Пастернак

Пастернак

Галина Лонгиновна Козловская:

К Пастернаку было особое отношение, очень дружественное, с оттенком порой, я бы сказала, восхищенного изумления. Она неизменно радовалась его стихам, часто вспоминала их как музыку. Они всегда были при ней, в ее памяти. И если жизнь сложилась так, что встречи не были так часты, как, скажем, с Мандельштамом, бывали все же времена, когда она жила в Москве, то Борис Леонидович прибегал к ней налегке почти каждое утро. Эти встречи для обоих были потребностью сердца.

Наталия Александровна Роскина:

Она очень любила Пастернака, называла его часто «Борисик».

Существует известная фотография, сделанная на знаменитом вечере 1946 года: Ахматова, в своей белой с кистями шали, и рядом — Пастернак. Оба очень хорошо вышли на этом снимке. Оба смотрят вперед, на зрителя, и видно одиночество каждого, и вместе с тем отчетливо проступает их внутреннее сходство.

Эмма Григорьевна Герштейн:

Анна Андреевна часто останавливалась (в 1930-е годы. — Сост.) в Москве в квартире Мандельштамов

Там ее принимала мать Надежды Яковлевны. Я, конечно, навещала Анну Андреевну и раза два заставала у нее Пастернака. Однажды это было уже «под занавес». Заканчивая беседу, он перевел разговор на свое домашнее. Недавно умер тесть. Пастернаку досталась его шуба. Теплая. «Сейчас пойду проверю». — Он ловко прощается, быстро надевает в передней шубу и уходит в морозную ночь. Странно было видеть его уютную светскость в этом жилище беды. В другой раз мы собрались с Анной Андреевной на вокзал — она возвращалась в Ленинград. Неожиданно зашел Борис Леонидович, пожелавший ее проводить. Мы поехали вместе. По дороге Пастернак сошел с трамвая — «я вас догоню», — мы несколько недоуменно переглянулись, но в зале ожидания он действительно нас настиг, держа в руках бутылку вина (ничего другого в ту пору в магазинах не нашлось), и преподнес ее Анне Андреевне.

До отхода поезда оставалось еще время, они разговорились об Андрее Белом, отзывались критически о его последней прозе и принадлежности к обществу антропософов. Но когда речь зашла о статье Л. Б. Каменева, как утверждала Надя, убившей писателя, Борис Леонидович сразу: «Он мне чужой, но им я его не уступлю». Дело в том, что в предисловии к последней книге Белого «Между двумя революциями» Каменев охарактеризовал всю его литературную деятельность как «трагифарс», разыгранный «на задворках истории».

После некоторого молчания Борис Леонидович заводит щекотливый разговор. Он уговаривает Ахматову вступить в Союз писателей. Она загадочно молчит. Он расписывает, какую пользу можно принести, участвуя в общественной жизни. Вот его пригласили на заседание редколлегии «Известий», он сидел рядом с Карлом Радеком, к его, Пастернака, словам прислушиваются, он может сделать что-нибудь доброе. Анна Андреевна постукивает пальцами по своему чемоданчику, иногда многозначительно, почти демонстративно взглядывает на меня и ничего не отвечает.

Нина Антоновна Ольшевская:

Когда Пастернаку было плохо, ну, ссорился с женой или что-нибудь подобное, он уезжал в Ленинград и останавливался у Анны Андреевны. Стелил на полу свое пальто и так засыпал, и она его не беспокоила. На моей памяти это было раза три.

