Глава десятая ЖИТЬ ДЛЯ СЕБЯ

Глава десятая ЖИТЬ ДЛЯ СЕБЯ

1

Ходасевич остался в Бийянкуре, в обществе кота Наля, сменившего своего предшественника, умершего в феврале 1931 года Мурра. Нина Берберова поселилась пока что в Отель дю Министер, перенеся туда свое личное имущество — одежду и книги. Ходасевич на следующий день навестил ее, и они вместе отобедали. В последующие месяцы они встречались раз в две недели, разговаривали о литературе, играли в бильярд в кафе. У них оставалось общее дело — «Литературная летопись». Свои чувства Ходасевич оставлял при себе — теперь у него это получалось.

В эти недели он попробовал бросить последний вызов судьбе, вторично взявшись за когда-то оборванную биографию Пушкина. Если бы ему — теперь, с опытом «Державина» — удалось довести эту работу до конца, она стала бы главным делом жизни, наравне со стихами.

Начальные главы он решил писать заново. На сей раз в них было меньше анализа и размышлений, больше фактов и описаний. Описания были местами великолепны:

«Был у Сергея Львовича старший брат, Василий Львович. Наружностью они были схожи, только Сергей Львович казался немного получше. Оба имели рыхлые пузатые туловища на жидких ногах, волосы редкие, носы тонкие и кривые; у обоих острые подбородки торчали вперед, а губы сложены были трубочкой. У Василия Львовича были вдобавок редкие и гнилые зубы.

Внешнему сходству отвечало внутреннее: Василий Львович выказывал ту же легкость мыслей, что и Сергей Львович, хотя сам не замечал этого. Он даже любил философствовать и избрал себе поприще литературное. <…>

Среди литераторов относились к нему с насмешливым покровительством; его любили за хороший характер. Тут была разница между братьями: Сергей Львович любил побрюзжать, легко мог вспылить и был человек недобрый. Василий Львович, напротив, был весь — воплощенное добродушие и доверчивость. То и дело его мистифицировали, но дружеские насмешки сносил он с трогательным смирением и, кажется, только один раз в жизни сообразил, что надо обидеться»[689].

Но увы — написано было лишь два авторских листа; из них удалось выжать связного текста на два «подвала» в «Возрождении» (1932. 30 апреля и 4 июня).

Девятнадцатого июля 1932 года из пансиона в Арти Ходасевич пишет Берберовой: «Последние вспышки болезни и отчаяния были вызваны прощанием с Пушкиным. Теперь на этом, как и на стихах, я поставил крест. Теперь нет у меня ничего»[690]. В следующем письме, от 23 июля, он так объяснял свои слова: «„Крест“ на Пушкине значит очень простое: в нынешних условиях писать его у меня нет времени. Нечего тешить себя иллюзиями. Но, с другой стороны, условия могут измениться»[691].

Владислав Фелицианович все еще надеялся, что условия изменятся. Но было другое препятствие, непреодолимое: отсутствие доступа в отечественные архивы и недостаток книг. А пожалуй, еще и третье: нехватка внутренних сил, которые еще были во время работы над «Державиным». Несколько раз до конца жизни Ходасевич пытался снова взяться за биографию Пушкина — и всякий раз отступал. В 1933 году он все же завершил и напечатал в «Возрождении» (четырьмя «подвалами») третью главу. Она оказалась последней.

Кроме «Пушкина» был еще один большой замысел — автобиографическая книга «Младенчество», которую Ходасевич начал в 1933 году. Осенью (12, 15, 19 октября) отрывки из нее появились в «Возрождении». Дальше произошло следующее: «„Левая“ часть эмигрантской общественности была возмущена: кому интересны его воспоминания детства? Что он, Лев Толстой, что ли? Давление было столь сильным, что ему пришлось бросить начатую книгу»[692]. Логика этого возмущения не совсем ясна, но совсем уж непонятна чувствительность к нему Ходасевича. Судя по всему, у него еще хватало дыхания на великолепное начало («Младенчество» — прекрасная проза, мы обильно цитируем ее во второй главе нашей книги), а на цельную книгу — уже нет. Впрочем, в 1930-е рождается множество небольших мемуарных текстов: Ходасевичу нужно было чем-то заполнять «подвалы» «Возрождения» (заодно он оказывал неоценимую помощь своему будущему биографу). Часто повод к мемуарам давало известие о смерти знакомого. Такие известия приходили все чаще.

В письме Ходасевича Берберовой от 23 июля 1932 года есть важные слова: «Отныне (согласен — поздненько) я буду жить для себя и руководствоваться своими нуждами»[693]. Но что это значило теперь — жить для себя? Не было уже ни стихов, ни больших замыслов в прозе. В остатке — полунищий и болезненный немолодой холостяк, заслуженный литературный поденщик, газетный критик и публицист.

Нина по-прежнему занимала его мысли. Ходасевич стремился так же выстроить отношения с ней, как прежде с Анной Ивановной — превратить былую любовь в дружбу, в которой он занимал бы положение «старшего», мудрого наставника и советчика. На сей раз это отчасти получилось, потому что любящим и брошенным был он, а Берберова, находясь в «сильной» позиции, старалась щадить его чувства, может быть, отчасти ему подыгрывала. Но без недоразумений не обходилось. Очень характерно письмо Ходасевича Нине, относящееся к весне 1933 года:

«Ася[694] сказала правду о моем недовольстве „консьержным“ способом сообщения между нами. Но если она сказала, что я „стараюсь узнать“ что-нибудь о тебе от кого бы то ни было, — тут она либо просто выдумала, либо (это вернее) — меня не поняла. Что я знаю о тебе, я знаю от тебя, и только от тебя. Неужели ты думаешь, что я могу о тебе сплетничать с Феклами? Поверь, я для этого слишком хотя бы самолюбив — ведь это очень унизило бы меня. Это во-первых. А во-вторых — ни одна из них этого и не посмеет — мой характер слишком известен, и на сей раз эта известность служит мне хорошую службу. <…>

