7 ГЛАВНАЯ КНИГА СТОЛЕТИЯ

7

ГЛАВНАЯ КНИГА СТОЛЕТИЯ

Право же, никогда еще не бывало, чтобы человек, так осторожно начав с фактов, забрался в такие дебри теории, как Чарлз Дарвин. Он всячески уходил от разногласий, а разногласия, как порох, вспыхивали со всех сторон. Он умышленно избегал домыслов и предположений, а домыслы и предположения обволакивали его, как паутина. Больше того, самая осмотрительность его, строгость, презрение к необоснованным умозаключениям сделали его в викторианской Англии интеллектуальной и полемической силой, не знающей себе равных. Герберт Спенсер десятки лет безудержно предавался рассуждениям об эволюции, причем рассуждениям самого дерзостного свойства, не вызвав, однако, и десятой доли такого шума, волнений, преданности, злобы, вражды, как Дарвин. Великое исследование Дарвина явилось не только ядром научной мысли во многих и разных областях. Оно поставило его самого поперек течения почти в каждом из основных спорных направлений философии, этики, религии. Необходимость и свобода воли, действие по принципу механизма и самопроизвольность, дух и материя, реализм и номинализм относительность и Абсолют — эти старые вопросы вновь встали во весь рост и обсуждались в новом свете благодаря «Происхождению видов».

Как почти все на свете, эволюцию открыли — или почти открыли — греки. От Гераклита[60] и Анаксимандра[61] исходит предположение о том, что виды изменчивы; от Аристотеля — мысль о ступенях в развитии органических форм, о непрерывности в природе или незаметных переходах одного типа в другой, о развитии семени в растение как примере эволюционного процесса. От стоиков[62] и эпикурейцев[63], особенно от Лукреция[64], идет учение о том, что человек есть часть природы, и как таковой изначально не богоподобен и идилличен, а уж скорей звероподобен и дик.

Другое направление западной философии шло от Платона: за пределами изменчивого, недолговечного мира вещей находится подлинный мир непреходящих идей, пронизанный и объединенный идеей Блага, или Бога. Платонов Бог был самодостаточным Совершенством, обитающим обособленно от всего мира и в то же время вездесущим, низвергающимся в мир, чтобы дать реальное бытие мириадам задуманных им предметов и существ. В нем, короче говоря, воплощались, с одной стороны, единое, нераздельное, самоуглубляющееся и потустороннее, а с другой — различное, самораспространяющееся и естественное. Мыслители средневековья развивали обе эти концепции, но особенно выделяли первую. Более того, они вслед за Платоном мыслили не столько в категориях становления, сколько в категориях бытия. Злейшим историческим врагом эволюции была столь любезная логикам, моралистам и математикам тенденция Платона рассматривать вселенную как неизменный порядок, в котором явления действительности предусмотрительно остаются самими собой, а ум без помех о них размышляет.

Философы Возрождения подчеркивали бесконечную созидательную способность бога, необъятность вселенной, неисчерпаемое ее разнообразие. Мироздание, по их словам, есть великая «цепь бытия», в которой низшее и высшее связаны линейной последовательностью незаметных, постепенных переходов[65]. Вот только время положительно чинило неудобства. Если, как явствует из системы Платона, все действительное обусловлено некой извечной сущностью и изначальный план мироздания — просто соединение всех возможных сущностей, отчего тогда все возможное не существует одновременно? Короче говоря, принцип множественности взывал об эволюции, о временном измерении. Ему вторили данные эмбриологии и палеонтологии.

В XVIII веке Бюффон[66] впервые подошел к эволюции «с научных позиций». Животные, утверждал он, видоизменяются в ответ на изменения в окружающей среде, в образе жизни, а также повинуясь внутренней потребности, и передают затем эти изменения потомству с помощью наследственной памяти[67]. Бюффон — фигура во всех отношениях замечательная, являющая собой нечто вроде мастодонта, великолепного вымершего исполина в области культуры, изумительное сочетание художника, джентльмена и ученого; ископаемое, бессмертно сохранившееся в литературе, дабы символизировать целые направления философии, переходы от одной эпохи к другой.

Часть одной из немногих сохранившихся рукописных страниц «Происхождения видов».

Доктор Эразм Дарвин, дед Чарлза (1731–1803), был тоже не менее замечателен. Острослов и заика, врач, сочинявший стихи о ботанике, изобретатель-механик, ходячая энциклопедия и покоритель женских сердец, он был по-своему так же значителен, как Бенджамин Франклин[68], своеобразен, как фарфоровая фигурка пирата в башмаках с красными каблуками и шляпе со страусовыми перьями. А между тем он вполне современен и для XX века; его эволюционные взгляды, хоть и возникшие в основном под несомненным влиянием Бюффона, явно заключают в себе фрейдистские тенденции. Животные эволюционируют и тем самым приспосабливаются к изменяющимся внешним условиям, реагируя на раздражители в категориях любви, голода, чувства самосохранения. Доктор Дарвин утверждал, что жизнь во всех ее проявлениях восходит к единому и очень простому организму, — тут он пошел дальше Бюффона, но уступал ему, объясняя наследственные признаки и повадки не столько бессознательной памятью или инстинктом, сколько сознательным подражанием. Его внук перечитал «Зоономию» дважды и был разочарован, обнаружив обилие идей при скудости фактов. Разумеется, идей тут целые россыпи, в том числе и весьма четкое изложение теории полового отбора, разработанной далее его внуком.

