Борис Полевой Пилигрим мира

Борис Полевой

Пилигрим мира

Илья Эренбург — писатель во многом необычайный. Заметки о нем тоже хочется писать необычно. И кажется, у меня есть такая возможность.

…Так вот, в разгар войны, в дни трудных, затяжных боев в калининских лесах, зимой, несколько военных журналистов, среди которых был и я, застряли в частях, оказавшихся отрезанными на небольшом лесистом, изрытом оврагами, как тогда говорили, «пятачке». Тут был узел дорог, и его нужно было удержать. И держали, хотя участок этот простреливался вдоль и поперек. Словом, было о ком и о чем писать. И мы писали чуть ли не по корреспонденции в день. Но наземной связи с Большой землей не было, и эти сочинения лишь беременили и без того пухлые полевые сумки.

Пресса жила в шалаше, ею самой и сооруженном из еловых веток на откосе оврага. На ночь, в целях экономии тепла, мы укладывались один к одному, как "газеты в пачке", и если спать не очень хотелось, устраивали под руководством корреспондента "Комсомольской правды" Сергея Крушинского литературные викторины.

Это имело и практическое значение. Тот, у кого оказывалось меньшее количество очков, отправлялся безропотно в лес на заготовку сушняка и хвороста для общего костра. И вот однажды, когда в морозную ночь на неопрятном, мглистом небе светила луна, Крушинский самодовольно заявил:

— Сейчас я прочту вам стихотворение, и вы все пропадете как мухи. Условия небывалые: если кто-нибудь угадает, кто автор, я один приношу четыре охапки хвороста; если не угадаете, вы все принесете по охапке. Идет? — И, сочтя изумленное молчание за согласие, он распорядился: — Ну-ка, кто-нибудь посветите.

Острый лучик фонарика выхватил из зеленоватой, пахнущей смолой полутьмы хитрую ухмылку нашего друга. Он полез в планшет, достал оттуда газетную вырезку и стал читать. Это были стихи. Простые, емкие, они звучали как-то особенно тут, в искромсанном артиллерией леске, где иной раз пули цвикали, как синицы.

Мяли танки теплые хлеба,

И горела, как свеча, изба.

Шли деревни. Не забыть вовек

Визга умирающих телег,

Как лежала девочка без ног,

Как не стало на земле дорог.

Наш друг читал, а мы, слушая, нетерпеливо прикидывали в уме наиболее активно действовавших в дни войны поэтов. Твардовский? Нет. Тихонов? Нет. Сурков? Нет. Симонов? Не похоже. Прокофьев? Может быть, действительно Александр Прокофьев, стихи которого в те дни прорывались из блокированного Ленинграда? Тоже, пожалуй, нет.

Но тогда на жадного врага

Ополчились нивы и луга.

Разъярился даже горизонт,

Дерево и то стреляло вслед.

Ночью партизанили кусты

И взлетали, как щепа, мосты,

Шли с погоста деды и отцы,

Пули подавали мертвецы,

И, косматые, как облака,

Врукопашную пошли века.

Затвердело сердце у земли.

А солдаты шли, и шли, и шли,

Шла Урала темная руда,

Шли, гремя, железные стада,

Шел Смоленщины дремучий бор,

Шел худой зазубренный топор,

Шли пустые тусклые поля,

Шла большая русская земля.

Дочитав, Крушинский свернул вырезку в трубочку.

— Ну как, хенде хох?

Мы молча подняли руки.

— Эренбург, вот кто это написал.

— Эренбург? — разноголосым хором вопросили мы, давая самым тоном понять, что не такие уж мы простофили, чтобы попасться на столь нехитром розыгрыше.

— Да, други мои. Видите подпись? И отправляйтесь немедленно за хворостом, а то на небе, как вы заметили, луна в рукавичках, а это, как вы знаете, первый признак — быть морозу.

Сам этот случай, вероятно, затерялся бы в памяти, если бы недавно из Чехословакии не пришло ко мне новогоднее поздравление Общества чехословацко-советской дружбы, оригинальное поздравление в виде книжечки, где были напечатаны стихотворения советских поэтов, особенно популярные в Чехословакии. И сразу вспомнился и шалаш, сложенный из еловых веток, и как иней с шуршанием тек с деревьев от звука разрывов, и луна, и кряхтение мороза в чаще заиндевевшего леса.