Этого мало. О каких сплетнях может идти речь? Допустим, завтра в газетах будет напечатано, что ты делаешь то-то и то-то. Какое право я имею предписывать тебе то или иное поведение? Или его контролировать? Разве хоть раз попрекнул я тебя, когда сама ты рассказывала мне о своих, скажем, романах? Я недоволен <не> твоим поведением. Я говорил Асе, что меня огорчает твое безумное легковерие, твое увлечение людьми, того не стоящими (обоего пола, вне всяких любовей!), и такое же твое стремительное швыряние людьми. Это было в тебе всегда, я всегда это тебе говорил, а сейчас, очутившись одна, ты просто до экстаза какого-то, то взлетая, то ныряя, купаешься в людской гуще. Это, на мой взгляд, должно тебя разменивать — дай Бог, чтобы я ошибся. <…>

Милый мой, ничто и никак не может изменить того большого и важного, что есть у меня в отношении тебя. Как было, так и будет: ты слишком хорошо знаешь, как я поступал с людьми, которые дурно относились к тебе или пытались загнать клин между нами»[695].

Тем не менее уже начиная с весны 1932 года в «камер-фурьерском журнале» все чаще упоминается другое женское имя. Сестры Марголины, родственницы Марка Алданова и Леонида Каннегисера, появились рядом с Ходасевичем и Берберовой в их последнюю совместную зиму. Одна из них, сорокалетняя незамужняя Ольга, сблизилась с ними особенно тесно.

Ольга Борисовна Марголина родилась в 1890 году в Петербурге. Дочь преуспевшего ювелира, она получила воспитание, характерное для богатой ассимилированной еврейской семьи, живущей в столице, — включая поездки в Швейцарию и уроки тенниса. Сейчас, в эмиграции, она жила так же, как многие другие: нуждалась, зарабатывала на жизнь вязанием шапочек. Берберова описывает ее так: «У нее были большие серо-голубые глаза и чудесные ровные белые зубы, которые делали ее улыбку необычайно привлекательной. <…> Небольшого роста, ходила тихо и говорила тихо. <…> Я вспоминаю, что когда я бывала с ней, у меня было такое чувство, будто я слон, который вдвинулся в посудную лавку и сейчас все раздавит кругом, а заодно и самое хозяйку лавки»[696].

Еще в отрочестве Ольга случайно забрела в православную церковь во время службы и там «пережила какое-то особенное чувство смирения и подъема и несколько незабвенных минут, которые навсегда изменили ее»[697]. С годами она «постепенно пришла к убеждению, что ей надо креститься. Она говорила, что в еврейской религии женщине как-то нечего делать, ей нет там места. Еврейская вера — мужская вера»[698]. Но формальный переход Марголиной в православие состоялся лишь осенью 1939 года, после смерти Ходасевича.

Первые письма Ходасевича Ольге относятся к июню — июлю 1932-го. В это время у Ходасевича обострился фурункулез, он нуждался в уходе и переселился на несколько дней к Сумскому — тому самому, что когда-то был издателем «Беседы». Из Арти он уже писал обеим — Нине и Ольге, с равной регулярностью. К Марголиной он обращается «милый друг». 21 августа, в письме из Парижа — уже уменьшительное имя и нежно-шутливый тон: «Целую Ваши лапки — все четыре. <…> Наль Вас целует особливо, с большой нежностью. Он все время о Вас спрашивает, даже надоело»[699]. Марголины отдыхали в Сент-Илере и туда же зазвали Ходасевича (он выехал из Парижа 25 августа).

В апреле 1933 года Ходасевич пришел к Нине, чтобы в последний раз спросить ее: не вернется ли она. После отрицательного ответа он сообщил Берберовой, что женится. Нина была счастлива: и потому, что женой Владислава Фелициановича будет ее подруга, и потому, что только теперь она могла почувствовать себя вполне свободной («романы», впрочем, были и прежде). Вскоре она связала свою жизнь с художником и искусствоведом Николаем Макеевым.

Восьмого апреля 1933 года Ольга Марголина переехала в Бийянкур, а через два дня брак был официально оформлен. Почему Ходасевич, который так никогда и не расписался с Берберовой, считая это никчемной формальностью, теперь так торопился с этим шагом? Думается, ответ очевиден: он хотел разом обрубить все канаты, не оставляя себе обратного хода.

Своей мягкостью и заботой Ольга Марголина-Ходасевич скрасила последние годы жизни мужа. Но она не могла занять в его душе места Нины. Из пяти стихотворений, написавшихся у Ходасевича в 1930-е годы (не считая шуточных и приписанных Василию Травникову), два связаны с Берберовой. Одно — реквием их коту Мурру, написанный, видимо, в 1934 году, мягкое, идиллическое стихотворение:

В забавах был так мудр и в мудрости забавен —

Друг утешительный и вдохновитель мой!

Теперь он в тех садах, за огненной рекой,

Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин.

О, хороши сады за огненной рекой,

Где черни подлой нет, где в благодатной лени

Вкушают вечности заслуженный покой

Поэтов и зверей возлюбленные тени!

Когда ж и я туда? Ускорить не хочу

Мой срок, положенный земному лихолетью.

Но к тем, кто выловлен таинственною сетью,

Всё чаще я мечтой приверженной лечу.

Но в черновике был другой вариант третьей строфы:

И верится тогда: под элизейской сетью

Дерев невянущих — мы встретимся опять,

Два друга любящих, две тени, чтобы третью,

Равно нам милую, спокойно поджидать.

Иным теням в этом «раю» места не было. В «элизейских» полях поэт хотел встретить время своего, пусть небезоблачного, счастья — 1920-е годы.