Ламарк превосходит Эразма Дарвина в известности главным образом оттого, что у него убедительней подобраны факты. Как Чарлз Дарвин принял эволюцию прежде всего потому, что она объясняла географическое распределение, так Ламарк принял ее потому, что она объясняла сравнительное строение организмов. Вдохновленный, по-видимому, Аристотелевым принципом преемственности, он утверждал, что видов нет, а есть лишь отдельные особи. Тем не менее отдельные особи полезно группировать соответственно их строению, а строение определяется жизнедеятельностью. Органы возникают по мере надобности и развиваются в действии — в бездействии органы вырождаются и за ненадобностью отмирают.

Авторитет Ламарка среди ученых был подорван тем, что он объяснял слишком многое и пользовался при этом слишком устарелыми приемами. Само его истолкование природы жизни представляет собой странную смесь механицизма и витализма, в которой существенные признаки всего живого аналитически выводятся из простого движения неких метафизических флюидов или неземного огня. Среди церковников авторитет Ламарка был подорван его опрометчивыми рассуждениями, из которых вытекало, что человек тоже не свободен от бремени эволюционного прошлого. «Я пожирал Ламарка en voyage[69], — писал в свое время юный Чарлз Ляйелл. — Его теории доставляли мне больше наслаждения, чем любой роман». Однако, доказывая, что «человек мог произойти от орангутанга», Ламарк и в глазах Ляйелла пал до уровня милого сумасброда.

Между тем развитие романтизма — с его очарованностью природой, ностальгическим интересом к прошлому, с его способностью изумляться переменам, его восторгами по поводу изобилия и разнообразия жизни — уже заставило исследователей во всех областях науки мыслить категориями эволюции. Кант и Лаплас обнаружили ее в солнечной системе, Ляйелл — на поверхности земли, Гердер[70] — в истории, Ньюмен — в церковных доктринах, Гегель — в абсолютной идее, а Спенсер — почти во всем на свете.

Проект титульного листа «Происхождения видов», собственноручно составленный Дарвином. Дарвин включил в заглавие книги слова «извлечение из труда», впоследствии снятые по настоянию издателя.

Да и в области биологии эволюция, по существу, быстро становилась самой распространенной ересью в Европе. Какое-то время казалось, что в Англии ей суждено обрести ортодоксальность без особых кровопролитий — очень уж благоприятствовала тому политическая и духовная атмосфера конца 20-х годов прошлого века. Правящая партия тори навлекала на себя все большее недовольство; философский радикализм, логически вел к прозаичной утопии; сама наука преподносила свои великолепные открытия таким образом, что волнение от их новизны как бы уравновешивалось их внушительной благопристойностью, обещавшей надежное помещение капитала и основательный консерватизм.

Такое сугубо английское проявление научного такта было в значительной степени достижением одного человека, достойно представлявшего образование, науку, политическую деятельность и даже религию правящих классов. Человеком этим был, разумеется, Чарлз Ляйелл — «министр финансов» в стране науки, как называл его Дарвин, — Ляйелл, который никогда не позволял себе вступать в полемику, который всегда писал с глубоким сознанием значительности слова, начертанного авторитетной рукой. Признавая право на существование не только за истиной, научной и богословской, но также за предрассудком и заблуждением, Ляйелл, как никто другой, подходил для сложной и деликатной роли: излагать простые факты в век пытливых поисков и растущих познаний. Со всею монументальной величественностью Гиббона[71] и без единой крупицы скрытой его мятежности Ляйелл показал в своих «Началах» неумолимое единообразие естественного порядка и геологической эволюции на всем протяжении обозримой земной истории. При этом, однако, он тщательно остерегался утверждать, что естественный порядок непременно действовал во все времена: пришествие человека было событием исключительным в сфере духа, хотя в физическом мире — едва ли. С сановным небрежением к логике он, подобно папе Александру VI, проводит черту прямехонько поперек мира природы[72], провозглашая эволюцию в сфере геологии и ботаники — и творца в сфере, где обитают человек и животные. Он не затрагивает космогонию иудеев, но описывает сходные с нею построения древности, которые, как он многословно подчеркивает, делают честь уму и нравственным воззрениям их создателей. Почти все, что он говорит, расходится со священным писанием, которое он, однако, опровергал с таким достоинством и тактом, что здравомыслящие англичане не могли ему долго противиться.

«Начала геологии» не вызвали особой бури. С трактатами объемом в шестьсот страниц это вообще случается редко. Была скорбь в стане уязвленных тори, были пристойные страдальческие вздохи со стороны духовенства. Было, как ни странно, горячее одобрение рядового читателя. Гарриет Мартино[73] заявляет, что после того, как прошла мода на романы Скотта, широкая публика среднего сословия «раскупала дорогое сочинение по геологии в пять раз быстрей, чем любой из самых популярных современных романов». В кулуарах Королевского геологического общества состоялась бурная стычка меж «дилювиалистами» и «флювиалистами»[74], но проходила она беззлобно и даже весело. За одно десятилетие новые идеи в существе своем были приняты. Ляйелл провел наступление науки так же мудро и с таким же чувством меры, как герцог Веллингтон[75] — отступление английской конституции от первоначальных ее основ.