Исайя Берлин:

Она заговорила о Пастернаке, которому она была предана. Она сказала, что на Пастернака находит желание встретиться с ней, только когда он находится в угнетенном состоянии. Тогда он обычно приходит расстроенный и измученный, чаще всего после какого-нибудь любовного увлечения, но его жена появляется вскоре вслед за ним и забирает его домой. Оба они — Пастернак и Ахматова — были влюбчивы. Пастернак время от времени делал ей предложение, но она к этому никогда серьезно не относилась. Они не были никогда влюблены друг в друга по-настоящему; но, не будучи влюблены, они любили и обожали друг друга и чувствовали, что после смерти Цветаевой и Мандельштама они остались одни. Сознание того, что каждый из них жив и продолжает работать, было для них источником безмерного утешения. Они могли критиковать друг друга, но не позволяли этого никому другому.

Елена Константиновна Гальперина-Осмёркина:

Вскоре раздался звонок, пришел Пастернак. Я проводила его в комнату Анны Андреевны, а сама ушла в соседнюю, в мастерскую Осмёркина. Вначале до меня доносились звуки глуховатого голоса Анны Андреевны и громкое гудение речи Пастернака. Я всегда удивлялась его манере взволнованной и возбужденной беседы. Анна Андреевна, как я услышала из-за двери, стала читать ему свои стихи. Через некоторое время послышался даже не возглас, а выкрик Пастернака: «Это удивительно, поразительно! Ваши стихи скворчат, как на сковородке… Они живут сами по себе!» После некоторой паузы опять выкрик: «Скворчат, скворчат стихи!» Очевидно, она долго еще ему читала. Оба вышли из комнаты взволнованные.

Нина Антоновна Ольшевская (в записи Виктора Ардова):

К нам пришел Борис Леонидович. Анна Андреевна ему впервые прочитала свое стихотворение, посвященное ему. Он стал хвалить стихи. И потом они оба стали разговаривать о чем-то. О чем, я не могла понять даже отдаленно. Как будто не по-русски говорили. Потом Пастернак ушел. И я спросила:

— Анна Андреевна, о чем вы говорили? Она засмеялась и сказала:

— Как? Разве вы не поняли? Он просил, чтобы я из моего стихотворения о нем выбросила строчку о лягушке…

Вячеслав Всеволодович Иванов:

Пастернак в разговорах со мной, моими родителями и друзьями не раз упоминал Анну Андреевну, что-то пересказывал с ее слов. Однажды при мне в очень важном для него разговоре целиком прочитал наизусть «Не с теми я, кто бросил землю…», сказав, что в этом стихотворении лучше всего сказано то, что он хотел бы сам выразить. В 1949 г. Пастернаку передали предложение Фадеева отмежеваться от тех, кто его хвалит на Западе. В ответ он прочитал эти стихи Ахматовой.

Летом 1949 г. Пастернак рассказывал: «Как-то мне подарили «Четыре квартета» Т.-С. Элиота, и я увидел, что для этого нужно другое знание языка: нужно ходить по улицам, ездить на подножках трамваев. И я подарил эту книгу Ахматовой. Представьте, она все это поняла!»

Другой раз в то же лето, когда заговорили о Хемингуэе, Борис Леонидович заметил: «Хемингуэй — большой, замечательный писатель. Когда я не работаю, я читаю его как обыватель, но когда я работаю, то уже здесь ни при чем Хемингуэй. Вы знаете, это лучше всего раскрылось в разговоре с Ахматовой: «Во время работы такое чувство, как в шахте у спустившихся в нее братьев-каторжан»». Однажды в 1950 г. мы заговорили с Борисом Леонидовичем о новом варианте его «Импровизации», который я прочитал незадолго до того. Борис Леонидович стал рассказывать, как он вернулся к этому стихотворению. Его заставило это сделать то, что Ахматова взяла полторы строки из «Импровизации» эпиграфом к своему сборнику «Ива» («Из шести книг»):

И было темно. И это был пруд,

И волны…

Только эти строки Пастернак и сохранил из старого варианта. Все остальное было изменено до неузнаваемости.