Второе стихотворение написано в июне 1937-го под впечатлением от фильма «Мария Шотландская» (1936), в котором Марию Стюарт играла Кэтрин Хепбёрн, внешне похожая на Берберову. Поэт, вдруг забывший про свое презрение к «синематографу», мысленно обращается к актрисе:

Нет, не шотландской королевой

Ты умирала для меня:

Иного, памятного дня,

Иного, близкого напева

Ты в сердце оживила след…[700]

Но так или иначе, новый семейный очаг поэт обрел. Формально жизнь вошла в обычную колею. Ходасевич продолжал писать для «Возрождения» (благо, теперь это было его единственной работой), зарабатывая 300–400 франков в неделю. Вечера, а порою и ночи он проводил за карточным столом в «Мюрате»; среди партнеров его были и некоторые литературные противники, в том числе Адамович, тоже заядлый игрок. Он стал религиозен, часто бывал в костеле. Летом, если были деньги, уезжал с женой в загородные пансионы. Так шли годы.

2

Тем временем в идейном направлении газеты, в которой работал Ходасевич, произошли существенные изменения.

Еще в 1920-е годы на страницах «Возрождения» не раз сочувственно, хотя и не без оговорок, писалось об итальянском фашизме и его вожде Бенито Муссолини. Тогда в этом не было ничего странного или стыдного: раннему Муссолини симпатизировали такие выдающиеся либерально-консервативные политики, как Уинстон Черчилль и Владимир Жаботинский. Были у него поклонники и среди писателей, в том числе русских; Мережковский даже удостоился аудиенции у дуче и издал на средства итальянского правительства свою книгу о Данте.

Но в начале 1930-х уже в другой европейской стране, Германии, громко заявила о себе национал-социалистическая партия, в январе 1933 года пришедшая к власти. «Возрождение» помешало очень много материалов о новой Германии, НСДАП и канцлере Хитлере (в газете была принята такая транскрипция). Сперва — нейтральных, затем — нейтрально-благожелательных, потом — не без восторженного пафоса. Причина была очевидной: редакция наконец увидела в Европе политика, готового вторгнуться в Россию и сокрушить большевиков. Лев Любимов так передает рассуждения главного редактора «Возрождения» Юлия Семенова:

«Поймите, освободить Россию может только война. Кто бы ни нанес удар — немцы, японцы или англо-французы, все равно. Но немцы, пожалуй, всего вернее. <…> Чтобы укрепить свою власть, Гитлеру нужно повести немецкий народ в легкий победоносный поход. Значит, свергнуть советскую власть ему предназначено самой судьбой. Вот она — высшая слава без особенных жертв! Гитлер, как трезвый политик, конечно, не пожелает чрезмерного унижения России. Мало ли что он там написал в „Майн Кампф“…»[701]

Любимов забывает лишь упомянуть, что сам он и был ведущим политическим обозревателем газеты и главным проводником ее прогерманского курса.

В том, что война Германии с Россией будет легкой и обойдется без больших жертв, в «Возрождении» не сомневались, так как не верили в экономические успехи Советов и полагали, что весь народ без исключения ненавидит большевиков и не станет их защищать. Заплатить освободителям готовы были репарациями и территориальными уступками.

Внутреннюю политику Гитлера Семенов и его сотрудники одобряли не во всем; о наиболее скользких вопросах (расовые законы, принудительная эвтаназия «дефективных» и психически неполноценных людей, стерилизационная программа, позднее — «хрустальная ночь») или совсем не писали, или делали упор на «борьбу с перегибами» — то есть вели себя в точности так же, как в сходных случаях поступала большевизанская эмигрантская пресса. Антисемитизм позднему «Возрождению» был не чужд, но — умеренный, «просвещенный», со множеством оговорок, ни в коем случае не расовый — так сказать, шульгинского пошиба. Среди постоянных сотрудников газеты были евреи, например, поэт Юрий Мандельштам (ученик Ходасевича, участник «Перекрестка»), на страницах ее появлялись большие статьи о Бялике (Ходасевича) и о Шестове (Мандельштама). Идеологически Семенову были ближе всего «нацмальчики» — члены Национального союза нового поколения (позднее переименованного в Народно-трудовой союз), сторонники идей солидаризма и корпоративного государства.

А Ходасевич — как он ко всему этому относился? По словам Любимова, как-то, «наслушавшись семеновских поручений… сказал, выходя из редакторского кабинета:

— Беда с этим человеком! Логика железная, а точка отправления дурацкая»[702].

По крайней мере, в писания самого Ходасевича никто не вмешивался. Однако и уйти от соприкосновения с основной, политической частью издания никакой возможности не было: ведь там работали, в числе прочих, люди, близкие ему по духу. Одним из главных публицистов «Возрождения» был Павел Муратов. Любимов тоже был не просто политическим журналистом: он великолепно разбирался в истории искусств, ставшей впоследствии его профессией, интересовался русской историей, написал книгу о тайне старца Федора Кузьмича, которую Ходасевич отрецензировал. Георгий Александрович Мейер, также высказывавшийся на политические темы, в том числе и по «еврейскому вопросу», был видным мыслителем, знатоком Достоевского и поклонником поэзии Ходасевича.

Вероятно, Ходасевич старался не задумываться над политическими аспектами своего сотрудничества в «Возрождении» — выбора все равно никакого не было. Но ко всему прочему в газете стали хуже платить. Начало 1930-х годов было по всему миру экономически трудным временем. К середине десятилетия дела во французской экономике (а значит, и у русских эмигрантов) улучшились — но к этому времени русскоязычная аудитория во Франции стала сокращаться по естественным причинам: старшее поколение начало редеть, молодежь стремительно ассимилировалась. Конкуренция двух главных русско-парижских газет обострялась. Несмотря на то что по программе «Возрождение» было ближе к настроениям большинства эмигрантов, чем «Последние новости», гукасовская газета проигрывала милюковской из-за меньшего профессионализма. Гукасов терпел убытки и постепенно сокращал гонорары (за глаза его звали «Сократом»), С 1936 года «Возрождение» превратилось в еженедельник.

