II. «Крепостной театр»

II. «Крепостной театр»

Мои представления о жизни в Медвежке не были такой наивной фантазией, как могло показаться с первого взгляда. Условия существования заключенных в Медвежьегорском лагере в то время были, действительно, «почти как на воле».

Мужчины — актеры, певцы, музыканты жили в общежитии при театре, без всякой охраны и вахты. Женщин же этой привилегии почему-то лишили и поселили в общих бараках, в лагпункте, который помещался чуть ли не в центре города, но был обнесен колючей проволокой, имел вышки и охранную вахту. Однако у нас, театральных работников, были пропуска на «свободное хождение» от нуля до двадцати четырех часов — то есть круглосуточно.

Мы могли ночевать у себя в бараке, но могли и не ночевать, это никого не интересовало. Время от времени, по воскресеньям обычно, устраивались «шмоны» (обыски) и проверки по документам и спискам. В остальное время мы были свободны и без всякого конвоя могли бродить по городу и вокруг него по гористым лесным тропкам, открывая тихие и грустные лесные озерца. Впрочем, тихие они были потому, что уже наступила поздняя осень и птицы улетели. Рубиновые гроздья рябины гляделись в воду, и темные ели опрокидывались в глубину острыми пирамидами…

Не знаю, сколько всего человек работало в театре. В оркестре было восемьдесят музыкантов. Дирижировал Пан. Он был сыном писателя Пшибышевского — породистый, пожилой поляк, грузный, широкоплечий и величественный. Его седовласая голова с классическим пробором, гордо посаженная на короткую могучую шею, была всегда чуть откинута назад. Он не шел — шествовал. Ему недоставало только высоких котурнов и развевающегося плаща. Пана все уважали, относились к нему почтительно и побаивались, так как от него в театре зависело многое. Говорили, что дирижирует он талантливо.

А иногда оркестром дирижировал не Пан, а Раечка Ж. Это была немножко вялая, слегка бледноватая и анемичная девушка с совершенно детским овалом нежных, в пушке, щечек. Было странно слышать, как про Раечку говорили, что она — требовательный дирижер, что с ней «трудно». Еще странней было видеть ее тоненькую фигурку со скрипкой в руках, казалось, таких слабеньких и беспомощных… И вдруг из-под этих тонких бледных пальцев льются звуки — полные, уверенные, певучие и страстные. На рояле Раечка тоже играла прекрасно. Помню концерт Грига, который она исполняла вместе с оркестром. Я сидела, очарованная и силой, и мощью ее вдохновенной игры. А потом — снова вялое детское личико с капельками пота, выступившими на лбу…

Раечка была воспитанницей Ленинградской капеллы, где занималась с семи лет. Говорили, что была она исключительно музыкальна, училась одновременно по классу скрипки и рояля, а с 13 лет начала дирижировать. Раечке прочили блестящее будущее, и может быть, если бы не заграничная поездка, не помню даже куда, ее карьера не оборвалась бы так внезапно и так трагично. Ей не было даже двадцати, когда она попала в лагерь.

К счастью, Раечка получила только три года, и это было еще задолго до 37-го, и к счастью же, она сразу попала в Медвежьегорский театр. Пан был с нею ласков и не только не «затирал» ее, но и всячески поощрял работать… Кроме музыки, Раечка обожала Володьку Ц. — разбитного смазливого уркаганчика, где-то выкопанного нашим директором и художественным руководителем — Алексеем Алексеевичем.

Все свободное время Раечка проводила с Володькой. Они молча гуляли обнявшись, по пустынному полутемному фойе театра или сидели в уголке, вдвоем на одном широком кресле. При этом незаметно было, чтобы они о чем-нибудь говорили. Про Володьку судачили, что он глуп, как пробка, и удивлялись: что Раечка в нем нашла?!

Алексей Алексеевич, наш директор, был человеком большой культуры, знатоком театра, несомненно одаренным и тонким человеком. Он великолепно вел театр, проявил себя прекрасным художественным руководителем, несмотря на то что «в прошлой жизни» был всего лишь конферансье, правда очень известным и талантливым. Сидел Алексей Алексеевич по 58-й статье, но поговаривали, что это так, приличия ради. На самом же деле был он охотник до молоденьких мальчиков, которые, впрочем, становились под его руководством настоящими актерами и хорошими певцами. Некоторым из них впоследствии суждено было сделать карьеру и приобрести известность.

Театр наш со всей его не очень приглядной закулисной жизнью, с завистью и подхалимажем, с интригами и заискиванием перед режиссерами, с «затиранием» более робких и продвижением не столько талантливых, сколько самоуверенных и нахальных, ничем не отличался от других театров. И все же, когда удачно проходила премьера, какое огромное, возвышенное, братское и солидарное чувство объединяло всю эту разношерстную публику! Всех охватывал восторг, все были счастливы, искренне обнимались и целовались, и в этой атмосфере вдруг таяли все низменные чувствишки, исчезали зависть и досада, недоверие и злость, пусть и ненадолго. Это была великая власть Искусства.

