ПАСТЕРНАК Борис

ПАСТЕРНАК Борис

ПАСТЕРНАК Борис (поэт, писатель: «Детство Люверс», «Доктор Живаго» и др.; скончался 30 мая 1960 года на 71-м году жизни).

Еще за восемь лет до смерти, в октябре 1952 года, Пастернак перенес тяжелый инфаркт миокарда. После двух месяцев больницы он был отправлен в санаторий в Болшево. Его здоровье пошло на поправку, как вдруг грянул новый удар. В конце октября 1958 года Пастернаку присудили Нобелевскую премию за его роман «Доктор Живаго», и советские власти устроили настоящую травлю писателя. Этот скандал окончательно добил Пастернака.

В апреле 1960 года Пастернака стала мучить боль под лопаткой, и он решил, что у него рак легкого. Сказал об этом родным. Те вызвали в Переделкино врача, который рака у больного не нашел, а нашел отложение солей и назначил ему диету и гимнастику, запретил ужинать. Однако состояние Пастернака не улучшалось.

Рассказывает жена писателя Зинаида Пастернак: «Ночь на 8 мая прошла тяжело: была рвота, приступ аритмии, пришлось вызвать сестру для инъекции пантопона.

Сговорились с Фогельсоном (известный рентгенолог. – Ф.Р.). Он велел сделать все анализы и повторить кардиограмму. Когда все было готово, он приехал в Переделкино и определил глубокий двусторонний инфаркт. Из Литфонда прислали для постоянного дежурства при больном врача Анну Наумовну. В помощь ей было налажено круглосуточное дежурство сестер. Боли не проходили, и Борис очень страдал. 16-го мы созвали консилиум в составе Фогельсона, хирурга Петрова, Шпирта и Анны Наумовны. На этом консилиуме я присутствовала. Петров все допытывался, не жаловался ли когда-нибудь Борис Леонидович на боли в желудке. Как я догадалась по наводящим вопросам Петрова, он подозревал рак.

У Бори стала быстро портиться кровь, падал гемоглобин, подымалась РОЭ. Я вызвала рентгенолога на дачу… Сделали снимок, и через два часа мне стало известно: знаменитый рентгенолог Тагер обнаружил рак левого легкого. Это означало неминуемый конец. Я боялась войти в комнату к Боре, чтобы по моему заплаканному лицу он не понял всего. Союз писателей устраивал ему больницу. До рентгена я уговаривала согласиться – при всей скорости общения с Москвой все же проходил час или полтора, пока машина привозила врачей и необходимые лекарства. Но он ни за что не хотел ехать в больницу, где была приготовлена отдельная палата, попросил меня потерпеть. Он говорил, что скоро умрет и избавит меня от хлопот. Мне пришлось выйти к врачам, приехавшим за ним на машине, и отказаться. После рентгена, когда выяснилось, что это рак легкого, я сказала всем дома: он безнадежен, и я его никуда не отдам. Приехала вторая санитарная машина, с тем чтобы отвезти его в Сокольники, и я вторично отказалась.

Во время болезни, длившейся полтора месяца, в доме было много народу. Приезжали Ахматова, молодые поэты, Е. Е. Тагер, Нина Александровна Табидзе; Александр Леонидович и Ирина Николаевна (брат писателя с женой. – Ф.Р.) жили безвылазно в доме. Круглосуточно дежурили сменявшие друг друга сестры. Боря никого не принимал и никого не хотел видеть. Как он сказал, он всех любит, но его уже нет, а есть какая-то путаница в животе и легких, и эта путаница любить никого не может. Он говорил: «Прости меня за то, что я измучил тебя уходом за мной, но скоро я тебя освобожу, и ты отдохнешь». Он не понимал, что в больницу я хотела его отправить, боясь взять на себя ответственность. Но с тех пор, как выяснился диагноз – рак легкого и я знала точно, что он умрет, я совершенно оставила мысль о больнице. Он много раз говорил о своем желании умереть только на моих руках. Консилиумы с профессорами бывали через день. Кровь ухудшалась катастрофически. Приехал гематолог Касирский, но, посмотрев все анализы крови, отказался от исследования – картина была ему ясна; по его мнению, жить Боре оставалось пять дней. Он отказался от гонорара под предлогом, что ничем не может помочь. Касирский сказал: давайте ему все, что захочет из еды (диета до того была очень строгой), и попробуйте сделать переливание крови. Я стала хлопотать о переливании крови. Приехала врачиха, которая должна была это делать, чтобы посмотреть на больного. Боря еще шутил и, когда она ушла, сказал мне: «Эта врачиха чудачка. Она стала критиковать мою кожу, глаза, как будто ожидала увидеть амурчика, и была разочарована». Он так смешно это сказал, что я засмеялась вместе с ним. На следующий день, 28 мая, сделали переливание крови, и он почувствовал себя лучше.