К несчастью, либерализм выпустил на волю своих же палачей. Средний класс, придя после 1832 года к власти, с ханжеской косностью цеплялся за старую веру. Почти каждая выдающаяся фигура нового поколения, начиная с Гладстона и кончая Ньюменом, — это непременно ревностный христианин и догматический приверженец апокалипсиса. Почти в каждой сколько-нибудь важной секте мерилом духовного, здоровья служила слепая вера в предание о сотворении мира, которому прямо противоречили факты науки.

В таких условиях наука едва ли могла вести наступление, пользуясь одною лишь тактичностью, хотя бы и сановной. Эволюция закрадывалась в сноски и приложения, как, например, в «Корабельном лесе и лесоводстве» Патрика Мэтью, или отваживалась выступать открыто, но анонимно, как в «Следах естественной истории творения» Роберта Чеймберса, но лишь затем, чтобы быть освистанной облаченными в стихарь геологами вроде Седжвика. Сам Ляйелл не вытерпел и пожаловался, что Моисеевы суеверия — это «злой гений нашей науки». Не один исследователь достиг славы и благ земных, «доказав» существование вселенского разума посредством тех самых научных открытий, которые позднее наглядно подтвердили, что вселенского разума не существует. Были и такие, кто доводил Ляйеллову политичную благопристойность до вопиющего лицемерия и непоследовательности. Надо сказать, что только после взрыва, произведенного дарвинизмом, стало очевидно, в какие пучины респектабельности способны погрузиться научные умы. Так в злобных и смятенных контратаках сэра Ричарда Оуэна и иже с ним с достоверностью определилось лишь то, что столпы правоверности сами отнюдь не верят в каждую букву Ветхого завета. Говорят, что в частных беседах Оуэн прикидывался сторонником эволюции; публично же он отстаивал идею актов творения в выражениях столь маловразумительных и туманных, что никто его не понимал, а в письмах к редактору «Лондонского обозрения» он не постеснялся заявить, что якобы раньше Дарвина разработал теорию естественного отбора.

Но пока в Англии даже атеисты блюли видимость приличий, над богословием разразилась гроза в Германии. Укрывшись — частично, во всяком случае, — в грозном троянском коне гегелевской философии, в евангелическую крепость проник Давид Штраус[76] и привел в смятение ее гарнизон, подвергнув святые чудеса такому сокрушительному текстуальному разбору, что, казалось, сам Новый завет обратился в оружие против официальной религии. И хотя Штраус опубликовал «Жизнь Иисуса» в 1835 году, Англия еще несколько лет оставалась неуязвимой в своих заблуждениях. Те, кто отваживался говорить, говорили темными намеками или сами были люди темные.

В 1838 году Чарлз Хеннел издал свое «Исследование об истоках христианства», в котором он, малообразованный торговец, неискушенный в тонкостях богословских благоприличий, рассказал о своем неверии просто и чистосердечно, как прежде говорил о своей вере. Книгу приняли вполне спокойно. В 1840 году Г. Г. Милман[77], взятый уже на подозрение из-за своей «Истории иудеев», напечатал «Историю христианства», упорно, хоть и намеками, проводя на нескольких сотнях страниц взгляды, о которых Штраус и Хеннел объявили открыто, — и не сносил бы головы, если бы в последнюю минуту не прикрылся вынужденной ссылкой на вдохновение свыше.

В 40–50-х годах, однако, осторожные намеки уступают место смелым утверждениям. Наука набирала силу, религия хирела. С далеких вершин немецкой науки пришла весть, что Гельмгольц[78] математически сформулировал закон сохранения энергии, превратив, таким образом, вселенную в гигантскую бухгалтерскую книгу механических причин. Милль[79] в своей «Системе логики» дал толкование универсальной причинности со всею убедительностью большого авторитета и пятисот страниц тщательно обоснованного анализа. Конт[80] построил теорию прогресса, по которой ученые — это ревностные жрецы прогресса, научный метод — непременное его орудие, а научно управляемое общество — его неотвратимое завершение и конечная цель. Карлейль показал, что глубокое религиозное чувство может существовать отдельно от богословия — да и от религии в общепринятом смысле этого слова. А воздух был уже насыщен идеями эволюции. Вновь и вновь бешеная канонада клерикалов стирала в порошок Чеймберсовы «Следы естественной истории», и всякий раз они возрождались из пепла в возросшем могуществе исправленных и доработанных изданий.

Из нового поколения церковников немногие могли потягатъся со своими предшественниками в таланте и никто — в ортодоксальности. Морис[81] отвергал первородный грех и искупление. Мартино[82] пошел еще дальше и отверг троицу. Баден Поуэлл[83] признал даже эволюцию и считал ее главным доводом в пользу божественного промысла. Паттисон[84] прошел весь путь от ньюменизма до агностицизма. А пока либералы погружались в скептицизм, консерваторы льнули к Вавилонской блуднице[85]. В 1845 году перешел в католичество Ньюмен. В ужасе содрогнулись протестанты за дубовыми панелями своих кабинетов, и полетели из неприступных, словно замки, настоятельских резиденций, из обнесенных рвами епископских дворцов повеления, предписания, громокипящие статьи, положившие начало церковному террору. Застыли с перьями наизготове джентльмены в гамашах, выжидая минуту, когда поднимет голову сатана. Вот так обстояли дела, когда в 1859 году вышло в свет «Происхождение видов».