Так, вероятно, крепостные актеры, переживая весь ужас своего подневольного положения и на хребте своем испытывая порою самодурство помещиков-меценатов, парили в высших сферах искусства и жили жизнью театра — во сто крат интереснее и глубже, чем их господа. Во всяком случае, после хорошего спектакля мы бывали счастливы и совершенно забывали о том, что мы — заключенные. Наши театральные «кадры» действительно были весьма разношерстными. Тут попадались и люди «с именами», квалифицированные и талантливые режиссеры, актеры, певцы — как шутили, «вольнопойманные», в отличие от вольнонаемных, которых было всего несколько человек. Встречались люди необыкновенно глубокой музыкальной культуры и эрудиции, вроде баритона Егорушки Тартакова — сына известного певца Императорского театра. Были и едва грамотные урки, которых природа наделила сценическими способностями, а нередко и талантом, а также актеры и певцы из любителей.

Я так и не успела стать актрисой в Медвежьегорском театре, не успела отрепетировать первую полученную роль, не успела поставить специально мной инсценированную «Сказку о царе Салтане», не успела показать «Бармалея» в теневом театре для детей, который не только выдумала сама, но и технически его оформила вместе с актрисой Лидией Скаловской.

Слишком кратковременным оказалось мое пребывание там, где я надеялась провести весь свой лагерный срок! Но и в этом коротком промежутке было так много счастливых мгновений, запомнившихся на всю жизнь и не ставших тусклее от того, что были пережиты они в лагерном театре и в заключении, что время это вспоминается и сейчас как подарок судьбы. Это время было как последний прощальный луч солнца перед темной ночью, перед тем, что было лагерями на самом деле.

Я еще не получила никакой роли и все же сразу не только вошла — с головой окунулась — в ту особую театральную атмосферу, которой живет и дышит каждый театр. Все текущие новости обычно узнавались по утрам, во время завтрака. Завтракали мы в мужском общежитии при театре. Там была наша «театральная кухня», и туда выписывался наш лагерный паек. Обеденные столы — длинные доски на козлах — стояли прямо в коридоре, и утренняя актерская жизнь начиналась у нас на глазах.

Вот из одной двери выплывает молодой актер Миша Н., уже потерявший надежду когда-нибудь продвинуться с третьих ролей, но глубоко верящий в силу покровительства преуспевших. Он в шелковой пижаме, некогда блиставшей нежной голубизной, а ныне грязновато-серой; изящно виляя задом, Миша несется на кухню с кастрюлечкой какого-то варева домашне-посылочного происхождения. Он спешит приготовить завтрак для своего «шефа» — артиста Ю., который с оттенком легкого пренебрежения, но все же благосклонно принимает знаки Мишиной беспредельной преданности.

С полотенцем на плече, рассматривая себя на ходу в карманное зеркальце и ощупывая подбородок — стоит бриться или нет? — грузно шагает наш первый тенор Л., и зычно тянет: «Ми-и — а-а-а — ма-а — ма-а — пу-у — па-а…» Звучит! Сегодня он в голосе. А из-за дальнего поворота коридора, совсем как из-за кулис, доносится: «Кто идет? Кто идет? Драгун из Алкала…»

Это его соперник и смертельный враг — второй тенор, дублер дона Хосе в «Кармен». «Мальчишка», воспитанник Алексея Алексеевича, от презрения и лютой ненависти к которому чуть не лопается столичный маэстро, но… прекрасный голос, тонкая юношеская фигура и темперамент — все на стороне молодого дебютанта. Стареющему маэстро с отличной школой только приходится скрежетать зубами да чертыхаться, «обкладывая» вся и всех в тесной компании «заслуженных».

Под руку с сухопарым «Падре», наголо выбритым, с римским профилем, словно высеченным из желтого мрамора, появляется молодой баритон Т., сын известного и даже знаменитого в свое время баритона Мариинского оперного театра. Он что-то сгоряча доказывает безмолвствующему «Падре», а из двери комнаты, разметнувшись ласточкой над их головами, вылетает пара скомканных брюк, и чья-то свирепая физиономия, высунувшись в щель, орет:

— Ты, «Коварство и любовь», мать твою за ногу! Получай свои серопердриковые! Опять на мою койку бросил, гад! Погоди, я тебя достану!

Миша Г., который уже приготовил свое варево и, ловко придерживая свою кастрюлечку тряпкой, летит по коридору в комнату «шефа».

— Пардон, пардон, — лавирует он между столами, скамьями и людьми.

А навстречу, дирижируя себе двумя пальцами, кругленький и улыбающийся, краснощекий и хорошенький, как вербный херувимчик, совсем еще мальчик, Петя П. — не успел даже закончить девятый класс в школе — горланит на весь коридор:

Солнце, воздух, онанизм

Укрепляют организм!

В кухне уже начинается баталия вокруг плиты, где каждый хочет приготовить что-то «свое» и непременно выпихнуть сковороду соседа. Все прочие шумы перекрывает страстный грудной голос Сонечки Т. — нашей прелестной молодой «Кармен» — она всего лишь с третьего курса консерватории…

— Боже мой! Опять этот рыбий жир! Я этого не перенесу!

Действительно, интенсивный аромат рыбьего жира густой волной выползает из кухонного окна, откуда выдают «казенную» кашу, и распространяется по всему помещению.

…В театре шла подготовка к премьере «Пиковой дамы». Мы с Лидией Михайловной Скаловской целыми днями ползали по полу, пришивая черный тюлевый силуэт Медного всадника на марлевый занавес. Таков был замысел нашего театрального художника Вани В. — всю увертюру дать при едва подсвеченном рампой, призрачном, туманном занавесе с Медным всадником — олицетворением Санкт-Петербурга, с чуть просвечивающими сквозь туман очертаниями решетки Летнего сада. Эффект превзошел все ожидания. Едва под первые звуки оркестра пошел тяжелый основной занавес, как раздались бурные и долгие аплодисменты.