Помнится, в ту ночь мы много толковали об авторе этих стихов. Он побывал и на нашем фронте. Однажды мы с Крушинским, с трудом добравшись за новостями на опушку леса, расположенного в непосредственной близости от противника, были поражены абсолютным невниманием артиллеристов к представителям двух могущественных газет. Потом часовой разъяснил, что к ним прибыл "сам Илья Эренбург". И действительно, в полуразрушенной подковке одного из артиллерийских двориков, откуда вчера прямой наводкой «шпарили» по вражеским танкам, группа солдат окружала невысокого человека, в непомерно большой шинели третьего срока, без погон, в пилотке, надетой на уши, как чепчик. Артиллеристы что-то рассказывали ему, а он сидел ссутулившись, и большие выпуклые глаза задумчиво смотрели на черные, обгоревшие танки, разбросанные no лугу, похожие издали на стога сена. Тогда мы не были знакомы с писателем и, понимая, что он поглотил все внимание хозяев дома и нам ничего не оставил, потихоньку ушли, не вмешиваясь в беседу.

Эренбурга привыкли видеть замкнутым в себе, хмурым, с иронически оттопыренной нижней губой. Кажется, он никогда не снимает эту свою маску. И все же я однажды видел его растроганным, даже нежным. Это было на том же фронте, в разгар тяжелого, медленного наступления на Ржев. Он приехал вместе с американским журналистом — длинным, рыжим, веснушчатым, по фамилии, кажется, Стоу. Иностранцы на нашем тяжелом фронте были диковинкой, и мы немало отмерили в сапогах по вязким верхневолжским грязям, чтобы посмотреть заокеанского коллегу.

Гостей мы нашли на завалинке пустой избы, чудом уцелевшей в почти выгоревшей и уже заросшей могучим красноватым бурьяном деревне, недавно отбитой у противника. Нам сказали, что американец, кажется, хороший парень, храбр, в войне толк понимает и к тому же угощает всех какой-то забористой водкой из фляги, висящей у него на ремне.

В момент, когда мы подошли, американец вел беседу с девушкой-снайпером, а Эренбург переводил, не снимая с лица свою обычную ироническую мину. Мы знали эту девушку и ее историю. Отец у нее был генерал, командир дивизии. Но, добровольно вступив в армию, девушка не пошла в его часть. Она прослыла метким снайпером, но летом была ранена, и ее по ранению хотели демобилизовать, так как нога срослась неправильно. Тогда, чтобы вернуться в армию, она стала автоматчиком при отце-генерале. Девушка была совсем юная, хорошенькая. Американец восторженно расспрашивал ее и яростно записывал ответы.

— Так вы ничего не боитесь? — спросил он, явно ожидая гордое, или торжественное, или величественное «нет», которое ему было, как мы догадывались, страшно нужно для корреспонденции, уже набросанной в уме. Но маленький, игрушечный голубоглазый солдатик в складной шинельке и крохотных сапожках, солдатик, у которого на счету было немало срезанных снайперской пулей врагов, вдруг густо покраснел, опустил глаза и ответил чуть слышно:

— Боюсь мышей. Их тут ужас как много. Деревни сожжены, и они все перебрались в окопы, в блиндажи и ведут себя нагло, как эсэсовцы. А я ужасная трусиха.

Вот тут-то, когда эта фраза переводилась, мы и увидели, сколько тепла и даже ласки может отражать это хмурое, ироническое и будто всегда чем-то недовольное лицо.

Творчество Ильи Эренбурга столь обширно и сложно, что просто теряешься, когда пытаешься говорить о нем. Эренбург — романист, умеющий откликаться на горячую злобу дня, если она его глубоко взволнует. Такие книги, как "День второй", "Падение Парижа", «Буря», "Девятый вал", написанные по свежим следам событий, быстро завоевали внимание читателей и занимают теперь место среди популярных произведений современной мировой литературы. Эренбург — публицист, страстный, проницательный. Разве забудешь, как в годы войны солдаты, развертывая газету, искали: "Ну что там настрочил сегодня Илья?" Сейчас, в годы мира, советский и зарубежный читатель с тем же вниманием знакомится с каждой статьей Эренбурга, зная, что это будет дальновидным раздумьем над самыми острыми проблемами, волнующими человечество.

Эренбург — острый, злой памфлетист, умеющий с исключительной меткостью наносить удары "бичом сатиры", и вместе с тем он поэт, и поэт лирический, хотя эта сторона его литературной деятельности значительно менее известна читающей публике.

Наконец, он эссеист. Многие его исследования в области литературы, живописи, истории культуры, и в частности его книга "Индия. Япония. Греция", привлекли внимание знатоков, послужили и продолжают служить предметом острых литературных споров. Наконец, мы узнали Эренбурга мемуариста, жизнь которого так густо насыщена интереснейшими знакомствами, встречами, событиями, что записки его уже в процессе рождения завоевали читательское внимание, вызвали споры, и продолжение их ожидалось с не меньшим нетерпением, чем развитие какого-либо романа с острым сюжетом.