«Избавьтесь на одну парламентскую сессию от своего таланта, — советовал молодому Дизраэли после первой успешной его речи бывалый оратор Шейл. — Постарайтесь стать скучным… Приводите цифры, даты, выкладки». Дарвину такие советы не требовались. Никто, кроме, пожалуй, сэра Ричарда Оуэна, не мог пожаловаться, что «Происхождение видов» написано «слишком уж заумно». Оно не из тех сочинений, что, ослепляя блеском фразы и стройностью композиции, выведут целую науку из куска мела, целую философию — из кусочка протоплазмы. И не из тех, что соткут вселенную из двух-трех десятков сухих и многосложных слов или заставят десятком эпиграмм бессильно умолкнуть трубы богословского Иерихона. Нет, «Происхождение» стягивает на передний край факты, бережно укрыв парадоксы в тылу. Оно начинает с обыденного, прозаического и почти незаметно переходит к необъятному и загадочному. «Происхождение видов» — это долгое и обстоятельное рассуждение, в ходе которого автор, как бы даже нехотя, убеждает себя, что эволюция — это факт, а естественный отбор — его объяснение.

После спокойного, осторожного введения, в котором приводится краткий перечень основных идей, Дарвин начинает с основательных, внушающих доверие фактов, рассматривая коневодство и разведение голубей[86]. Отдельные особи домашней разновидности — возможно, оттого, что человек постоянно заставляет их сталкиваться с новой обстановкой, — отличаются друг от друга гораздо больше, чем дикие их сородичи. Они даже изменяются почти у нас на глазах. Как? Путем искусственного отбора. Фермер оставляет на племя лишь отборный скот. Искусный скотовод сознательно выводит такое животное, какое ему нужно. Зорко подмечая отличия, которые Дарвин, как он лукаво признается, «тщетно пытался уловить», фермер скрещивает те особи, которые отличаются от своих сородичей в желательном направлении, и продолжает это делать, накапливая у них из поколения в поколение благоприятные наследственные изменения, пока не окажется близок к цели или не достигнет ее.

Затем Дарвин показывает, что ученые-естественники резко расходятся во взглядах относительно того, что именно считать видом! В общепринятом смысле за этим термином стоит не более как туманное представление о различиях, подкрепленное столь же туманной теорией отдельного акта творения. Дарвин ищет более точного смысла в новом подходе к тем же данным. Любая традиционная классификация флоры и фауны показывает, что многочисленный род включает большее число видов, чем малочисленный, и соответственно крупный вид — большее число разновидностей, чем малый. Если виды есть результат актов творения, это поразительное обстоятельство не имеет никакого значения; но если виды — это лишь ярко выраженные разновидности, а разновидности лишь зачатки видов, тогда оно означает, что в процессе эволюции разветвляются виды крупные и процветающие. Виды, насчитывающие большое количество особей, занимают обширные пространства. Сталкиваясь с большим разнообразием внешних условий, они, как правило, дают более богатую палитру индивидуальных различий, чем виды малочисленные.

Что же, они, подобно домашним породам, тоже развиваются быстрее и тоже путем отбора? Конечно же, Дарвин отвечает утвердительно и свой принцип отбора находит у Мальтуса:

«Лик природы представляется нам радостным, мы часто видим избыток пищи; но не видим или забываем, что птицы, беспечно распевающие вокруг нас, по большей части питаются насекомыми и семенами и, таким образом, постоянно истребляют жизнь; мы забываем, что эти певуньи или их яйца и птенцы, в свою очередь, истребляются хищными птицами и зверями; мы забываем, что если в известную минуту пищи имеется в изобилии, то нельзя сказать того же о каждом годе и каждом времени года».

Иными словами, порядок, заведенный в природе, есть многообразная борьба, при которой из-за ограниченности земных ресурсов изобильная жизнь строится необычайно сложно и взаимосвязанно; тут есть охотник и его жертва, паразит и хозяин, покровитель и его подопечный, пожиратель и пожираемый. Малейшая особенность, дающая преимущество в приспособлении, может позволить той или иной особи выжить, произвести на свет потомство и, передав это свое преимущество по наследству, укрепить положение своего вида.

Необходимость размножаться и непрерывный отбор заставляют виды разветвляться и приноравливаться, чтобы захватить себе «побольше самых разнообразных уголков во владениях природы». Так, растения все более изощренно и искусно приспосабливаются к многочисленным и несхожим условиям климата и почвы. Животные обретают либо силу и свирепость, либо быстрые ноги и чуткое ухо, либо медлительность и неуязвимость, а иные, приноравливаясь ко множеству различных условий существования, начинают проявлять сообразительность и гибкость. Жизнь слепо плодится, борется, умерщвляет, прокладывая себе путь к разуму и целесообразности. На автора явно производит впечатление не столько убийство, сколько движение вперед. «Вдумываясь в сущность этой борьбы, — замечает он, — мы утешаемся твердой уверенностью, что война в природе знает минуты затишья, что в ней неведом страх, что смерть обычно приходит сразу, что сильные, здоровые, благополучные выживают и размножаются». Впрочем, сталкиваясь со столь типичным для его века противоречием, как «прогресс ценой страдания», Дарвин не всегда настроен так радужно. Порой и ему в полной мере доступно праведное негодование гуманиста на бога и людей из-за всего зла, какое совершается в мире.