Вообще, молодой «хохол», как он всегда себя называл, бывший студент Академии художеств Ваня В. был художником талантливым, смелым, с оригинальными задумками. Так, в четвертом акте «Кармен» он перед зданием арены установил на площади какие-то необыкновенные колонны из мятой жести. Они были театральны и смотрелись хорошо. Когда же Ваню спросили, почему колонны из мятой жести, он невозмутимо ответил:

— Це ж поломатэ жыття Кармен… Хиба ж це нэ яснэнько?

Кстати, Ваня просидел на Лубянке два года, отказываясь подписать хотя бы один протокол. Так и не подписал ничего и благополучно прибыл наконец в лагерь сроком на десять лет, опровергая своим появлением довольно распространенную здесь теорию: «Не надо было ничего подписывать! Вот если бы мы не подписали…»

Но довольно отступлений. Итак, мы спешно заканчивали шить занавес, в классах звучали хоры, в которые был подключен весь состав театра и даже вовсе безголосые, вроде меня, и старичок-хормейстер, добрейший Николай Николаевич, с бесконечным терпением заставлял повторять по сотне раз, в одиночку и хором: «Очаровательно, прелестно, еще, мадам, еще!»

Хорошенькая армяночка Лида Т., впервые выступавшая на настоящей сцене (на «воле» она была только любительницей), с красными пятнами на щеках от волнения, без конца приставала ко всем с вопросом, как у нее звучит:

Девушкам вашего круга

надо приличия знать!

Герман — все-таки его пел «маститый» — пускал на весь театр свое: «Ми-ама-ма-а…», а сквозь стены соседнего класса проникали победные куплеты Тореадора:

То-рре-адорр, сме-ле-е-е в бой,

То-рре-адорр, То-рре-адорр…

Баритон Т., снедаемый завистью к «признанному» баритону А., который «отнял» у него его «законную» партию, репетировал Маралеса и безумно волновался, что не вытянет верхнее «фа» в проклятой фразе:

Поверьте, что средь нас найдете

Одних ли-и-ишь (фа!) доблестных солдат!

А юная Микаэла, венгерка Ежи И., «шпионка», перешедшая границу в обожаемое ею коммунистическое государство, за что и поплатилась, то и дело прибегала проконсультироваться, как надо ставить ударение: пи?сьмо или письм?, мат ?ри или м ?тери?

И только вольнонаемные Лиза и Полина хранили на репетициях «гордое спокойствие» — так, по крайней мере, мне казалось.

В сцене с графиней мы с Лидией Михайловной изображали приживалок, и так как обе не блистали голосами, нас заставили драматически «обыгрывать» эту сцену, пока за кулисами начинал хор: «Благодетельница наша, как изволили гулять».

Мы наспех прибирали спальню, устраивали кресло у камина, вырывая друг у друга подушки и потихоньку переругиваясь. Но вот графиня в кресле, приживалки прогнаны грозным окриком: «Что стоите?! Прочь ступайте!», а за кулисами чуть приглушенный голос выводит слова старинного французского романса… Я стою, не смея шевельнуться, не смея вздохнуть, и слезы подступают к горлу от счастья.

Во втором акте мы изображали подруг Лизы и пели: «Очаровательно, чудесно, еще, мадам, еще!»

Труды Николая Николаевича не пропали даром! В третьем акте мы танцевали плавный и величественный менуэт. Помню, как когда-то, в дни моей далекой юности, читал нараспев стихи студент ВЛХИ [2]Гроссман:

Менуэт, менуэт,

Два шага… и поклон!

На всю жизнь «Пиковая дама» осталась моей самой любимой оперой. Шли у нас в театре и «Евгений Онегин», и «Кармен». В «Онегине» я танцевала на балу у Лариных в каком-то красном кринолине и с седыми буклями, за неимением других париков. Но оказалось, что эти букли мне очень к лицу, и я краснела от удовольствия, когда мне говорили: «У Лариных ты была самая хорошенькая!» Зато на «греминском» балу — как мы называли тот бал в третьем акте, на который с «корабля» попал Онегин, — первенство всегда было за Лидией Михайловной с ее гордой и величественной осанкой и умением лучше всех танцевать, если, конечно, не считать нашей «настоящей» балерины — Аси К., под руководством которой и ставились все танцы.

В сцене дуэли я залезала под самый потолок и оттуда, стараясь не грохнуться вниз, среди сложной системы задников и полузадников сыпала «снег» на великолепную меховую доху Ленского и на милый заветный пень…

Куда, куда, куда вы удалились,

Весны моей златые дни?

И сердце, и руки у меня дрожали от волнения, я боялась, что ненароком выверну разом всю корзину со снегом на голову Ленскому… В «Кармен» я пела в хоре девушек с табачной фабрики в сцене ссоры и впервые узнала, какую чушь тараторят «фабричные работницы» с аккуратностью счетной машины, чтобы не сбиться с такта:

Микаэла для начала

Очень весело сказала,

Что охотно бы осла

Для прогулки припасла.

Тут вскочила Карменсита,

Закричала так сердито:

«Ты сама осла не стоишь,

На метелке поезжай!»