Утром 30 мая, в понедельник, он чувствовал себя сравнительно хорошо и даже попросил меня, как всегда, привести его в порядок и тщательно причесать. Вечером готовилось новое переливание крови. Боря несколько раз звал меня и спрашивал, что они так долго возятся. Он очень спешил и надеялся, по-видимому, на благоприятный результат второго переливания. Во время переливания меня выставили из комнаты. Я стояла в приоткрытых дверях. Едва влили три капли, как у него фонтаном полилась кровь изо рта. Я поняла, что это конец. В полдесятого Боря позвал меня к себе, попросил всех выйти из комнаты и начал со мной прощаться. Последние слова его были такие: «Я очень любил жизнь и тебя, но расстаюсь без всякой жалости: кругом слишком много пошлости – не только у нас, но и во всем мире. С этим я все равно не примирюсь». Поблагодарил меня за все, поцеловал и попросил скорей позвать детей. Со мной он говорил еще полным голосом, когда же вошли к нему Леня и Женя, голос его уже заметно слабел. Стасик непрерывно подавал и надувал кислородные подушки. Агонии не было, и, по-видимому, он не мучился. После каждой фразы следовал интервал в дыхании, и эти паузы все удлинялись. Таких интервалов было 24, а на 25-м, не договорив фразы до конца, он перестал дышать. Это было в одиннадцать часов двадцать минут…»

Похороны Пастернака состоялись на кладбище в Переделкино. Вот как об этом вспоминал В. Каверин: «Иные жалели, что не было официальных похорон, потому что пол-Москвы пришло бы проводить Бориса Леонидовича. Но как в его жизни все превращалось в новое, небывалое, такими же небывалыми были и эти, впервые за сорок лет, неофициальные похороны. Никогда еще с такой остротой не смешивались темные и светлые стороны жизни. Многие, считающие себя порядочными людьми, не пришли – из страха за свою репутацию – проводить Пастернака. Трусы, дорожившие (по расчету) мнением людей порядочных, постарались проститься с поэтом тайно, чтобы никто, кроме его домашних и самых близких друзей Бориса Леонидовича, об этом не узнал. Боясь попасться на глаза, они через дачу Ивановых, дворами проходили к Пастернакам, «как тать», по выражению старой няни, много лет служившей в доме Всеволода (Иванова). Как всякое крупное событие, эта смерть «проявила», как проявляется негатив, направленность и состояние умов и чувств.

Мы с Лидией Николаевной пришли на другое утро, но Евгения Владимировна сказала, что «еще нельзя, замораживают», и мы только посидели в саду, с друзьями. Ивинская (Ольга Ивинская – гражданская жена Пастернака. – Ф.Р.) встретилась у ворот, растерянная, жалкая. В глубине, недалеко от могилы мальчика Нейгауза, сидели на скамейке вокруг стола Паустовский, Тарковский, кто-то еще, подавленные, но спокойные. В день похорон мы приехали рано, в первом часу, еще почти никого не было – и сразу пошли к Борису Леонидовичу. Он лежал в цветах, закинув голову, очень похудевший, с резко выделившимися надбровными дугами, с гордым и умиротворенным выражением лица. Мне показалось, что в левом уголке рта была чуть заметная улыбка.

Зинаида Николаевна вышла спокойная, прекрасно державшаяся. Я поцеловал ее руку. Как всегда на похоронах, кто-то стал говорить, что Борис Леонидович нисколько не переменился. Это была неправда: что-то юношеское всегда мелькало в его лице, соединяясь с быстрыми, тоже юношескими, движениями, когда, понимая вас с полуслова, он засыпал вас мыслями, догадками, сравнениями, всем чудом своей личности и поэзии. Теперь лицо было скульптурным, белонеподвижным. Зинаида Николаевна только сказала, что он очень похудел во время болезни.