Половое различие толкуется Дарвином отчасти как средство добиться разделения труда, отчасти как способ придать расе больше силы и стойкости путем перекрестного оплодотворения. Он излагает также в общих чертах свою теорию полового отбора. Самки отдают предпочтение самцам броской внешности, мужественным, неустрашимым, и потому самцы, наделенные всеми этими качествами, дают более многочисленное потомство, так что отбор идет в сторону еще большего внешнего великолепия, мужественности и свирепости.

Уже в «Происхождении видов» Дарвина преследует загадка наследственности и изменчивости. Если изменения порождают эволюцию, что порождает изменения? Он разбирает эту проблему в первой и второй главах и, наконец, подробно — в пятой. Рассуждения его осторожны и здравы, но вместе с тем неопределенны, а подчас и сбивчивы. Иногда его можно понять так, будто естественный отбор не только отсеивает изменения, но и является их причиной. Позже, получив за эту неточность выговор от Ляйелла и Уоллеса, он исправил многие места, но некоторые оставил даже в последнем издании. Вообще, он полагает, что изменения вызываются неизвестными особенностями наследственной природы организма, а кроме того, употреблением или неупотреблением органов, корреляцией частей организма и изменениями внешней среды. Домашние животные чрезвычайно изменчивы, потому что человек разводит их повсеместно и в разных частях света. Домашняя утка не может взлететь с земли, оттого что давно утратила необходимость и привычку пользоваться крыльями. Показательно, что птенцы ее сохранили способность летать. Короче говоря, в трактовке природы наследственности Дарвин нередко следует за Бюффоном или Ламарком. В лучшем же случае он просто сознается, что в этой области совершенно несведущ.

В главах шестой и седьмой[87] автор «Происхождения видов» отвечает на возражения — пока что он их чаще всего предугадывает, но в последующих изданиях уже называет имена своих противников. Здесь Дарвин неожиданно обнаруживает полемический талант. Растерянный, косноязычный, неловкий, в присутствии победительно красноречивых людей вроде Гексли, он в нерушимой и многодумной тиши кабинета разит без промаха. По обыкновению обезоруживают его признания в собственной слабости. Он не скрывает, что возражения против его теории серьезны. И все же после долгих раздумий он в каждом случае приходит к удовлетворительному, как ему кажется, решению.

Его недруги часто утверждали, что, если виды и разновидности постоянно разветвляются, природа должна представлять собой непрерывную последовательность форм с почти неприметными оттенками различий, меж тем как на самом деле мы наблюдаем множество четко разграниченных видов, а промежуточные формы отсутствуют. Вовсе нет, отвечает Дарвин. Точно так же, как существует отбор среди отдельных особей, существует отбор и среди видов и разновидностей. Наиболее приспособленная порода распространится по окрестности и неизбежно вытеснит многие родственные ей разновидности, включая и родоначальную.

Далее следуют любопытные истории о чудо-растениях и чудо-животных, которые, как принято было считать, не могли возникнуть вследствие какого бы то ни было стечения счастливых обстоятельств. Как, скажем, мог естественный отбор произвести такой переворот, чтобы из плотоядного обитателя суши получился морской левиафан вроде кита? Неизбежно выходит, что первый шаг был шагом в сторону от приспособления. Как же это случилось? Ответ Дарвина в каком-то смысле анекдотичен: он приводит единственный пример с бурым медведем, который «часами плавает и, широко разинув пасть, не хуже кита ловит в воде насекомых». Убедительнее он объясняет случай с белкой-летягой, обращая внимание своих противников на все беличье семейство, которое от сравнительно тяжелых наземных животных переходит к более легким лазающим и затем к совсем легким. Еще вопрос: как можно пытаться объяснить естественным отбором появление такого чуда искусства и изобретательности, как человеческий глаз? Дарвин честно признается, что этот орган всегда приводил его в недоумение. Но все-таки он обсуждает возможный путь эволюции глаза на основе естественного отбора и ссылается на ученого-немца, который говорит, что, подобно микроскопу, телескопу или всякому оптическому инструменту, глаз человека, как и все в природе, очень далек от совершенства.

Еще одно возражение выдвинул Бронн, утверждавший, что многие признаки у растений и животных — в особенности те, которыми разновидности и виды отличаются друг от друга, — не находят себе явного применения и, таким образом, принцип естественного отбора на них не распространяется. Дарвин отвечает, что как раз бесполезные признаки и надо считать особо важными в классификации, ибо, не затронутые процессом естественного отбора, они мало изменились и, следовательно, позволяют судить об отдаленном прошлом того или иного организма. Затем возражает Майварт[88]: малых изменений, говорит он, недостаточно, чтобы объяснить коренные сдвиги. Быть может, новые виды возникают сразу. Такому взгляду на вещи — а впоследствии нечто подобное высказывал и де Фриз[89] — противоречат, по мнению Дарвина, тонкие и малозаметные различия между многими видами и разновидностями, непрерывная последовательность в развитии, подтверждаемая эмбриологией, а также изумительная приспособленность многих органов к внешним условиям, едва ли возможная при возникновении новых форм путем внезапных изменений, или мутаций. Больше того, если подобные мутации и происходят, то порождают они никому не нужные «уродства». Дарвин всячески умаляет их значение.