При этом взгляд Ходасевича на тот предмет, которому была посвящена большая часть его статей, на настоящее русской литературы здесь и там, становился все более мрачным. Уже в статье «Литература и власть в Советской России» (1931), написанной, по собственному утверждению, «для одного иностранного журнала», но напечатанной в «Возрождении» (№ 2382–2396), Ходасевич констатировал: после периода «военного коммунизма», с централизованным распределением бумаги и типографских мощностей, с привилегиями пролетарским писателям и футуристам, после краткого периода полусвободы в 1921–1923 годы, после середины 1920-х, когда однообразно-бездарная «напостовская» словесность сосуществовала с разнообразной, в том числе талантливой «попутнической», — наступило время идеологического террора, связанное с появлением нового типа литераторов: «молодых марксистов, получивших ускоренную подготовку для критической и редакционной деятельности». В статье «В поисках критики» Ходасевич называет их имена: Дмитрий Горбов, Леопольд Авербах, Осип Бескин, Анатолий Тарасенков… Эти люди начали травлю не только писателей-«попутчиков», но и марксистов старшего поколения, а затем — друг друга, и в результате, как писал Ходасевич, «всеобщий спор быстро превратился в сеть политических доносов».

Как следствие — уже к началу 1930-х годов проза в СССР стала увядать. В это время получает распространение «литература факта» — производственные репортажи, беллетризованная журналистика. «Уже два года журналы заполнены описаниями поездок по всевозможным заводам, фабрикам, по диким местам, где производятся работы, предусмотренные пятилетним планом»[703]. В глазах Ходасевича, это знак окончательного художественного вырождения советской литературы. Позднее это поветрие сходит, однако очень немногие беллетристические произведения советских писателей, опубликованные после 1931 года, привлекли внимание Гулливера. В их числе — проза молодого Юрия Германа: «Наши знакомые» и «Лапшин». Эта повесть и понравилась Ходасевичу и Берберовой, и шокировала их: «маленький человек», чьи переживания описаны с чеховской тонкостью, — не акцизный чиновник, а сотрудник уголовного розыска и — как попутно выясняется — бывший чекист, лично расстреливавший врагов революции. «Тут-то кончается Чехов и начинается нечто такое, почему от талантливой, мягкой, идиллической… повести Германа воротит душу.

Сознает ли сам Герман эту отвратность? Порою кажется — сознает, порою — нет, все это в него уже впиталось. А между тем это и загадка о нынешних подсоветских людях, и эту загадку мы не можем отсюда решить, как ни бьемся» (Возрождение. 1938. № 4121. 11 марта).

С поэзией в СССР дело обстояло еще хуже. Теперь Гулливер уже скучал по былым эскападам «графомана» Сельвинского, которые были «глупы, но оригинальны». Новые советские поэты вызывали у него либо отвращение (кровавые киплингианские стихи бывшего чекиста Александра Прокофьева), либо скуку. Правда, неожиданно ему стал нравиться Пастернак — новый, неоклассический Пастернак «Второго рождения». «Никого не будет в доме…» в «Литературной летописи» приводится почти полностью со следующим комментарием: «Таких стихов в советской России сейчас не пишет никто, по крайней мере, не печатает» (Возрождение. 1931. № 2333. 22 октября). Новый Мандельштам заинтересовал: прочитав в «Звезде» «С миром державным…», Гулливер отмечает «некоторую перемену» в голосе поэта и жалеет, что им «не издана книга стихов последнего времени» (Возрождение. 1931. № 2228. 9 июля). Но стихотворение «Там, где купальни, бумагопрядильни…» напомнило ему Северянина; и он просто не заметил напечатанного на соседней странице в шестом номере «Нового мира» за 1932 год «Ламарка». Между тем это не только одна из вершин поэзии Мандельштама, но и стихотворение, в котором он, пожалуй, по мироощущению и пластике ближе всего к Ходасевичу. Со сдержанной теплотой поминаются Гулливером предсмертные и посмертные публикации «талантливого и печального» Вагинова, не без одобрения — некоторые стихи Павла Васильева.

Любопытно, что в том же четвертом номере «Звезды» за 1931 год, где напечатался Мандельштам, Ходасевич со сложным чувством обнаружил собственное имя. «Под европейской ночью черной заламывает руки он» — эти строки из «Европейской ночи» служили эпиграфом к стихотворению Николая Брауна «Русский иностранец». Приведем несколько строф из этого произведения:

…А в глухом зарубежном вое,

В бой подначивая сердца,

Околачивается воин

Николаевского образца.

Это брякнет усами ржавыми,

Выпрямляя лампасы штанин,

Императорской державы

Верноподданный гражданин.

Это он, потертый, понурый,

Чужеземную злость вороша,

Продается до нитки, до шкуры —

Дело швах: не взять ни шиша.

Там, на родине, в щепы разбито корыто —

Ни стены, ни слуги, ни души,

Там шныряют по зарослям быта,

Гнезда затхлые разворошив,

Там выуживают начисто

Зарубежных дел ходоков…

По ночам его сон таков:

С хлебом-солью стоит кулачество…

Дальше в шестидесяти пяти (!) строчках описывается, как автор, «запевала и горлопан», расправляется с этим презренным белогвардейцем:

…Я вяжу твои руки нечистые,

Я иду заодно и до тла —

С зачинателями, Чекистами,

Выметателями барахла.

…………………………………

Я следы твои смрадные — вот,

Видишь — сбагриваю в расход.