За свою жизнь Эренбург написал и опубликовал более ста книг. Это разные книги. Иные из них были сразу приняты читателем. По поводу других с автором хочется крепко спорить. Наконец, были произведения, вызывающие, например у меня, активный протест. Но среди этих ста книг не было книг равнодушных, которые откладывались непрочитанными, провожаемыми длительным смачным зевком. И это характерно для автора.

Когда вот так стараешься окинуть взором творчество этого своеобразного, сложного и порою очень противоречивого писателя, когда пытаешься представить себе его путь в литературе, отчетливо видишь, что этот путь он прошел не как созерцатель, не как летописец, равнодушно внимающий добру и злу, а как активный человек, умеющий яростно сражаться, и не только пером.

Мой старый друг, прекрасный испанский поэт Рафаэль Альберти, активный антифашист, живущий сейчас в Аргентине, как-то у себя дома показывал мне комплекты республиканских газет времен борьбы с Франко. В одной из них он указал на фотографию. На ней был изображен старый смешной грузовик кинопередвижки. Возле него, в кругу живописных, увешанных оружием бойцов республики, в широких беретах и шапочках пирожком, стоял маленький, штатского вида человек, в мешковатом, будто с чужого плеча, костюме, с трубкой в зубах.

— Знаешь, кто это? — спросил Рафаэль.

— Нет.

— Эренбург.

— Эренбург? В Испании у кинопередвижки? — воскликнул я точно так же, как когда-то в шалаше на фронте.

— Именно он. — И Рафаэль рассказал, как в дни испанской войны, в которой международные силы мира давали бой международным силам войны и фашизма, писатель, попав в Испанию в качестве корреспондента советских газет, соорудил кинопередвижку и разъезжал с ней по сражающимся частям арагонского фронта, показывая кинофильм «Чапаев». Фильм о советском полководце вдохновлял испанских рабочих и крестьян на их святую борьбу. Пришлось только кое-что из фильма вырезать, ибо зрители, видевшие ежедневно много героических смертей, по экспансивности своего характера никак не хотели мириться, что славный русский богатырь, которого они успевали за два часа демонстрации фильма полюбить, столь трагически гибнет в реке. В фильме, который показывал Эренбург, Чапаев не тонул…

А вот теперь, в дни, когда движение сторонников мира, объяв все континенты Земли, стало знаменем современности, мы видим писателя в самом его эпицентре.

— Пилигрим мира, — сказал о нем когда-то великий француз Фредерик Жолио-Кюри.

Это было произнесено в шутку, за дружеской чашкой кофе, после одного из утомительных заседаний, закончившегося под утро. В сущности, это шуткой не было. И сейчас, когда вопрос войны и мира стал проблемой — будет ли человечество жить на земле, среди писателей, участвующих в движении, немного найдешь таких, кто столько бы разъезжал по свету, вел дискуссии, выступал с докладами в разнообразных аудиториях, кто с такой страстью разоблачал бы поджигателей войны, с таким упорством трудился бы над сплочением сил мира, отрываясь для этого от собственного письменного стола.

Люди доброй воли во многих странах знают неутомимого "пилигрима мира", ненавистника фашизма, достойно представляющего великий миролюбивый советский народ. Однажды мне довелось вместе с Эренбургом лететь с поручением Советского Комитета защиты мира в одну из далеких стран. Еще в Копенгагене к нам подошел смущенный представитель авиакомпании и, рассыпавшись в извинениях, сообщил, что нам придется довольно долго проторчать в Женеве в ожидании самолета, так как машина, отлетающая в нужном нам направлении, уже укомплектована.

— Очень мило, но нас же на аэродроме будут ждать люди, — пробормотал Эренбург в своей обычной брюзгливой манере. И все.

Но в Женеве на аэродроме нас встретил высокопоставленный представитель этой компании. Он поприветствовал писателя и повел его, а заодно и нас, грешных, в особое зальце, существующее для путешествующих королей, премьеров, министров и иных важных особ. Были произведены какие-то таинственные манипуляции в списках пассажиров, во время которых мы едва успели допить поданный нам кофе, и нас пригласили на посадку. Все это великолепие обошлось нам в один-единственный автограф Эренбурга, небрежно оставленный им на расписании авиарейсов этой компании.

В Греции я был свидетелем выступления писателя в одном из крупнейших кинотеатров Афин. Лекция его называлась, насколько я помню, "Мир и война". Обстановка, в которой предстояло ее прочесть, мягко говоря, была малоблагоприятной. За час до начала окрестные улицы оцепила полиция, в толпе, стекавшейся к кинотеатру, не очень даже маскируясь, сновали шпики асфалии.[3] Тем не менее зал оказался туго набитым, и много людей продолжало толпиться около подъезда плотной, колеблющейся массой.