А «капитан Цунига», и в жизни отчаянный бабник, не пропустивший ни одной смазливой девчонки, поглядывал на нас масляными глазками, покручивая свои залихватские усики. В четвертом акте на площади перед ареной, где шумит разноголосая толпа, продают программы, апельсины и сигареты — «первый сорт», между музыкой и пением актеры вполголоса вставляли свои реплики, изощряясь в остроумии, отчего сцена оживала, раздавались вспышки неподдельного хохота.

Предлагая воды, Падре — здесь он изображал разносчика холодной воды — приговаривал:

— Ну, не дуй же всю, оставь другим глотнуть, совесть, совесть имей, все взопрели!

Кстати, и кличка Падре пристала к нему после «Кармен». В первом акте перед табачной фабрикой, где уже собрались юнцы в ожидании перерыва: «Кармен, за тобою толпой мы спешим…», молча и торжественно, ни на кого не глядя, с каменными лицами и прямыми, как палки, фигурами, с опущенными глазами, осуждая все и всех, с четками в руках проходят два монаха-иезуита.

Одного из них неизменно играл наш Падре. Ему и грима класть не требовалось — настолько аскетична и бесстрастна была физиономия этого добрейшего и талантливейшего человека. Это был тот самый «Дудукин», которого забрали вместе со мной в театр из Пиндушей. В четвертом акте есть место, где хор поет: «Место, место синьору алькальду!» — и толпа расступается перед ним.

Режиссер решил сделать эту сцену еще более красочной и выпустить алькальда с алькальдессой! Вот как я превратилась в знатную испанку с высоким гребнем в волосах, с двумя «испанскими» завитками на висках — «завлекалочками», как их именовали современные девицы, в красных туфельках на высоченных каблуках, вся в шелку и кружевах. Я важно шествовала под руку со своим высокопоставленным «супругом», тоже непоющим актером. Гордо помахивая огромным черным веером, я милостиво кивала раболепной толпе:

— Место, место синьору алькальду!

Что и говорить — лестно, но на одевание и гримировку уходило все время второго и третьего актов. Особенно мне было жаль пропускать второй, где пел «дон Кайро», мой большой друг и приятель Ваня Ч. Мне было безумно жаль пропускать любимый мною квинтет контрабандистов, но в первом акте я была занята в «работницах» и поэтому заранее переодеться в алькальдессу было невозможно.

О Ване Ч. мне хочется рассказать немного подробнее. Не потому, что его история была более необыкновенна, чем другие, а потому, что судьба его в лагере сложилась необыкновенно и необычайно сильно проявилась глубокая и странная любовь.

Ваня Ч. происходил, как и мой знакомый капитан, из старинной военно-морской династии, но был он значительно моложе Евгения Андреевича и, конечно, гораздо современнее. Ваня, человек высококультурный и талантливый, прекрасно играл на рояле, знал и тонко ценил музыку, любил литературу. И ко всему прочему обладал чудесным сильным голосом — бас-баритоном прекрасного, теплого оттенка.

В ранней юности встал вопрос — кем быть? Моряком или певцом? Семейные традиции победили, Ваня пошел в морское училище. Были в его поведении черточки лихачества и удальства, бесшабашной отваги. В детстве он прыгал со второго этажа, чтобы поразить товарищей. Уже в советское время, будучи капитаном, рискнул провести корабль где-то в северных морях не по обычной трассе, а обогнуть какой-то остров с другой стороны, чтобы сократить путь и время.

Что-то он не рассчитал, корабль наскочил на подводные скалы и затонул. Хотя никто из команды не погиб, Ваню Ч. посадили и дали политическую статью — «диверсия». Когда я попала в Медвежьегорский театр, Ваня Ч. переживал глубокую человеческую драму — любовную, и как-то случилось так, что я стала его другом, с которым он делился своим горем…

Героиней драмы стала заключенная артистка — Маша Т. Была она вывезена с Соловков, где отбывала наказание по какой-то уголовной статье — что-то вроде бандитизма или кражи. И вот эта едва грамотная девчонка еще в Соловках, где тоже организовали «крепостной театр», обратила на себя внимание необыкновенными сценическими способностями.

Внешне она была очень хороша собой: высокий рост, стройная фигура, какая-то прирожденная плавность, даже можно сказать, величавость жестов, красивая, легкая походка. Ко всему этому — прекрасное русское лицо, серые, чуть широко расставленные глаза, русые толстые косы, короной уложенные на голове. И редкая, удивительная способность «брать с голоса».

Режиссеру не нужно было разъяснять суть роли, говорить об эпохе, о мыслях автора, о качествах, заложенных в образ героини, — не нужно, потому что всего этого Маша просто не понимала да и не старалась понять.

Она и пьесу-то целиком никогда не читала. Но стоило ей показать, как надо играть, как говорить, что делать и… — то, что представало перед внутренним взором режиссера, оказывалось воплощенным в роль именно так, как он того хотел.

Я видела Машу в спектакле «Шестеро любимых» Арбузова — шуструю, энергичную и в то же время наивно-мечтательную Ленку.

Видела в роли Луизы в «Коварстве и любви» — сколько нежности, смирения, обреченности! Я видела ее в «Стакане воды» — глупенькая бедная королева, которой так скучно, так не хочется быть королевой, и она так бездумно-покорна среди интриг, плетущихся вокруг нее… И все это — Маша Т., которая не знала, ни кто такой Шиллер, ни кто такой Скриб [3], и не прочла ни одной их пьесы.