Ходасевич так откомментировал стихи Брауна: «Лет десять тому назад он вращался среди молодых учеников Гумилёва. <…> Обыкновенный интеллигентный мальчик, по крови немец. И вот — теперь он в одной „шеренге“ с чекистами и мечтает вывести в расход миллиона полтора зарубежных людей. Не думаю, чтобы все тут было лишь ложью и приспособленчеством. Вероятно, щупленькая душа молодого человека и впрямь изуродована, загрязнена кровавой мечтой о расправах, расстрелах, пытках. <…> Сегодня несчастный Браун лает и воет на нас — завтра с пущей яростью бросится на самих „зачинателей и чекистов“»[704]. И все же то, что его помнят и читают там, что его стихи — хотя бы так! — цитируются в советской печати, могло доставить Ходасевичу известное удовольствие.

Владислав Фелицианович, видимо, так и не узнал, что три года спустя Браун упомянул его в своем выступлении на Первом съезде писателей СССР, по существу призвав собратьев по перу учиться технике и силе выражения у таких «враждебных нам поэтов», как Гумилёв и Ходасевич. Последний «в невероятно злых и обреченных стихах от стихотворения к стихотворению… раскрывает свое отношение к миру, отношение субъективиста, индивидуалиста, идеалиста». С таким же мастерством должны советские поэты раскрывать противоположное мироощущение[705].

Как и прежде, наибольший интерес у Ходасевича вызывала исследовательская, литературоведческая, публикаторская деятельность по ту сторону границы. Он внимательно следил за деятельностью ленинградского издательства «Academia» — своего рода заповедника культуры в мире первой и второй пятилеток. Вероятно, он ставил себя на место людей, сотрудничавших с этим издательством, среди которых попадались и его былые друзья (например, Эфрос), думал о том, что, может быть, по ту сторону границы «формальная история литературы» стала бы его убежищем. Лучше это было бы или хуже поденщины в «Возрождении»? Ходасевич, конечно, обратил внимание и на то, что во главе «Academia» был поставлен в 1933-м полуопальный Каменев. Когда год спустя, сразу же после убийства Кирова, бывший хозяин Москвы был арестован и объявлен организатором этого теракта, Ходасевич писал: «Жалеть о прекращении его культурной работы не приходится, но все-таки можно опасаться, что его опала будет иметь неприятные последствия для словесности. Без всякого деятельного участия Каменева, но под его официальным руководством и под его ответственностью составлялись планы издательства, распределялась работа, принимались рукописи. Весьма возможно, что новый бездельник, который окажется на его месте, начнет ломку „каменевского наследства“» (Возрождение. 1935. № 3550. 21 февраля). Что книги, в которых фигурирует имя Каменева, будут просто изъяты из библиотек, Ходасевич предположить, разумеется, не мог. Другим проектом — на сей раз рожденным просветительской энергией Горького — стала серия «Библиотека поэта», которой Ходасевич посвятил статью под названием «Научный камуфляж»:

«Произведения многих замечательных или выдающихся русских поэтов давно нуждались в переиздании. <…> Совершенно естественно, что среди поэтов и историков литературы, живущих в России, возникла мысль к такому переизданию приступить. Для осуществления этого замысла было необходимо получить от большевиков разрешение и материальные средства, что, разумеется, невозможно, если большевики не будут заинтересованы в предприятии. По этой части у оставшихся в России деятелей науки и литературы давно сложился известный опыт. Большевики охотно идут навстречу культурным начинаниям при соблюдении трех условий: во-первых, самое начинание должно быть хотя бы сколько-нибудь им полезно в агитационном отношении; во-вторых, оно должно быть задумано широко, громоздко, в большом масштабе; в-третьих, следует сделать так, чтобы кто-нибудь из крупных большевиков казался его вдохновителем и руководителем, — иными словами, чтобы тут же создалась для такого большевика новая синекура.

Следы такой организации дела совершенно явственно проступают и в „Библиотеке поэта“. На переиздание просто нескольких выдающихся авторов они не пошли бы. Державины и Денисы Давыдовы им не нужны, отчасти даже противны. Но если к Державину и Денису Давыдову присоединить всевозможную стихотворную заваль, если извлечь из забвения давно похороненную революционную и подпольную литературу, если придать, таким образом, минувшей русской поэзии такой колорит, каким она в действительности не обладала, но какой ее хотели бы видеть большевики, то получится затея, в достаточной мере агитационная и в достаточной степени „грандиозная“. Так и сделали. Составили план, по которому настоящие поэты будут переизданы в ряду всевозможных подпольщиков и под их прикрытием. Боратынского переиздадут, прикрыв его Курочкиным, а Дельвига — поэтами „Искры“. <…> Так составился план „Библиотеки поэта“. В качестве вдохновителя и руководителя привлекли Горького. Горький значится на первом месте среди редакторов. Горький написал общее предисловие о целях издания. <…> Работать по-настоящему, то есть рыться в архивах, в библиотеках, устанавливать тексты, писать вводные статьи и сопроводительные примечания, он, конечно, не будет. Работать будут другие» (Возрождение. 1933. № 3040. 28 сентября).

Думается, что социокультурную сторону явления Ходасевич описывает несколько упрощенно (речь шла не просто о примитивной агитации, а — как метко выразился сам же Владислав Фелицианович в другой статье — об «обынтеллигенчиваньи» масс, о механическом усвоении и приспособлении ко внеположным целям знаний, приемов и форм былых культур, которое составляло важнейшую сторону советской цивилизации). Но в том, что касалось издательских планов «Библиотеки поэта», он был прав. Внимание его закономерно привлек том Державина, составленный Григорием Гуковским. Ходасевич в целом благожелательно оценил его работу, проявив, правда, забавную рассеянность: он упорно именует Гуковского — Ямпольским (литературовед с такой фамилией составил том поэтов «Искры»).