Осенью пятьдесят третьего года мне попался в библиотеке, откуда я мог брать книги домой по абонементу, незадолго до того вышедший том итальянской истории всемирной литературы, где много говорилось о Пастернаке. Я занес его Борису Леонидовичу. Потом уже он мне говорил, что выписал из него для Ахматовой все то, что было связано с ней (и не выписал относящееся к себе, о чем после пожалел).

По этим разрозненным обрывкам воспоминаний видно, что в те годы Пастернак воспринимал Ахматову как человека себе близкого. Я знаю, что после начала ее травли, в ответ на первые газетные публикации Пастернак послал ей телеграмму, выражающую сочувствие и негодование. Тогда же в поношения писатели включили и его. Я знал, что они видятся часто. Но встретился я с Анной Андреевной у Бориса Леонидовича только в самом начале июня 1952 г., в Лаврушинском, до переезда на дачу, Пастернак позвал меня на чтение глав из «Доктора Живаго». Когда приглашенные начали собираться, выяснилось, что их будет меньше, чем предполагалось. Борис Леонидович обратился к Зинаиде Николаевне с вопросом, можно ли ему пригласить еще Ахматову, она здесь рядом, на Ордынке. Получив (как мне показалось, неохотное) разрешение Зинаиды Николаевны, Пастернак тотчас ушел и вскоре вернулся с Анной Андреевной.

Как это бывает после чтения, разговор не клеился. Борис Леонидович спросил Ахматову, умеет ли она читать полностью по латыни название своего сборника «Anno Domini МСМХХI». Она ответила, что когда-то могла это сделать, а сейчас не уверена. Борис Леонидович стал вспоминать многосложные латинские числительные и довольно уверенно произнес полностью все заглавие, явно гордясь своими познаниями латиниста.

Разговор растекся в стороны. Анна Андреевна вернула нас к главной теме, сказав: «Мы только что прослушали замечательную вещь. Надо о ней говорить». Это было сказано тоном решительным и почти бесстрастным. Мне показалось, что в замечании этом было больше желания сделать приятное хозяину дома, чем искренне взволнованного отклика на услышанную прозу.

Наталия Александровна Роскина:

Ахматова не читала романа Пастернака «Доктор Живаго» очень долго, хотя, перед тем как выйти в свет за границей, он, что называется, ходил по рукам. Сам Пастернак охотнейшим образом давал его читать и перепечатывать. Никому тогда и в голову не приходило, что скоро это станет криминалом. Когда я пришла к Анне Андреевне делиться впечатлениями, она, к моему удивлению, сказала, что блуждающая рукопись «Доктора Живаго» до нее не дошла. Я приняла эти слова за чистую монету и спешно постаралась достать ей экземпляр. Когда я, довольная, что так споро исполнила ее желание, привезла ей папки с машинописью обоих томов романа, Анна Андреевна схватилась за голову: «Неужели вы поверили, что я не достала рукопись? Да Борис сам сколько раз мне предлагал, да и кроме него все вокруг предлагали, но я изо всех сил старалась, чтобы эта рукопись меня не настигла. Я не верю, что мне понравится». Я готова была забрать папки назад, но Анна Андреевна остановила меня: «Не увозите. Это судьба. Теперь я прочту». Однако предчувствие ее оказалось верным, роман ей не понравился — «восхитительными» она нашла только пейзажи, особенно восторгалась описанием куста.

Разумеется, стихи из романа она знала и раньше и очень любила их.

Лидия Корнеевна Чуковская:

8 мая 1954. Я видела их обоих вместе — Ахматову и Пастернака. Вместе, в крошечной комнате Анны Андреевны. Их лица, обращенные друг к другу: ее, кажущееся неподвижным, и его — горячее, открытое и несчастное. Я слышала их перемежающиеся голоса…

В присутствии их обоих, как на какой-то новой планете, я заново оглядывала мир. Комната: столик, прикрытый потертым платком; чемоданчик на стуле; тахта-не тахта, подушка и серое одеяло на ней; ученическая лампа на столике; за окном — нераспустившиеся ветви деревьев. И они оба. И ясно ощущаемое течение времени, как будто сегодня оно поселилось здесь, в этой комнате. И я тут же — надо уйти и нельзя уйти.