И вот в эту Машу влюбился Ваня Ч. Не только влюбился, а полюбил — преданно, самозабвенно, всей своей поэтической и тонкой душой. Вдохновленный любовью, он решил, что сделает из нее настоящую актрису, что пробудит ее спящий ум и приобщит к тому, что есть искусство, и с вдохновением принялся за дело.

Но… по темпераменту и своим интересам Маша была современным воплощением Кармен в постоянных поисках своего «тореадора». Она легко и просто меняла возлюбленных, частенько просто из меркантильных соображений. Однако в перерывах между своими «увлечениями» неизменно возвращалась к Ване и считала его основным своим возлюбленным, хотя надолго ее не хватало, и вскоре у нее появлялся новый фаворит.

Так было, пока Маша Т. была «зек?», то есть заключенной. Но как раз в это время она освободилась — отсидела свои восемь лет и… осталась вольнонаемной в театре, где была «примой». Это понятно — вряд ли Маша нашла бы где-нибудь лучшее положение. Став вольнонаемной, она тут же стала заводить «романы» с лагерным начальством, у которого, по нашим представлениям, были все блага жизни и которое хорошо знало, чем завоевать Машину благосклонность.

Все это видел и знал бедный Ваня Ч., как видели и знали все остальные. Да Маша и не считала нужным что-то скрывать и «корчить из себя даму». Наоборот: она была уркой, и, несмотря на долгое, со времен театра в Соловках, достаточно тесное общение с культурными людьми — «самостоятельными», на языке блатных, во взглядах на жизнь оставалась уркой и даже гордилась этим.

В те времена, как я уже говорила, заключенные в Медвежке жили сравнительно вольготно. Вольнонаемная Маша имела свою комнату, как-то обставленную, с пианино, которое водрузил туда кто-то из начальства. И Ваня ходил к ней, когда у нее было «настроение» его видеть. Несмотря на все, он продолжал ее любить и надеялся понемногу своей любовью разбудить в ней настоящее чувство и развить интерес к искусству и культуре.

Ваня играл ей на пианино, читал стихи. Увы! Ни музыка, ни литература Машу не интересовали. Когда он пытался завлечь ее рассказами о своей прежней жизни, она предлагала: «Давай лучше заведем патефон и потанцуем?» — и ставила пластинку «У самовара я и моя Маша», начинавший тогда входить в моду фокстротик, или что-нибудь еще… А Ваня терял голову от ее движений. И так продолжалось месяц за месяцем. Изменить эту женщину было невозможно. Но не любить ее он тоже не мог, и потому все продолжалось и продолжалось…

Когда Ваня был у нее не в фаворе и она не хотела его видеть, у него начиналась депрессия и он начинал пить, причем по-страшному — дважды стоял на грани «общих работ». Они были жупелом для театрального люда — конец вольготной жизни, физический труд, в особенности лесоповал. К нему никто из нас не был приспособлен, и он навсегда мог искалечить голос, руки или ноги — все, без чего не может существовать актер, певец или музыкант; и главное, лесоповал в итоге, как правило, доводил до истощения и гибели. Достаточно было одного движения пера, и человек мог оказаться «зачеркнутым» на всю жизнь.

Однажды, во время очередной «отставки», Ваня Ч., вконец пьяный, но крепко державшийся на ногах, с помутневшими звериными глазами, вломился перед началом спектакля в уборную Маши Т. и зверски ее избил. Маша визжала на все кулисы, а он хриплым, но громким голосом награждал ее эпитетами достаточно правдивыми, но нецензурными, вспоминая прародителей до четвертого колена.

Наконец Машу отняли, а Ваню Ч. скрутили. Маша оказалась на высоте: наскоро замазав синяки «общим тоном», она вовремя вышла на сцену. Впоследствии Маша очень гордилась своими синяками, как гордится каждая урка наглядным доказательством обожания и успеха у мужчин. Ваню Алексей Алексеевич велел запереть в своем личном директорском кабинете.

— Я сам с ним расправлюсь, — бешено и коротко сказал он. Как он «расправлялся», нам было неизвестно, но Ваня потом под большим секретом рассказал мне, что он отлично выспался и протрезвел на директорском диване.

«Внушение» все же было.

— Даю слово тебе, сукин сын, — грозно прохрипел Алексей Алексеевич, — в последний раз! Иначе — не посмотрю на твой уникальный бас-баритон и отправлю к чертям собачьим — на лесоповал!

Ваня обещал, и… все пошло по-прежнему. Второй раз произошло вообще нечто экстраординарное. Шла «Кармен». Ваня — «дон Кайро» — явился вовремя, но разило от него за сто шагов, и на ногах он стоял не вполне твердо. Однако начал гримироваться и к концу первого акта был готов к выходу. Увы, в жаре кулис его развезло окончательно.