И вот лектор вместе с молодым греком-переводчиком подходит к трибуне. Маленький, седой, сутулый человек, похожий на какую-то мудрую птицу, пожевывая губами, вглядывается в полутьму зала, который глухо гудит. Аудитория пестрая. Аплодисменты смешиваются с шиканьем и даже со свистками. В рядах начинается перебранка. Кого-то выталкивают из дверей в шею, и не в переносном, а в самом прямом смысле этого слова. Даже мне, сидящему на галерее, над всем этим кипением, становится как-то не по себе.

А Эренбург стоит, будто бы ничего особенного не происходит, и близоруко щурится, переступая с ноги на ногу. Потом как-то сразу начинает говорить. Это был яркий, остроумный рассказ о традиционном миролюбии советских людей, проистекающем из самих основ нашего социалистического государства, о мирных делах правительства, начавшего свою деятельность изданием закона о мире. Подробности стерлись в памяти. Но хорошо запечатлелись первые фразы этой речи, слова, заставившие превратиться в слух и тех, кто аплодировал, и тех, кто свистал.

— Люди сидят обычно по-разному, — неожиданно начал лектор. — Вот мы с вами привыкли сидеть на стульях с длинными ножками. В Турции сидят на низеньких табуретках. Есть страны, и немало таких стран, где люди считают удобным садиться просто на пол, свернув ноги кренделем. А вот недавно я был в Японии, так, представьте себе, там предпочитают сидеть на полу, на собственных ногах. И оказывается, для них это очень удобно, хотя любому из нас в этой непривычной позе трудно было бы долго выдержать.

Даже странно было слышать полную тишину, наступившую в зале. Но, не обращая на нее внимания, как он не обращал внимания на аплодисменты и свистки, лектор продолжал в своем обычном ворчливо-улыбчивом тоне:

— И каждый из этих способов сидеть можно понять и принять, кроме одного — манеры сидеть, положив ноги на стол. Да и с этой манерой, пожалуй, можно согласиться, однако при условии, что стол этот будет собственный, а не чужой.

Тут разразились такие аплодисменты, что никакие свистки уже не могли пробиться сквозь них…

Это умение рассказать о думах и чувствах советского народа, об успехах и победах сторонников мира, рассказать своими, особыми, не затертыми, не захватанными словами, рассказать, насыщая речь афоризмами, свежими образами, смело сталкивая эпитеты лбами, сделало Эренбурга одним из любимых ораторов движения сторонников мира. Не раз выступая в предубежденной, а иногда и просто во враждебной аудитории, писатель покорял ее правдой нашего социалистического бытия.

Простые люди знают, ценят неутомимого "пилигрима мира". Не в доказательство этому, ибо это общеизвестно, я приведу два, как мне кажется, интересных примера.

Советские солдаты в дни боев на немецкой земле случайно нашли под развалинами какого-то старинного, разбитого авиацией, замка охотничье ружье дивной работы. Ружье было сломано, но ствол, казенная часть и ложе, украшенное великолепнейшей гравировкой, инкрустированное перламутром, серебром, золотом, обратили их внимание. Нашелся в роте знающий человек. Он прочел надпись, выгравированную по-французски, и узнал, что уникальное это ружье — подарок льежских оружейников Наполеону Бонапарту, сделанный ими в дни, когда будущий император был еще революционным полководцем Конвента. Полюбовались на диковинку, и кто-то вспомнил при этом, что Илья Эренбург увлекается историей Франции. И вот писатель получил из действующей армии ящик с обломками уникального ружья, посланными ему в подарок, и письмо за подписями всего наличного состава роты с пожеланиями доброго здоровья и творческих успехов.

А в болгарском городе Варна, где сейчас международный дом отдыха журналистов, среди других достопримечательностей этого старинного города показывают иногда иностранцам сапожную мастерскую, известную лишь тем, что над ней висит большая вывеска "Илья Эренбург". Это рабочие мастерской решили по-своему выразить уважение к любимому писателю.

Работая над этими заметками, я вспоминаю все, что знаю об Эренбурге, его романы, повести, статьи, речи, вспоминаю его самого, жизнедеятельного, неутомимого, ироничного, и никак не могу отделаться от странной мысли полно, так ли, действительно ли ему семьдесят лет? Впрочем, во Франции, которую он так хорошо знает, есть поговорка: "Женщине столько лет, сколько ей дают окружающие". Думаю, что пословицу эту можно применить и к самому Илье Григорьевичу, хотя, произнося ее и, вероятно, перевирая при этом, рискуешь наскочить на одну из его едких острот.

1961