Комната наполнена его голосом, бурным, рокочущим, для которого она мала. Голос прежний, да сам он не прежний. Я давно не видела его. Все, что в нем было восторгом, стало страданием. «Август»:

То прежний голос мой провидческий

Звучал, нетронутый распадом…

Голос прежний, нетронутый, а он — тронут, уже тронут… чем? болезнью? горем? Его новый вид и смысл пронзает мне сердце. Никакой могучей старости. Измученный старик, скорее даже старичок. Старая спина. Подвижность, которая еще недавно казалась юношеской, теперь кажется стариковской и притом неуместной. Челка тоже неуместна. И курточка. А измученные, исстрадавшиеся глаза — страшны. «Его скоро у нас не будет», — вот первая мысль, пришедшая мне на ум.

Войдя, он снял со стула чемодан, сел — и сразу мощным обиженным голосом заговорил о вечере венгерской поэзии, устроенном где-то за Марьиной рощей, нарочно устроенном так, чтобы никто из любящих не мог туда попасть; афиши были, но на них стояло «вход по билетам», а билеты нарочно разослали учащимся ВТУЗов, которым неинтересно. — Вечер из серии: «лучше смерть», — сказала Анна Андреевна…

Когда Пастернак ушел, Анна Андреевна по своему обыкновению прилегла на постель. Помолчав, она заговорила о славе.

— Я сейчас много об этом думаю, и я пришла к твердой мысли, что это мерзость и ужас — всегда. Какая гадость была Ясная Поляна! Каждый и все, все и каждый считали Толстого своим и растаскивали по ниточке. Порядочный человек должен жить вне этого: вне поклонников, автографов, жен мироносиц — в собственной атмосфере.

О Борисе Леонидовиче сказала:

— Жаль его! Большой человек — и так страдает от тщеславия.

Виталий Яковлевич Виленкин:

Много у нас было с Анной Андреевной разговоров о Пастернаке, в разные годы, в разных местах, — не помню ни одной встречи без присутствия хотя бы его имени, — но с улицей Красной Конницы, с 1959 годом связан у меня в памяти какой-то особенно мучительный разговор о нем, какой-то узел нашего взаимного непонимания, который завязался тогда в споре о романе Пастернака «Доктор Живаго» и так никогда потом и не распутывался.

Помню, было это в феврале, сгущались сумерки, и растреллиевский собор казался сумрачным на исходе короткого зимнего дня. Через неуютную безликую столовую Анна Андреевна провела меня к себе в комнату, где все показалось мне тесным, бивуачным, неспокойным, хотя в глубине стояла та же койка, а сидели мы в тех же просиженных креслах за тем же маленьким столом, и старинный складень висел на своем месте. Анна Андреевна давно уже заметно постарела внешне, стала грузной, медлительной, почти совсем седой. И лицо ее в тени абажура показалось мне в тот вечер отекшим, нездоровым, таким усталым… <…>

О «Докторе Живаго» мы заговорили, вероятно, потому же, почему все тогда о нем говорили в нашем кругу: еще у всех были в памяти «пастернаковские дни» (выражение Ахматовой), события, связанные с Нобелевской премией. Естественно, что отношение к событиям было у нас одним и тем же, и не об этом шла речь. Анна Андреевна высказывала свое отношение к роману, которое у нее сложилось задолго до этих событий и о котором она теперь могла говорить только доверительно. Было больно слышать, как резко она отвергала роман, что называется, с порога, даже не критикуя, не анализируя, обходя молчанием все самое главное в нем, всю его философскую сущность, все социальные мотивы, всю нравственную программу, весь его стилевой строй. Ее неприятие было почти голословным. Нападала она, собственно, главным образом на психологическую сторону произведения, которая ее раздражала и казалась ей беспомощной, выдуманной: «Зачем ему это понадобилось?» (Это было страшно слышать из ее уст: она ведь не могла не знать, что значила для Пастернака его последняя проза, какое огромное место она заняла в его жизни.) «Все, все выдумано и плохо написано, кроме пейзажей. Уральские пейзажи великолепны — еще бы!.. А женщин никогда таких не было». На это она особенно упирала. Ее одинаково возмущали обе героини — и Лара, и Тоня. «Стихи из романа» она находила «прекрасными», правда, тут же добавляя: «Но не все».