И вот мой любимый квинтет, который ведет за собой чудный бархатный баритон Вани Ч:

У вас все уловки

быстры и ловки…

Баритон начал хорошо, хотя при первой ноте Ваня явственно покачнулся на обеих ногах. Но дальше… Господи, что же происходит? Почему квинтет все замедляет и замедляет темп? По залу проносится какой-то не то шорох, не то вздох. Кулисы постепенно заполняются актерами с удивленно расширенными глазами. Все стремятся заглянуть на сцену…

Оркестр играет все медленней и медленней, чтобы не обогнать почему-то вдруг застрявшие в горле ноты певцов. Как будто замок Спящей красавицы погружается в сон. Но ведь это же не «Спящая красавица», это же «Кармен»! Как будто кончается завод в граммофоне и пластинка крутится все медленнее и медленнее, растягивая уже неузнаваемые ноты; вот-вот она остановится и замолчит совсем…

В зрительном зале все замирает — даже простым, неискушенным в музыке людям ясно: что-то случилось. Надвигается «катастрофа», сейчас занавес пойдет вниз… За кулисами стоят замершие актеры. В суфлерской будке застыл с широко открытым ртом и ужасом в глазах наш старенький суфлер А.Н., а великолепный Пан, откинув седую голову, горящими гневом глазами впивается в сцену, словно собирается испепелить или по крайней мере загипнотизировать злосчастный квинтет, и дирижерская палочка в его руке медленно вычерчивает в воздухе какие-то каббалистические знаки…

И все-таки они допели! Занавес, готовый опуститься каждую секунду, нервно подрагивал в руках рабочих сцены, державших его уже наготове. Последний такт, последняя нота, и квинтет буквально выносит со сцены на руках своего ведущего баритона… В зале — единый вздох облегчения! Сцена оживает, опера продолжается дальше в обычном темпе.

Алексей Алексеевич врывается за кулисы; изрыгая проклятия, кроет Ваню Ч. пятиэтажным матом, хватает телефонную трубку и хрипит в нее:

— Наряд! Наряд!

Ваню уводят в КУР…

В конце акта поет уже другой, наскоро одетый и загримированный «дон Кайро». Но и на этот раз Алексей Алексеевич спасает Ваню от общих работ, долго и грозно ругает, и Ваня опять «дает слово». Через две недели он снова поет в театре. Не знаю, сколько суждено было бы продержаться этому «слову», если бы внезапно, «как гром среди ясного неба», Ваню Ч. не освободили! Его отец, занимавший какую-то важную должность в морском ведомстве, продолжал хлопотать за сына не покладая рук. И, как ни странно, добился своего — ведь это был все еще 1936 год!

Дело пересмотрели, и статью переквалифицировали. Из «диверсанта» Ваня превратился в… «бандита»! Есть такая статья — 59-в, кажется: «транспортный бандитизм». Что это такое, в точности никто из нас не знал, не знал и сам Ваня.

Но бандит, слава богу, по Уголовному кодексу — не диверсант! Срок скостили, и оказалось, что Ваня даже пересидел. Отец приехал за сыном и… не увез его.

Я пишу только воспоминания, а не роман, но сплетения событий иногда превосходят все романтические вымыслы. Ваню освобождают, но тут же вторично арестовывают Машу! Толком никто не знает, за что и почему. Ходят слухи о какой-то политической статье, догулялась, дескать, с начальством! Одним словом, Маша «сидит». И Ваня вместо того, чтобы ехать с отцом, остается в Медвежке, обивает пороги третьей части, добиваясь свидания, которого, конечно же, не дают; посылает добротные передачи, «ручается» в невиновности Маши, над чем только смеются, но в конце концов предостерегают его вполне серьезно — прекратить свою опеку, пока сам цел! И так шло до самого моего непредвиденного и нежеланного расставания с Медвежьегорским театром.

Что было потом, я уже никогда не узнала… Начало же этой истории относится к 1936 году — году моего пребывания в Медвежьегорском театре. Б?льшую ее часть в театре знали все, а некоторые более глубокие подробности были мне поведаны самим Ваней небольшими порциями в маленькой комнатушке, называвшейся «макетной». Она находилась на втором этаже театра, напротив «балкона». Там я клеила макеты декораций по эскизам другого Вани — художника Вани В. Там же мы с Лидией Михайловной вырезали картонных персонажей для затеянного мною театра теней.

Комната запиралась на ключ, чтобы не мешали слоняющиеся без дела между репетициями актеры, и Ваня Ч. был одним из немногих, кто допускался в нашу «макетную». И вот, слушая излияния Вани, я возилась с клеем и картоном, а по ту сторону двери, в коридоре, неизменно дежурил и вздыхал мой верный поклонник Егорушка Тартаков.

Он принадлежал к типу людей, которые вызывают одновременно и жалость, и жестокое желание подшутить, посмеяться или разыграть. И все это — со стороны людей, которые прекрасно понимали, что Егорушка — человек более высокого склада, чем они, более культурен, эрудирован, музыкален. Таким, как он, обычно достается еще с детства, со школьной скамьи…

Окружающие, постоянно потешавшиеся над Егорушкой, не были жестокими людьми и вовсе не хотели ему зла. Просто им трудно было удержаться от желания поддразнить человека, который, не принимая шуток, каждое, даже самое простое слово, к нему обращенное, выворачивал наизнанку, примерял к себе на свой лад, выискивая в нем обиду и издевательство, если даже таковых и в помине не было.

Вот потому-то Егорушка и был в театре «козлом отпущения». Фоном же всему служила «главная»» обида: он, сын выдающегося оперного певца, не унаследовал отцовского великолепного голоса, хотя и обладал абсолютным слухом и очень приятным, мягким, но, увы, слишком слабеньким для сцены баритоном.

Егорушка окончил Ленинградскую консерваторию, а в оперу не попал. После ряда неудачных попыток устроиться в периферийных театрах он махнул рукой на оперу и устроился в Ленинградский театр оперетты.