Разочарование Ходасевича касалось, однако, не только советской, но и эмигрантской литературы. В сущности, оно было частью разочарования в эмиграции в целом, которое стало естественным результатом завышенных ожиданий, пришедших, в свою очередь, на смену первоначальному высокомерному неприятию. Впервые о кризисе эмигрантской словесности Ходасевич заговорил в статье «Литература в изгнании» (Возрождение. 1933. 22 апреля; 27 апреля; 4 мая). В начале этой статьи Ходасевич еще и еще раз подчеркивает принципиальную возможность эмигрантской литературы. В качестве примера он, кроме польской, приводит еврейскую литературу, от Галеви до Бялика и Черниховского. Но, по его суровому мнению, русская эмигрантская литература не дала подобных свершений. В этом Ходасевич обвиняет прежде всего писателей старшего поколения, которые «принесли с собой из России готовый круг образов и идей — тех самых, которые некогда создали им известную репутацию, и запас приемов, к которым они привыкли. Творчество их в изгнании пошло по привычным рельсам, не обновляясь ни с какой стороны. Рассеянные кое-где проклятия по адресу большевиков да идиллические воспоминания об утраченном благополучии не могли образовать новый, соответствующий событиям идейный состав их писаний». Этой косности Ходасевич противопоставляет собственную культурологическую платформу, которую он только теперь сформулировал так отчетливо, но которая может служить характеристикой всей его четвертьвековой литературной деятельности: «Дух литературы есть дух вечного взрыва и вечного обновления. В этих условиях сохранение литературной традиции есть не что иное, как наблюдение за тем, чтобы самые взрывы происходили ритмически правильно, целесообразно и не разрушали бы механизма. Таким образом, литературный консерватизм ничего не имеет общего с литературной реакцией. Его цель — вовсе не прекращение тех маленьких взрывов или революций, которыми литература движется, а как раз наоборот — сохранение тех условий, в которых такие взрывы могут происходить безостановочно, беспрепятственно и целесообразно. Литературный консерватор есть вечный поджигатель: хранитель огня, а не его угаситель».

Один из главных грехов старшего поколения писателей-эмигрантов — это, по мнению Ходасевича, равнодушие к литературной молодежи, которой «старики» не смогли послужить ни образцом, ни поддержкой. К этой теме он возвращается два года спустя в связи с событием, потрясшим литературную эмиграцию, — гибелью Бориса Поплавского. 9 октября 1935 года Поплавский умер от передозировки наркотика вместе со своим случайным знакомым Сергеем Ярхо, сыном гимназического приятеля Ходасевича. По наиболее распространенной версии, Ярхо решил таким образом покончить с собой и искал «попутчика». В статье, опубликованной после смерти Поплавского, Ходасевич красочно описал ту атмосферу, в которой проходила жизнь значительной части молодых русско-парижских писателей: «Отчаяние, владеющее душами Монпарнаса, в очень большой степени питается и поддерживается оскорблением и нищетой. <…> За столиками Монпарнаса сидят люди, из которых многие днем не обедали, а вечером затрудняются спросить себе чашку кофе. На Монпарнасе порой сидят до утра, потому что ночевать негде» (Возрождение. 1935. 17 октября). После смерти Поплавского наиболее благополучные «старики» обратили внимание на материальное положение младших товарищей: в их пользу объявлялись подписки, да и печатали их с середины 1930-х годов куда охотнее, чем раньше — отчасти по причине появления вакансий. Но «отчаяние» было разлито в воздухе. Тот особый дух, который сложился в литературе русского Монпарнаса и который отразился в лирике «Парижской ноты», стал одной из тем публичной полемики, которую в 1930-е годы вел Ходасевич с коллегами, прежде всего с Георгием Адамовичем и Зинаидой Гиппиус.

3

Если говорить об основной линии этой полемики, ее можно обозначить так: поздний Ходасевич постоянно выступает как ревнитель дисциплины, мастерства, гармонии, структуры, которую стремится противопоставить надрыву, самоуверенному дилетантизму, доморощенной философии и навязчивой «искренности».

Характерна его реакция на «горгуловское дело».

Шестого мая 1932 года русский эмигрант Павел Горгулов, врач, промышлявший подпольными абортами, и истеричный литератор-графоман (псевдоним Павел Бред), убил президента Франции Поля Думера. При аресте он выкрикивал свой любимый лозунг, содержащийся во многих его произведениях: «Фиалка победит машину!» По собственным словам, Горгулов мстил Думеру за то, что Франция не предпринимает интервенции против Советов. Для Москвы он воплощал белогвардейскую реакцию, в глазах многих эмигрантов был тайным агентом Коминтерна, адвокаты настаивали на его невменяемости. В своих путаных сочинениях он выступал апологетом «скифства», одухотворенной славянской дичи, противостоящей западному рационализму. Ходасевич, которому книгу Павла Бреда накануне, в качестве курьеза, подарил Владимир Смоленский, увидел в Горгулове воплощение российского «идейного самоуправства и интеллектуального бесчинства», склонности «по прозрению, по наитию судить о предметах первейшей важности»[706], которые стали оборотной стороной интеллектуальной свободы и возвышенного мессианства русской культуры.

«В эмиграции, — добавляет поэт, — нет, конечно, людей, разделяющих несчастную „идею“ Павла Горгулова. В этом отношении мы можем от него отмежеваться со спокойною совестью. Но от горгуловщины как метода мысли и творчества нам отмежеваться труднее. <…>

Надо поменьше и поосторожней пророчествовать самим, чтобы не плодить пророчества идиотские и поступки страшные. Публичные сборища, в которых каждый олух и каждый неуч, заплатив три франка „на покрытие расходов“, может участвовать в обсуждении „последних тайн“ и в пророчествованиях апокалипсического размаха, — такие сборища нам решительно вредны. Они нам в умственном смысле не по карману. Нам нужней и доступней — школы грамотности, „эмигркульты“ — подобие пролеткультов. Надо учить невежд элементарным вещам и внушать им идеи старые и простейшие, а не надеяться (впрочем, довольно лицемерно и демагогически), будто они помогут нам высидеть идеи новейшие и сложнейшие».