Народу становилось все больше. Я нашел Паустовского, Д. Журавлева. Все любящие друг друга как бы старались объединиться, может быть, потому, что это было частью общей любви к Пастернаку. Мы долго стояли в саду, то здесь то там, народу становилось все больше. Говорили о том, что шведский король прислал телеграмму Зинаиде Николаевне, а Неру – Хрущеву… Был слышен рояль. Молодой Волконский играл Баха, потом Станислав Нейгауз, Юдина. Потом заговорили, что играет Рихтер, и все стали собираться у окна, за домом. Он играл долго, прекрасно…

Дверь открыли, и люди стали проходить мимо гроба. Назначенное время прошло, потом давно прошло, а они все шли. Наконец в пятом часу толпа раздвинулась, показались венки, а за ними несли крышку гроба. Потом снова долго стояли на солнце, глядя на молодых людей, остановившихся недалеко от крыльца. Наконец вынесли и – как по уговору – высоко подняли на вытянутых руках. Гроб поплыл над головами, и тогда я впервые услышал рыданья, громкие, но сразу умолкнувшие. Пастернака несли, как Гамлета в известной английской картине, и казалось, что так же процессия начнет подниматься все выше на гору, все выше, до самой вершины, скрывшейся в облаках. Толпа двинулась за гробом медленно, и сразу все потеряли друг друга. Фотокорреспонденты время от времени начинали жужжать своими аппаратами (они много раз снимали Паустовского). Почти все они были иностранцами.

Вышли за ворота. Впереди плыл, покачиваясь, гроб с телом Пастернака… Милиция стояла на развилке, не пропуская машины. В толпе появились еще несколько писателей. Появились жены тех, кто, не решаясь прийти, послал их, не замечая или не понимая почти комического позора своего положения.

Теперь шли уже по краю кладбища, по осыпавшейся земле, к пригорку под тремя соснами, где была вырыта могила. Народу становилось все больше, молодежь приехала поездами, кто-то сказал, что над билетной кассой висит написанное от руки объявление: «Скончался великий русский поэт Борис Пастернак. Похороны в Переделкине тогда-то». Объявление сорвали, оно появилось снова.

Подавленный, растерянный, я стоял далеко от могилы и почти не слышал речи В.Ф. Асмуса – доносились только отдельные слова. Впоследствии эта речь стоила Асмусу множества неприятностей, его намеревались уволить из университета, где он был профессором философского факультета.

Кто-то еще хотел выступить, но какой-то человек, очевидно, из Литфонда, закричал:

– Траурный митинг окончен!!!

Из толпы раздались голоса: «Дайте сказать!», «Безобразие!», «Знаменитый поэт». Бледный молодой человек, запинаясь, прочел «Гамлета».

Снова литфондовец закричал:

– Митинг окончен! Митинг окончен!

Но кто-то еще стал говорить – стоявшие близко от могилы потом сказали, что это была религиозная речь сектанта, быть может, баптиста. Литфондовец оборвал его, он умолк, отступил. Гроб уже опускали, все стали бросать цветы… Глухой стук земли о крышку гроба послышался – всегда страшный, а в этот день особенно страшный. Все стояли теперь уже молча. Я почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд, обернулся и увидел Воронкова, оргсекретаря СП, который с его неприятным, равнодушно-бабьим лицом, стоял, опершись о решетку чьей-то могилы…

Никто не уходил. Я стал искать своих и нашел в толпе. А. Яшин встретился мне с распухшими от слез глазами. Он сказал:

– Сектант все испортил.

Но невозможно было ничего испортить.

Паустовский с друзьями стояли в стороне, у всех были усталые лица. Любовь Михайловна Эренбург, побледневшая, даже посеревшая, но, как всегда, необычайно естественная, внутренне бодрая, посадила нас в машину и повезла домой. (Илья Григорьевич был в это время за границей.)

Молодежь не расходилась до вечера, читали стихи. И на другой день было много народу. Коля, мой сын, пошел и, вернувшись, сказал, что среди цветов лежит записка: «Благороднейшему».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.