Этому человеку, лишенному чувства юмора, не умевшему смеяться и дурачиться «просто так», просто потому, что весело, и признававшему только серьезную, классическую музыку, оперетта «подходила» как корове седло или того меньше. Понятно, что его все время мучили неудовлетворенность, тоска по «настоящей» музыке, по опере.

Отца своего, известного певца, он боготворил и при жизни, и после его нелепой и трагической гибели в дорожной катастрофе. Отец Егорушки — еврей из Бердичева, сделавший блестящую и небывалую карьеру в опере и ставший певцом с мировой известностью, женился на бывшей княжне, женщине очень неуравновешенной, истеричной, фанатично религиозной, в конце жизни всерьез увлекшейся мормонством.

Склонность к мистицизму и религиозную настроенность Егорушка, очевидно, унаследовал от матери. Из всех детей, а их было четверо, только он был болезненно уязвимым, обостренно нервозным, да и до истерики его ничего не стоило довести. Ко времени ареста в 1935 году ни отца, ни матери уже в живых не было.

А сидел Егорушка за… спиритизм. В Ленинграде у него образовалась небольшая компания молодежи, которая увлеклась спиритизмом. Начали с обычного — верчения блюдечка на круглом столе, которое вскоре привело к захватывающим дух беседам. Потом задвигался стол. Появился медиум… Не знаю, была ли это экзальтация мистически настроенной молодежи или что-то другое, но рассказывал Егорушка о чудесах, от которых мороз по коже продирал. Он не раз говорил:

— Может быть, арест мой был моим спасением. Еще немного, и я потерял бы рассудок.

Они вызывали духов, и духи, по его словам, материализовывались, высвечиваясь в темном углу, или на столе вдруг появлялся призрак светящейся руки. В последний же перед арестом сеанс в полутемной комнате, где он происходил, внезапно появились тяжелые бронзовые канделябры, которые начали носиться по комнате, угрожая съездить по головам испуганных «спиритов». Когда же кто-то, не выдержав, крикнул: «Свет!» и распалась цепь рук, канделябры с грохотом полетели на пол и там и остались неподвижными и неодушевленными, какими им и полагалось быть.

Позже, на следствии, выяснилось, что у хозяев квартиры — некогда барской и обширной, а теперь тесной и коммунальной, где все коридоры были заставлены сундуками и корзинками с разным барахлом, действительно имелись подобные канделябры. За ненадобностью валялись они в одном из вышеупомянутых коридорных сундуков. Он стоял внизу, загруженный еще несколькими этажами ящиков и корзин, и, по словам хозяина, никто в него не лазил и канделябров не доставал. Как эти светильники попали в комнату, где шел спиритический сеанс и где они носились под потолком, как бешеные, по сей день осталось неразгаданной тайной…

Всю компанию арестовали и объявили контрреволюционной организацией, но ввиду отсутствия какой-нибудь более наказуемой деятельности, чем верчение столов, обвинили в контрреволюционной пропаганде и «пришили» статьи 58–10 и 58–11 — «антисоветскую пропаганду и группировку». По решению Особого совещания обвиняемые получили «всего» по пять лет и разъехались по разным лагерям.

Егорушка, к счастью, сразу попал в Медвежьегорский театр, где и отсидел вполне благополучно свой срок. В театре он чувствовал себя несчастнейшим из смертных: во-первых, ему казалось, что его совершенно несправедливо «затирают», не дают партий; он всегда был лишь «дублером», и на нем выезжали на репетициях или давали лишь незначительные роли…

Гордость этого человека страдала невыносимо. Егорушку не утешало, что его звали послушать новый голос, ибо он слышал детонацию какой-то шестнадцатой доли, которую не слышит ухо простого смертного; что к нему за консультацией и советом обращались все, кто нуждался в музыковедческой или просто исторической справке; что с его мнением считались все, начиная от самого Алексея Алексеевича.

Егорушка был глубоко несчастлив, но выражал это так патетически, хватаясь за голову и не раз обещая покончить с собой, что это невольно вызывало улыбку, неуместность которой часто обостряла обстановку. Однажды, проснувшись утром в общежитии, он увидал над своей постелью, непосредственно над головой, хорошо укрепленную на потолке петлю, даже предусмотрительно намыленную. Озорные глаза тех, кто придумал эту злую шутку, поблескивали из-за подушек с соседних коек…

Подобным проделкам не было конца — ведь известно, что шутить только тогда и интересно, когда объект шутки «зеленеет» от бессильной ярости и досады! Но больше всего Егорушке стало доставаться, когда на него свалилась новая беда — его угораздило влюбиться в меня. Сразу, как только я появилась в театре, — «любовь с первого взгляда»!

К чести моей, я скажу, что никогда не смеялась над этой любовью — ни тогда, ни сейчас. Но при этом чувствовала и угрызения совести: мне льстила его любовь, хотя я и не могла на нее ответить. Любовь же была настоящая, глубокая, и если бы мне было дано ответить на нее, может быть, я и нашла бы в ней свое настоящее счастье.

Но… я ценила Егорушку как человека интересного, очень глубоко эрудированного, очень музыкального, щепетильно-порядочного, и чувства его ценила, но оставалась к нему равнодушной… Он же выражал свои чувства действительно смешно. Вскоре он стал ходить за мной по пятам, как собачонка, так что я не знала, как пробраться незамеченной в туалет. Он дежурил утром у двери, чтобы не пропустить меня, и заранее занимал мне место за столом рядом с собой, что, конечно, кончалось скандалом: народу было много, и многие, выражаясь в их манере, «плевать хотели» на то, что место для кого-то занято.