Здесь необходимо существенное уточнение. Книгу Бреда Ходасевич взял неслучайно: она необходима была ему для коллекции «обратной поэзии», тех потрясающих воображение колоритных графоманских творений, до которых Владислав Фелицианович всегда был так охоч. Часть этой коллекции послужила материалом для статьи «Ниже нуля» (Возрождение. 1936. 23 января). Сальери в нем хмурился — а Моцарт не мог не остановиться и не послушать «скрыпача». Скрыпачи бывали разные: от некоего почтенного члена московского Литературно-художественного кружка, автора евангельской поэмы, в которой «Повис Иуда на осине — сперва весь красный, после синий», до господина Вонсовича, философического лирика («Мысль — жизненосное ядро // Средь протоплазмы слов»); от выдающегося шахматиста, гроссмейстера Савелия Тартаковера, сочинившего на досуге целую «антологию лунной лирики» (среди лунных поэтов — Никшуп, Вотномрел и т. д.), до монструозного Алексея Посажного, который некогда служил в черных гусарах вместе с Гумилёвым и который колоритно описан в произведениях Эренбурга. Советская литература такого материала, как сам Ходасевич признавался, дать не могла: сказывалась тенденция к усреднению. А с Заболоцким Ходасевич сам все еще не разобрался — прямая это поэзия или обратная…

Однако любая попытка вторжения этого милого хаоса в мир большой литературы, большой мысли и тем более жизненной практики вызывала у Ходасевича раздражение и страх. Выстрел Горгулова позволил ему ощутить ту меру агрессии, которая может исходить из этих «неокультуренных» сфер сознания и социума, если начать воспринимать их всерьез. Но даже не в агрессии дело. Горгулов был прежде всего неистребимо пошл. Эту же пошлость, плоскость Ходасевич внезапно увидел и в разрушительном пафосе другого, менее одиозного и более знаменитого террориста — Бориса Савинкова. Вот цитата из его рецензии на книгу Савинкова, изданную с предисловием Зинаиды Гиппиус:

«З. Н. Гиппиус находит, что если стихи Савинкова „несовершенны“ (определение слишком мягкое), то это неважно. Напротив — важно до чрезвычайности. Представьте себе рисунок: домик с тремя окошечками, с трубой, из окошек и из трубы спиралями валит дым: рисунок изображает пожар. Для детской тетради — мило. Но если окажется, что это — художественная исповедь Герострата, если тут выражена его душа, — то что же сказать о Герострате? Савинков-поэт компрометирует Савинкова — политического деятеля. Претенциозная, но безвкусная, непринужденная, но неопытная форма его стихов (разумею метрику, инструментовку, словарь и т. д.) соответствует содержанию: тут трагедия террориста низведена до истерики среднего неудачника»[707].

Спор о Савинкове был частью спора более широкого — о «человеческом документе», о праве на существование художественно несовершенных текстов, несущих информацию о важных, вызывающих сочувствие и будящих мысль переживаниях их автора. Ходасевич был убежден: «Человеческий документ, изложенный в форме плохих стихов, неизбежно утрачивает свою внутреннюю значительность». Спор шел в связи не только со стихами, но и с прозой, причем зачастую принадлежащей перу лиц куда менее исторически примечательных, чем Савинков и даже Горгулов.

С Адамовичем у Ходасевича разгорелась целая дискуссия о романе Екатерины Бакуниной «Тело»[708]. Обозреватель «Последних новостей» признает, что роман (автобиографический и весьма откровенный) «до крайности неровен»: «Попадаются страницы ужасающие. <…> Нет ничего тягостнее эротики, которую пытаются украсить картинными и аляповатыми сравнениями, пышными образами и прочей дребеденью, рассчитанной на то, чтобы создать впечатление какой-то доморощенной „Песни песней“». Но — «есть строки незабываемые… будто безошибочно найденные в каком-то лунатическом вдохновении, полностью заменившем мастерство и вкус». А главное — глубокая искренность женщины, которая «перебирает в своем воображении все, чем жизнь ей платит за всепоглощающее, страстное, душевно-телесное влечение к ней»[709]. А вот — лишь один абзац из ответной статьи Ходасевича: «Обыденности своей сексуальной истории эта героиня отнюдь не осознает, в то время как обыденностью своего быта томится до чрезвычайности. Между тем эта обыденность, данная автором как бытовой фон, составляет в действительности самую интересную и даже единственно интересную сторону книги. <…> Страницы, посвященные хождению на рынок, стирке белья и приготовлению пищи, выходят у нее несравненно содержательнее, чем страницы, посвященные теме любви. <…> Тут ей суждены даже некоторые озарения. Ее мысль о необходимости делать полы на кухне несколько покатыми, чтобы вода при мытье стекала — чрезвычайно удачна»[710].

Не меньшую язвительность, чем «душевно-телесные» переживания героини Бакуниной, вызывают у Ходасевича мистические искания другой дамы, Татьяны Манухиной[711], написавшей и опубликовавшей под псевдонимом Т. Таманин роман «Отечество». Однако критические стрелы его направлены прежде всего против Гиппиус, которая «расточает всевозможные похвалы» автору художественно беспомощной книги, ибо пронизывающая ее тенденция «как нельзя лучше совпадает с религиозными и политическими воззрениями самого критика». По мнению Ходасевича, с таким подходом к литературе вполне гармонирует «ужасающая тенденциозность собственных писаний» Антона Крайнего. Тон полемики — свидетельство безнадежно испорченных личных отношений, хотя формального разрыва не было: Владислав Фелицианович и Зинаида Николаевна продолжали здороваться и при встречах «болтали дружески». Ходасевич готов был многое держать в себе. Но неугомонная Гиппиус подливала масла в огонь, обвиняя всех своих конкурентов — Ходасевича, Адамовича, Бема — в неискренности и сговоре, жалуясь на редакторов, якобы лишающих ее «свободы высказывания», втягивая других критиков в бесконечные выяснения отношений, неизбежно провоцирующие резкости.