Вообще критиковала она Бориса Леонидовича в последние годы и часто, и ожесточенно. Могла с удовольствием, например, повторить кем-то выданную «сентенцию»: «Пастернак всегда бросается вплавь: выплывет — хорошо; нет — значит, тонет». Мне казалось, что повторять это ей бы не следовало, не пристало, и я даже решался ей об этом говорить. Могла вдруг, ни с того ни с сего, рассердиться: «Как может поэт сказать: «Вошла со стулом…»?!» На что я, не выдержав, завопил: «А как может поэт сказать: «Я надела узкую юбку»?!» «Но ведь я же девчонкой была, когда это писала, надо понимать», — парировала Анна Андреевна, сердясь уже больше на меня, чем на Пастернака…

Да, Анна Андреевна нередко говорила о нем зло — не злобно, нет, а именно зло, но так зло, как все мы иной раз почему-то способны говорить о самых любимых, о самых дорогих нам людях. А потом, когда остывали злые гиперболы и утихал поток несправедливых обвинений, уже даже не вне всего этого, а где-то высоко над этим всем, вдруг выплывала такая ахматовская строфа, обращенная к Пастернаку:

Здесь все тебе принадлежит по праву,

Стеной стоят дремучие дожди.

Отдай другим игрушку мира — славу,

Иди домой и ничего не жди.

Некоторые резкие высказывания Анны Андреевны, по-видимому, как-то доходили до Бориса Леонидовича, — находились люди, которые об этом заботились, как всегда бывает. Их отношения ухудшились; последнее время они совсем не виделись.

Где-то в подпочве теперешних резкостей Анны Андреевны по адресу Пастернака мне иногда чудилась какая-то ее давняя обида, может быть, даже больше — незаживающая старая рана. Думаю, что она ему не прощала, вернее, не могла простить равнодушия к своим стихам. Я ни разу от нее не слыхал ни слова об этом. Но твердо уверен в том, что больше всего ее волновало отношение Пастернака к ее стихам, особенно к новым. Ведь она знала его автобиографию («Вступительный очерк» к Собранию стихов), где так много говорится о значении в его жизни поэзии Цветаевой, а Ахматовой уделено несколько строк, почти вскользь, да еще как-то странно смещены названия ее книг (речь идет, по-видимому, о «Вечере» или о «Четках», а назван «Подорожник»).

Она не могла, конечно, не помнить прекрасного стихотворения «Анне Ахматовой» 1928 года, но почему-то никогда о нем теперь не говорила. Не потому ли, что пастернаковский набросок ее облика (бессонная швея в призрачном свете белой ночи) был скорее изящным, чем вещим, а определение ее лирики («…где крепли прозы пристальной крупицы») исходило из самых ранних ее признаков и как будто ими ограничивалось?