Егорушка смотрел на меня таким преданно-страстным взглядом, что невольно напоминал Карандышева из только что вышедшей тогда на экран «Бесприданницы». Он глупел в моем присутствии и бормотал какие-то немыслимые комплименты. Прозвал меня «императрицей Ириной-Евгенией» (я как-то сказала, что жалею, что меня не назвали Ириной — моим любимым именем), и так за мной это прозвище и сохранилось на всю бытность мою в Медвежьегорском театре.

Он мешал мне заниматься макетами, жарко дыша в затылок, и я стала бесцеремонно его выставлять из комнаты или щелкать замком входной двери перед самым его носом. Среди наших музыкантов был славный и толковый мальчик — скрипач Вася В., с которым у меня сложились хорошие, дружеские отношения. Однажды, когда мы вместе с Васей смотрели кино в одной из комнат для занятий, разыгралась бурная сцена: Егорушка кричал и клялся убить нас обоих, в щепки поломал ни в чем не повинный стул и впал в такую истерику, что его едва успокоили. С тех пор его окрестили «Коварство и любовь»…

Много лет прошло с той поры, много воды утекло. Но как сейчас вижу его бледное несчастное лицо с дрожащими губами, с безнадежно-отчаянным, страдающим взглядом, и слышу прерывистый лепет:

— Скажи… скажи только… ты можешь меня полюбить? Хоть немножечко?.. Хоть чуть-чуть?..

Нет, Егорушка, не суждено было…

Но я его не прогоняла, как надо было по-честному это сделать, а старалась перевести его ухаживания в дружбу, искренне питая к нему жалость и симпатию, и заступалась за него, где и как могла. В общем, как-то постепенно он стал «своим», и в компании с Падре, который его любил и никогда не обижал, мы в свободное время бродили вокруг Медвежки, поднимались на горки, поросшие елями, натыкались неожиданно на маленькие озерца, срывали ветки спелой рябины. Хорошие это были прогулки, тихие и умиротворяющие.

Незаметно подошел декабрь, и ко мне приехала мама с обоими мальчиками. В те времена со свиданиями было еще вольготно: мама получила разрешение и сняла комнатку в Медвежке, а я, пользуясь своим круглосуточным пропуском, попросту вместе с ней там жила. Комнатушка была крохотная — вокруг стола впритык стояли три деревянных топчана; а с четвертой стороны была дверь. На этих топчанах мы спали и сидели, а ребята бегали за нашими спинами, кувыркались и дрались. Какое счастье было видеть их всех вот так, настоящими, живыми, а не через решетку в ревущем аду Бутырок. Трогать, тискать теплые тельца моих мальчишек… Все прошедшее казалось нереальным сном — кинокартиной, просмотренной, но не пережитой…

Каждую свободную минуту к нам прибегали Егорушка и Петя, возившийся с мальчиками и по-детски присоединявшийся к их шуму и крику. Мама хлопотала за столом, наливая чай из большого чайника в стаканы и чашечки, что нашлись у хозяйки, торопясь, развязывала баночки с привезенным вареньем.

— Вот малина, твоя любимая! Специально для тебя варила, знаю, как любишь…

Намазывались бутерброды, открывались консервы.

Господи! Не барак — дом! Все такое домашнее, родное… Совсем своими, тоже домашними, стали Петя и Егорушка, чуть не переселившиеся к нам и уходившие к себе только после того, как под наши разговоры, за нашими спинами, засыпали ребята. Было бы место, не уходили бы вовсе… Декабрь был на редкость теплый, с оттепелями и ручьями с гор, но Петя все же без конца катал ребят на санках, с восторгом ржал и прыгал, бил по-лошадиному «копытами».

Черными пушистыми шариками в своих меховых шубках катались с горы мальчишки, и младший, все еще не выговаривающий буквы «р», захлебываясь от восторга, распевал во весь голос:

А ну-ка, песню нам пйопой,

Веселый ветей, веселый ветей!

Вечером, если я была занята в спектакле, мама шла с ними в театр. Помню, как маленький Вечик потом допытывался: «А она умерла по-настоящему? А кинжал у него был настоящий?» Это после «Кармен».

Кончилось все Новым годом и елкой. Самой взаправдашней, которая стояла на нашем столике, посреди трех топчанов — елкой, украшенной игрушками и свечами, предусмотрительно захваченными мамой; елкой с подарками под ней для больших и маленьких. И какое-то легкое вино разливали по чашечкам и стаканчикам, и поднимали тост за Новый год — чтобы всем освободиться в этом году! Чтобы всем вернуться домой! «И вместе!»— добавляли сияющие глаза Егорушки.

Наступал 1937-й, и никто не знал еще, что это будет за год. Хорошо, что мы не знаем своего будущего… Мама уехала успокоенная, с облегченной душой. Оказалось, «лагерь» — не так уж страшно, не так катастрофично. И здесь жизнь, и здесь люди, и здесь работа — да такая, что о ней с восторгом рассказывают… Слава Богу, слава Богу!..

Где же было ей знать, родной моей, что это — еще не лагерь, что это — только прелюдия…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.