Образование инстинкта он объясняет отчасти привычкой и внешними условиями, но главное — естественным отбором полезных изменений в поведении. Откуда взялся у европейской кукушки инстинкт класть яйца в чужие гнезда? Дарвин решает этот вопрос, опираясь на свой излюбленный метод: отыскивает следы той же особенности у родственных видов и подкрепляет свои доводы, показывая взаимозависимость инстинкта и строения организма. Во-первых, все известные разновидности кукушек, оказывается, кладут яйца не сразу одно за другим, а с перерывами в два-три дня. Из этого следует, что у американской кукушки, которая сама вьет гнезда, одновременно оказываются и еще недосиженные яйца, и уже вылупившиеся птенцы разного возраста. Эта трудность, по-видимому, и побуждает ее время от времени подкладывать одно из своих яиц в чужое гнездо. Австралийская кукушка представляет собою шаг вперед, правда, с некоторыми сдвигами в поведении: она кладет в чужое гнездо иногда одно яйцо, а иногда два-три. А европейская кукушка довела дело до логического завершения. Яйца у нее обманчиво мелкие; кладет она их по одному в каждое гнездо, зато птенец, едва появившись на свет, уже так крепок, что способен выкинуть из гнезда своих названных братьев и единолично пользоваться родительской заботой.

Но почему организм разнообразит свое поведение, особенно в затруднительных случаях, как у кукушки? Там, где речь заходит о разуме, Дарвину сказать нечего. Он не вступает в обсуждение вопроса о происхождении разума, как не обсуждает и вопрос о происхождении жизни. Он просто утверждает, что поведению свойственно разнообразие. Немногие теоретики большого размаха так осмотрительно обходили столь обширные области неведомого или выказывали такую дальновидность в своих умолчаниях.

В главах с десятой по тринадцатую Дарвин рассматривает данные палеонтологии и географического распределения. Если летопись биологического прошлого сохранилась нетронутой в окаменелостях, отчего она не предъявляет нам ясных доказательств эволюции? Отчего не открывает непрерывную цепь от ныне существующих видов одного и того же семейства до их общего предка? В известной мере, говорит Дарвин, она такие доказательства предъявляет — со временем в связи с новыми открытиями ей предстояло предъявить их еще больше, — но ученые должны признать, что геологическая летопись чрезвычайно отрывочна и разрозненна. Органические останки, не успев еще внедриться в песок или галечник, обычно разлагаются и исчезают. Сохраняются лишь те, что оседают на дно мелкого водоема, которое по мере накопления осадка медленно опускается. При таком редком стечении обстоятельств действительно могут образоваться глубокие пласты отложений, богатых ископаемыми останками, однако впоследствии может случиться, что они столь же медленно поднимутся вновь и будут размыты. Так, палеонтологические формации большой важности, найденные в Англии, полностью отсутствуют в России и Северной Америке.

Неудивительно, таким образом, что геологическая летопись часто безмолвствует. Удивительно другое: что несвязные свидетельства ее на первый взгляд определенно говорят не в пользу сторонников эволюции. Отчего в какой-то формации откуда ни возьмись появляются новые виды? Отчего во всем мире очень схожие и близкородственные виды появляются в одних и тех же формациях и, стало быть, приблизительно в одну и ту же эпоху? Ответ, говорит Дарвин, таков: новый вид развивается на ограниченной, быть может, изолированной территории, а уж затем сравнительно быстро распространяется за счет своих отставших в развитии соперников. Геологическая же летопись предпочтительно сохраняет не обособленную первоначальную картину, а вездесущий fait accompli[90].

Две главы, посвященные географическому распространению, — великолепное свидетельство мощи ума Дарвина, его способности выводить из хаоса фактов обоснованный и доступный пониманию мир закономерностей. Распространение растений и животных на земном шаре он объясняет, исходя из существования естественных преград и общности происхождения. Для сухопутных животных великой преградой являются водные пространства между Старым и Новым Светом. Для морских есть две основные преграды: между восточным и западным побережьем Тихого океана и между восточным и западным побережьем Американского материка. Многие виды, обитающие в воде по ту и другую сторону Панамского перешейка, родственны друг другу, потому что возникли и распространились до того, как перешеек разделил их незыблемой преградой.

Ни в главных, ни во второстепенных вопросах расселения автор не прибегает к красивым, но маловероятным домыслам об исчезнувших континентах. Океаны и материки Дарвин рассматривал с надежных позиций здравого смысла, исходя из предположения, что они были такими же, как теперь. Ища объяснений, он обращался к данным о прошлом и настоящем, исследуя с хитроумием заправского детектива множество случайных возможностей для переселения, и среди них — некоторые из самых гениальных изобретений природы в духе «ешь сам, а тебя съест другой». Так, например, семена может проглотить пресноводная рыба, она доставит их на побережье, там сама станет добычей морской птицы, которая перенесет их через океан и, наконец, выкинет в экскрементах на другом континенте. Семена могут переплывать моря на айсбергах, на древесных стволах, в комочках грязи, приставших к ногам перелетных птиц, или в останках птиц, чудом не тронутых рыбами. Бывает и так, что семена месяцами плавают в морской воде, не теряя способности к прорастанию. Одним из первых Дарвин дал объяснение и близкому сходству во всем мире островков высокогорной альпийской растительности, считая это сходство следствием всеобщей миграции растений из арктических областей во время ледниковых периодов.