Две небольшие, теперь такие для нас драгоценные статьи, написанные Пастернаком в связи с выходом в свет ташкентской книжки «Избранных стихов» Ахматовой в 1943 году, оставались неопубликованными. Анна Андреевна дала мне переписанный на машинке экземпляр, но, насколько помню, ничего по существу этих статей тогда не сказала. В приписке, сделанной им годом позже, 1 ноября 1944 года, очевидно при посылке статей Анне Андреевне, Борис Леонидович считал необходимым пояснить: «Предназначалось для «Литературы и искусства» осенью 1943 года, откуда и «трезвость» и объективность тона!» Может быть, Анна Андреевна ждала от него чего-то другого. Не из тщеславия, конечно, но потому, что слишком важен был для нее непосредственный отклик Пастернака-поэта на стихи, которыми она дорожила. Как дорого ей было, например, то, что и Пастернак, и Мандельштам считали стихотворение «Привольем пахнет дикий мед…» одним из лучших ее стихотворений… <…>

Позднее, в откликах Пастернака на «Поэму без героя», Анна Андреевна помнила и ценила каждое слово. Но помнила она и другое: прежде всего его стихи, многие — наизусть. Они в ней жили какой-то особой своей жизнью, как будто таились до времени и вдруг выплывали на поверхность цитат, эпиграфов, писем. <…>

Помнила она с благодарностью, как Борис Леонидович тревожился о ней, как приезжал к ней в Ленинград, как помогал ей деньгами в самые тяжелые для нее времена. Очень помнила и те времена, когда он был в нее влюблен, и очень бурно, хотя и безответно. Вспоминала она и их встречу в Боткинской больнице, куда она пришла его навестить весной 1952 года, особенно один какой-то их разговор на площадке лестницы, у окна, когда он ей сказал что-то самое важное о себе, почему он теперь не боится смерти. Она мне об этом рассказала ровно через восемь лет, в палате той же Боткинской больницы, когда я пришел к ней на другой день после смерти Бориса Леонидовича, чтобы подготовить ее к этому удару (самое сообщение взяла на себя пришедшая к ней вслед за мной М. С. Петровых). К своему рассказу Анна Андреевна прибавила, что недавно перед тем самым окном в больничном дворе «совершенно незаконно», раньше времени зацвела липа. Через несколько месяцев я записал под ее диктовку:

Словно дочка слепого Эдипа,

Муза к смерти провидца вела.

И одна сумасшедшая липа

В этом траурном мае цвела —

Прямо против окна, где когда-то

Он поведал мне, что перед ним

Вьется путь золотой и крылатый,

Где он вышнею волей храним.

Листок этот подписан: Анна Ахматова. 1960. Москва.

Незадолго до смерти Бориса Леонидовича Анна Андреевна была у него в Переделкине. Решила поехать, кажется, не без колебаний: они уже давно не виделись. Я не знал, что она туда поехала. Вдруг в час ночи звонок по телефону — голос Анны Андреевны, которая никогда мне так поздно не звонила. «Мне именно вам захотелось позвонить, — я была в Переделкине». У нее было, по ее словам, такое чувство, что они помирились, хотя ее к нему в комнату уже не могли пустить, только сказали ему, что она здесь, рядом. Запомнились ее слова: «Я так рада, что у него побывала. Плохо совсем. Мучается. Бедненький наш Борисик…»

«Борисик…» Это слово и прежде изредка мелькало среди разных разностей, которые она о нем говорила.

Давно уже знала она тяжесть невыплаканных слез, которые «внутри скипелись сами», давно научилась завидовать тем, «кто плачет, кто может плакать…». Она и в этом не побоялась признаться в своих стихах. Но когда ей сказали о смерти Бориса Леонидовича, ее глаза были полны слез, и, увидев это, невозможно было этого не запомнить (это — со слов М. С. Петровых).