С Адамовичем в этом отношении было проще. Он никогда не был Ходасевичу другом, но и никогда не допускал в своих статьях выпадов, которые делали бы невозможным дальнейшее общение. Разумеется, у Ходасевича не было иллюзий. Он не сомневался, что Адамович был в курсе выходок Георгия Иванова, и, конечно, обе стороны не забыли обмен сплетнями в 1930 году. В кругу друзей Владислав Фелицианович, по некоторым свидетельствам, продолжал недобро шутить, положим, по поводу гомосексуальности Адамовича, именуя своего оппонента «Содомовичем». И все же внешние отношения были корректны, и это давало возможным сохранять принципиальный характер полемики. Как писал Ходасевич в 1938 году, «мы с Адамовичем нередко спорим, но не с целью „насолить“ друг другу, а по иным, гораздо более серьезным и достойным причинам. <…> Адамович порою оценивает писателей не по качеству их произведений, а по напряжению чувств, с которым они садятся за перо. Такой подход я считаю принципиально ошибочным и практически опасным, потому что он талантливых людей сбивает с пути, а бездарных обольщает несбыточными надеждами» (Возрождение. № 4148. 9 сентября).

Основным поводом для спора была молодая поэзия русского зарубежья. В свое время Адамович сурово оценил покровительствуемых Ходасевичем поэтов «Перекрестка». «Пожертвуйте, господа, вашим классицизмом и строгостью, вашим пушкинизмом, напишите два слова так, будто до них вы ничего не знали»[712], — призывал он их. К середине десятилетия вокруг Адамовича сложился кружок молодых поэтов, которые после прекращения в 1934 году «Чисел» заявили о себе на страницах варшавского журнала «Меч». Черты, характерные для русско-парижской лирики, — формальная аморфность, аристократическая вялость, ностальгическая сентиментальность, — у этих авторов (среди которых наиболее заметны были Лидия Червинская и Анатолий Штейгер) доводились до логического завершения. Более того, эти черты стали в их глазах знаком хорошего тона, «столичности», которая позволяла им свысока относиться к русским поэтам-эмигрантам, жившим в других европейских и неевропейских странах.

Ходасевич впервые выступил строгим судьей этих поэтов в статье «Новые стихи», напечатанной в «Возрождении» под рубрикой «Книги и люди»:

«Их любимый лиризм страдает тем пороком, что он уныл, а не трагичен. В основе его лежит не трагедия, а только неудача — личная или социальная. Наш „столичный“ поэт напоминает не Эдипа, не Прометея, не Манфреда, а всего лишь массового неудачника, замученного личными или классовыми неприятностями. <…> В конечном итоге среди мировых поэтов он — несомненный провинциал, и не ему упрекать в провинциализме кого бы то ни было. <…>

Гегемонские притязания наших поэтов основаны на той высокой оценке, которую они придают эмоциональной окраске своих стихов. Это обстоятельство самым прискорбным образом мешает развитию их поэзии вообще и их индивидуальных способностей в частности (ибо среди них есть одаренные). Среди них царит совершенно ложная мысль о том, что в поэзии труд убивает внутреннюю ценность. <…> Они стремятся выказать пренебрежение к литературной стороне поэзии, как бы нарочно стараясь высказать неудачную жизнь в неудачных стихах» (1935. № 3561. 28 марта).

«Унынию» своих младших современников Ходасевич противопоставляет пушкинскую печаль, которая «светла» — ибо «возможность создать нечто из своего отчаяния, из распада — уже есть гарантия против окончательного отчаяния и распада». Подлинный поэт обретает свет в самом своем творчестве. И Ходасевич видит молодых эмигрантских поэтов, сформировавшихся вдалеке от Парижа, которые противостоят этой эпидемии бессилия и безволия: Илья Голенищев-Кутузов, Алла Головина (родная сестра Анатолия Штейгера), Раиса Блох (ее «Чужими городами», обязанными своим хрестоматийным статусом песне Александра Вертинского, заканчивается статья Ходасевича).

Адамович ответил статьей «Жизнь и „жизнь“», в которой, признавая недостатки стихов многих своих протеже, переводил разговор на метафизический уровень:

«Пушкин действительно писал законченные гармонические стихи: так, по крайней мере, кажется нам теперь. Но если при чудесной, несравненной его правдивости это было возможно, то лишь потому, что за стихами в его сознании еще держалось законченное, гармоническое представление о человеке. <…> А что произошло с человеком за эти десятилетия? Мало-мальски пристальное вглядыванье в европейскую культуру, мало-мальски отчетливое сознание финальной в ней заинтересованности, своей к ней принадлежности убеждает в глубокой болезни личности, в мучительном ее распаде и разложении. Да, совершенно верно: сами по себе парижане не имеют никакого права претендовать на „столичность“ перед пражанами, рижанами и хотя бы шанхайцами. Это все те же осколки старой России, случайно оказавшиеся там или здесь. Но то, что именно в Париже, а не в Шанхае, этот ореол „столичности“ возник, далеко не случайно, ибо именно здесь, в настоящей столице мировой цивилизации, русские вошли в тесное ежедневное соприкосновение с драмой этой цивилизации, в ее остром, горячем состоянии, как бы при сорокаградусной температуре. <…>

Данный текст является ознакомительным фрагментом.