Глава четырнадцатая посвящена проблемам классификации в растительном и животном царстве. Принцип общности происхождения вместе с сопутствующими ему понятиями расхождения и вымирания в процессе естественного отбора объясняет сходство эмбрионального развития и рудиментарных органов у животных и растений. С другой стороны, сходство по аналогии следует в первую очередь объяснять воздействием окружающей среды. Это сходство, порожденное тем, что организмы, не связанные тесным родством, одинаково приспосабливаются к внешним условиям. Рыба и кит не такие уж близкие родственники, однако в сравнительно недавнем прошлом оба приспособились к среде аналогичным образом. Несходство в поведении родственных личинок также следует выводить из окружающих условий. Конечно, как и всякий зародыш, личинка — это как бы летопись исторического развития; но, чтобы добыть себе пропитание и воду и принимать участие в ходе этого самого развития, «летописям» приходится становиться на ножки и отправляться в путь-дорогу. Так у них возникают различия там, где естественно было бы ожидать сходство.

Заключение представляет собой любопытный образчик истинно викторианского сочетания осторожных утверждений и пламенной убежденности, глубокой искренности в науке и дипломатического расшаркивания перед религией[91], трезвого реализма по отношению к страшным фактам, существующим в природе, и туманного оптимизма перед грозным ликом неведомого. Дарвин еще раз заявляет, что твердо уверен в правильности своих теорий и предсказывает, что они еще принесут обильные плоды во многих областях знания. Он заключает:

«Таким образом, из борьбы, которая бушует в природе, из голода, из смертей прямо следует самый высокий итог, какой только можно себе представить, — образование высших животных. Сколько величия в этой картине: вот жизнь с ее различными проявлениями, которую творец первоначально вдохнул лишь в одну или немногие формы, — и вот, пока наша планета вращается согласно неизменному закону тяготения, из столь нехитрого начала возникло, развилось и продолжает развиваться бесчисленное множество самых прекрасных и изумительных форм».

Лейбниц, замечает Дарвин, осудил в свое время Ньютоновы «Начала» как угрозу для религии. Теперь такое осуждение стало анахронизмом. Дарвин хочет сказать, что подобного рода нападки на «Происхождение» тоже станут когда-нибудь анахронизмом. Что же, это справедливо. Обезьяний процесс в Теннесси сегодня был бы воспринят как анахронизм даже в самом Теннесси, но не оттого, что Дарвин признан оплотом религии.

Пожалуй, в смысле влияния на религию они с Ньютоном примерно равнозначны. Закон тяготения относится к механике и — поскольку в конечном счете философы не могут удержаться от сравнений — означает, что вселенная есть механизм. Закон эволюции касается живых существ и, соответственно, означает, что вселенная есть организм. Тут пока что преимущество, пожалуй, на стороне Дарвина: живая вселенная в большей степени, чем неживая, предполагает теплоту, родство, общность — проще говоря, божество. Но, с другой стороны, где есть механизм, там требуется и механик, в то время как организму, казалось бы, не требуется ничего, кроме пищи и воды. Механизм может быть совершенным, меж тем как эволюции необходимо быть несовершенной, дабы во исполнение людских надежд идти вперед к совершенству; а мир Дарвина как раз изобилует лишь подобиями совершенной приспособляемости, а то и вообще невообразимо нелепыми сочетаниями вроде змей с бесполезными лапками, насекомых со сросшимися крылышками, птиц, не умеющих летать, млекопитающих, которые не умеют ходить. Наконец, дарвиновское истолкование эволюции механистично, но в нем отсутствуют почтительные намеки на существование творца, создавшего этот механизм. Естественный отбор представляет собой не гармонию, но столкновение и борьбу, и совершается не по математически точным расчетам некой невидимой силы, но, как нетрудно убедиться, путем грубого и произвольного отбора изменений, осуществляемого внешней средой. Дарвин обосновал романтическую концепцию Шеллинга[92] о природе как едином организме, и, как казалось многим, обосновал ее атеистически, в понятиях слепых случайностей и нетелеологического механизма.

Сам Шеллинг отмечал, что романтическая и несовершенная природа может быть творением Высшего Разума, пусть несовершенного и самодостаточного, но внутренне обусловленного и эволюционирующего. Однако многие, кто с легкостью уверовал бы в эволюционирующее божество, не могли поверить в бога, промышляющего случайной изменчивостью. Принять вселенную, подвластную эволюции, — да, охотно: но не такую, которая складывается наобум, словно игральные кости, брошенные небрежной рукой. По мере того как столетие шло на ущерб, дарвинизм вел себя в метафизике так же, как некогда вел себя в политике либерализм. Людей поражали не столько успехи биологического развития, сколько его несообразность, его издержки, бесцельные траты, борьба, страдания. «Передовые» мыслители либо становились агностиками, либо подобно Батлеру и Шоу приходили к признанию эволюционирующего божества, замешенного скорей не на Дарвине, а на Ламарке.

Сходство в судьбах либерализма и теории естественного отбора знаменательно. Предмет Дарвина был столь же английским, как его метод. История обитающих на земле существ получалась до странного похожей на историю викторианского общества, взятую крупным планом. Бертран Рассел, да и другие отмечали, что теория Дарвина — это «распространение принципа „laissez faire“[93] в экономике на животный и растительный мир». Кстати сказать, таким понятиям экономики, как полезность, давление народонаселения, предельная, рождаемость, таможенные барьеры, разделение труда, прогресс и регулирующая роль конкуренции, усовершенствования в технике, — всем им можно найти соответствие в «Происхождении видов». Но не только им, а также и некоторым из основ английского политического консерватизма. Выявляя значение времени и наследственности, подчеркивая стойкость рудиментарных структур, постепенность изменений и медлительность эволюции, Дарвин дополнял теории Бентама[94] и Адама Смита на основе воззрений Гукера и Берка[95]. Строению вселенной оказались свойственны многие достоинства английской конституции.