Дмитрий Евгеньевич Максимов:

О дружеском общении Ахматовой с Пастернаком и о том, что она в полной мере представляла себе размеры его дарования, хорошо известно. Отчасти — из скорбных стихов, посвященных ею памяти поэта. Но известны и ее критические оговорки по отношению к Пастернаку. Могу подтвердить, например, уже отмеченный мемуаристами ее отрицательный отзыв о его романе и о поэме «Спекторский». По ее мнению, Пастернаку роковым образом не удавалось создавать образы персонажей, существующих вне его собственного сознания: он неизбежно превращал их в проекции своей личности. При этом Ахматовой представлялось, что и в жизни Пастернак был заворожен своим я и его сферой. Она считала, что Пастернак мало интересуется «чужим», в частности ее поздней поэзией. (Она говорила об этом с некоторым раздражением и до, и после смерти поэта.) Это было ее твердое и устойчивое мнение, в котором, с моей точки зрения, объективное, может быть, и преобладало над субъективным. Но однажды мне по-казалось, что такое соотношение критериев в словах Анны Андреевны о Пастернаке, вернее, в их тоне приобрело обратный порядок. Как-то, вернувшись из Москвы вскоре после присуждения Пастернаку Нобелевской премии и бурных событий в его жизни, Ахматова в своей обычной афористической форме резюмировала в разговоре со мною свои впечатления от встречи с поэтом: «Знаменит, богат, красив». Все это соответствовало истине. Но истина в таком определении выглядела неполной, какой-то недобро сдвинутой. Чего-то очень важного для определения жизни Пастернака тех лет — жизни сложной и не такой уж благополучной — в этой формуле и в интонации, с которой она была произнесена, не хватало. Анна Андреевна могла бы найти тогда и другие слова о Пастернаке — она знала о нем все, что для этого требовалось. Но эти слова не прозвучали — их заслонила какая-то тень, которую порою можно было уловить в несомненном дружественном расположении Анны Андреевны к Пастернаку.

Сергей Васильевич Шервинский:

Анна Андреевна и Борис Леонидович были с юности друзьями. Затем, примерно с пятидесятых годов, обозначилось некоторое их расхождение. Я не берусь судить, были ли у этого «конкретные» причины и какие. Но смею думать, что на склоне лет эти два громадные дарования просто перестали нуждаться друг в друге. Оба они к этому времени наряду с нарастающей популярностью стали все более и более углубляться сами в себя, и это привело, во всяком случае Анну Ахматову, к некоторому «величественному эгоцентризму». Суровое барокко подступившей старости стало искажать ее обаятельный образ. Правда, Анна Андреевна была слишком умна, чтобы воображать себя Анной-пророчицей или мечтать о славе Семирамиды. Но все же она, как мне представляется, в те годы не отказалась бы от мечты о памятнике на гранитной набережной Невы. Борис Леонидович переживал затянувшийся душевный кризис, что не мешало ему оставаться на вершине мировой славы. Он был окружен поклонением на своей переделкинской даче. Ахматова тоже к этому времени утвердилась на своей вершине.

Лидия Яковлевна Гкнзбург:

Ахматова считала Пастернака удачником по природе и во всем — даже в неудачах.

У А.А. был свой вариант (совсем непохожий) эпизода, рассказанного Пастернаком в его автобиографии («Люди и положения»). Излагала она его так: четырехлетний Пастернак как-то проснулся ночью и заплакал, ему было страшно. В ночной рубашке, босиком он побежал в соседнюю комнату. Там его мать играла на рояле, а рядом в кресле сидел старик с бородой и плакал. На другой день мальчику объяснили, что старик — это Лев Толстой.

— Боренька знал, когда проснуться… — добавляла Анна Андреевна.

— Какие прекрасные похороны, — говорила она о стихийных похоронах Пастернака, когда Рихтер, Юдина, Нейгауз, сменяя друг друга, играли на домашнем рояле.

Какие прекрасные похороны… Оттенок зависти к последней удаче удачника.

Вячеслав Всеволодович Иванов:

Когда хоронили Пастернака, Ахматова была в больнице. На другой день после похорон я поехал ее навещать. Она вышла со мной из палаты в коридор, мы нашли место, где можно было разговаривать. Ахматова выслушала мой рассказ о похоронах и сказала: «У меня такое чувство, что это как торжество, большой религиозный праздник. Так было, когда умер Блок».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.