы найти, в руке нужно держать чек на 20–30 тысяч лир аванса. Поэтому я предполагаю провести три месяца в Ирландии, чтобы написать „Цирцею“ и закончить книгу. Сюда я вернусь с семьей в октябре (если нам в промежутке кто-нибудь подыщет квартиру) или без них, чтобы дописать конец…»

Письмо похоже на монолог из абсурдистской пьесы — как, впрочем, и многие из тех, где Джойс перечисляет свои нескончаемые неудачи. Едва прибыв в Триест, увязнув в проблемах, он уже просчитывает дорогостоящее путешествие для всего своего семейства в Англию и Ирландию вроде бы для того, чтобы подешевле приодеть себя и свою семью. Но из всего, что уже известно о Джойсе, вырастает уверенность, что тянет его туда собственный Wanderlust[119]. Кстати, письмо умиротворяет и его самого настолько, что он прибавляет иронический постскриптум:

«Послание очень поэтичное. Не подумайте, что это тонко вербализованное прошение о ношеной одежде. Его следует читать вечером, когда озерная вода поплескивает и очень ритмично».

Паунд ответил из Сирмионе очень сочувственным письмом. Они ждали его до восьми вечера, не садясь ужинать, а Паунд приготовил торжественную речь, где Джойсу предлагались или ужин, или визит в баню. Затем случилась ночная гроза, настолько бурная, словно Вулкан-Дедалус и вправду добрался до Италии. Джойсу предлагается пожить в Сирмионе, а одежду купить в Вероне, где она дешевле, чем в Лондоне. Рассказ о ночной грозе, чего не знал Паунд, мог отвратить Джойса от поездки, но он пересилил себя, понимая, что эта встреча будет очень значимой. Мисс Уивер он написал: «Несмотря на мой ужас перед грозами и отвращением к путешествиям, я еду, прихватив с собой сына в качестве громоотвода».

Когда он приехал к Паунду 8 июня, то первый вопрос, который задал хозяину, был — кто его таинственный благодетель? Но Паунд не смог или не захотел ответить. Потом они обсудили ситуацию Джойса в деталях и пришли к выводу, что Джойсу необходимо пару дней побыть в Париже, осмотреться и, если получится, обсудить возможность перевода на французский «Портрета…», а может, и «Дублинцев». Паунд собирался поехать первым и подготовить почву. Затем состоялось вручение одежды и обуви, описанное Джойсом в лимерике: «Бард в омываемом озером Сирмионе / Жил в покое и кушал мед и акрид, / Пока не появился сукин сын / И не оставил его на берегу озера / Без одежды, ботинок, времени, покоя и денег». Всё оказалось мало, но костюм Джойс носил в Париже.

Паунду он очень понравился: «Под маской сварливого ирландца, упрямого, как мул или ирландец», как он писал, жил человек, написавший «Камерную музыку». Его нельзя было сравнить ни с кем; даже Йетсу не хватало той степени концентрации и поглощенности, которая была нужна для «Улисса». Упрямство Джойса импонировало Паунду — оно помогало не отрываться от настоящей работы ради статеек и журнальной поденщины. Джойс выглядел изможденным, но достаточно крепким, и уверенно выздоравливал после операций.

Вернувшись в Триест, Джойс уже всерьез начал обдумывать переселение. Он по-прежнему собирался в Лондон после двух-трех недель в Париже, и семейство начинало вновь паковать чемоданы со всеми ирландско-итальянскими воплями и ссорами, а Джойс деликатно истребовал назад свою рукопись, некогда подаренную миссис Маккормик, и договаривался с Джоном Куинном о ее продаже. Прошение об отставке руководству университета он уже подал и попросил передать его должность Станислаусу. С Франчини, Бенко, Шмицем, Сильвестри он попрощался, но всегда оставался с ними в переписке. Правда, однажды он едва не поссорился с Франчини, который прочитал залихватскую лекцию «Джойс обнажается на публике». Развенчивая Джойса, он умудрился в конце даже помолиться во спасение его души. Собственно, это был скорее эффектный ход, и Джойс мог бы оценить его как художник, однако он предпочел обидеться.

Проводить Джойса пришли Шауреки, а обиженный в очередной раз Станислаус отказался. Потом в письме он извинился за это, а Джеймс по-братски его простил. «Внимательное чтение моих невинных страниц есть единственный устранитель иллюзий, который оправдает вложенные в меня деньги». По сути, это конец их близости. Они переписывались, но Джойс едва терпел постоянную критику братом его последующих вещей. Конечно, быть братом Джойса — нелегкое состояние, но и Джойсу было нелегко; он был порывист и капризен, а Станислаус пунктуален и зануден. Вода и камень, стихи и проза, лед и пламень. Эллман считает, что и в этом они были зеркальны: легкомыслие Джеймса было внешним, при нужде оно легко сменялось упорством и суровостью, а твердость и самодисциплина Станислауса были защитой оттого, что казалось ему пороками старшего брата. Он не забывал унижений, которые вытерпел вольно или невольно от Джеймса в Триесте. Но помнил и о том, что в конечном счете из-за его настойчивости сменил дублинскую безвестность на педагогическую карьеру и жизнь интеллектуала-космополита. Долг оказался красен платежом, и с высокими процентами.

Два дня они провели в Венеции, потом остановились в Милане повидаться с Карло Линати, переводившим «Изгнанников», потом через Швейцарию перебрались в Дижон, где провели сутки, а 8 июля они наконец в Париже, где немедленно были взяты в опеку Эзрой Паундом. Сам он жил в «Отель Элизе», на рю де Бон, 9, а их на время устроил неподалеку, в маленькой гостинице, растрогавшей Джойса сходством с дублинскими. В Париж он приехал на неделю, а остался почти до конца жизни.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.