С научной точки зрения работа Дарвина наиболее придирчивым критикам всегда представлялась не такой замечательной, как работа Ньютона, — гораздо менее точной, полной и убедительной. Несмотря на всю приверженность Дарвина к фактам, его иногда считают не более как отвлеченным созерцателем. Он строит свои доказательства, опираясь на пробелы в геологической летописи, а убеждает всяческими «я твердо верю» и «сколько можно судить после длительного знакомства с предметом». Объясняет он нечетко и вообще слишком много объясняет. В его теории слишком много случайного и в то же время окончательного. Он как бы объясняет не только, какие у кошки когти, но и зачем они ей, а это «зачем» сводится к тому, что они просто-напросто подспорье в борьбе за существование. Даже выбор слов у него наводит на мысль о том, что естественные причины, борьба за существование и кошачьи когти есть сами по себе телеологические истины в последней инстанции.

Частично подобное возражение объясняется тем, что теория Дарвина просто не доставляет такого эстетического удовлетворения, как теория Ньютона, что она не так красива. Ей недостает изящной точности математического решения. Она — прозаическая действительность науки, а не поэтическая ее истина. Впрочем, биологические обобщения по большей части и являются прозаической действительностью — они не так определенны, не так всеобъемлющи, как обобщения физики и химии. Во всяком случае, естественному отбору по сей день не подобрали более изящной замены. Дарвин, как выяснилось, был лишь поверхностно нечеток, а по существу, поразительно прав. Палеонтологи за это время узнали несравненно больше о биологическом прошлом, чем было известно ему. Они обнаружили в горных породах радиоактивные хронометры и получили куда более правильное представление о геологическом времени. Они подсчитали продолжительность жизни и сравнительную численность вымерших родов и видов. Они вывели заключение относительно «скорости» эволюции, проследив, например, развитие такого крупного класса, как пресмыкающиеся, — от темных его истоков через «взрывы» адаптивной деятельности (иными словами, через периоды относительной устойчивости, сопровождаемые усиленной специализацией одних видов и устранением других, менее приспособленных) до быстрого упадка в борьбе с новыми соперниками. Некоторые из этих открытий Дарвин в общих чертах предвидел. В целом его ссылки на исследования будущего оправдались. Потомки обосновали его утверждения.

Больше того, «простенькие» его толкования не обесценились, в них лишь немного сместился центр тяжести и бесконечно усложнилась их подоплека. За изменчивостью разверзлись глубины менделизма[96]; за естественным отбором протянулись бескрайние лабиринты видообразования и дифференцированного воспроизведения.

По мнению Джулиана Гексли, настойчивость, с какой Дарвин подчеркивал значение мелких изменений, оказалась совершенно основательной. Многие ученые, включая деда Джулиана Гексли, считали, что такого рода изменения, пусть они даже полезны, могут затеряться в общей массе и исчезнуть.

Представляя себе наследственность не в виде сочетания (ср. разноцветные шарики), а скорей в виде смешения (ср. окрашенные жидкости), Дарвин очень серьезно столкнулся с этой проблемой утери полезных изменений. Он пытался найти выход из положения, допустив, что приобретенные признаки в известной мере наследуются и изменение внешних условий заставляет полезные признаки, выявляться чаще. Более чем через полвека после смерти Дарвина эти затруднения разрешил Р. Э. Фишер[97], когда, применяя принципы менделизма, выяснил, что мутантные гены могут неопределенное время храниться про запас, пока не окажутся полезными.

Исследование естественного отбора — это пример того, как верно может комар составить суждение о шкуре слона. Главная ошибка Дарвина состоит в мальтузианстве, которое делает столь безрадостной викторианскую экономику. Он отводит слишком большую и положительную роль смерти и истреблению, а также — в общем ходе самой эволюции — давлению населения. «Ихтиозавры вымерли за миллионы лет до того, как возникли морские свиньи и дельфины, — говорит профессор Джордж Г. Симпсон, — и все это время возможности для приспособления в этой зоне попросту не использовались». Современные ученые рассматривают естественный отбор не как один тонкий фильтр, но как запутанную систему достаточно крупноячеистых сит. Он ежедневно и ежечасно подвергает тщательной проверке отдельные особи и устраняет непригодные, но он может также допускать, чтобы тысячами умерщвлялись и потенциально жизнестойкие особи. Это не столько эффектная борьба за существование, сколько прозаическое соревнование в разносторонней жизнеспособности. Побежденными оказываются не только те, чье потомство вообще не выживает, но и те, у кого оно оказывается малочисленным. Естественный отбор определяется совокупностью органических и неорганических условий, интенсивностью и характером борьбы, численностью, составом и устойчивостью популяции, а кроме того, строением генов, способом воспроизведения, особенностями роста и физиологией отдельных особей. Короче говоря, эволюция жизни определяется как сложной борьбой на широких просторах внешнего мира, так и беспорядочной игрой на крохотных шахматных полях мира внутреннего.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.