Уныние детства

Уныние детства

Бабушка иногда вздыхала после обеда, выпив кагорчику: эх, грехи наши тяжкие!

А у меня грехи после обеда как раз начинались: надо было незаметно зарыться в нишу, где под вешалками стояли варенья-соленья, засунуть пальцы в варенье, облизать, потом пойти вызваться со стола убирать, подлить водички в кагорную рюмочку и допить. А если вообще бабушка зазевалась убрать леденцы, то быстро сгрести в карман или в трусы — там они к пузу прилипнут от жары и не высыпятся из штанов по дороге.

А вот Берта открыто, на глазах у всех кухонный шкаф открывала, ложкой зачерпывала сахар, откусывала от общего пирога и кривлялась на свою бабушку с полным ртом.

Получалось, что у ней был один грех — обжорство, а у меня сразу два — обжорство и воровство.

Но тогда получалось, что за воровство — которое перед обжорством наступало раньше, я уже имею право не сидеть в раю. Тогда обжираться можно было уже сколько угодно совершенно безнаказанно.

Тогда получается, что Берте ничуть не облегчительнее в смысле грехов, но сильно хуже в смысле обстоятельств исполнения. Открытое противостояние опасно и чревато. Можно получить в лоб заранее, и до самого греха не дойдет.

Но Берта гордилась передо мной, что она честнее.

Вообще все смертные грехи случились со мной еще в детстве: и гусениц убивала жестоко, и на старого Военного Доктора засматривалась благоговейно, и обжиралась воровато, и, что там еще, уже не помню.

Но главный мой смертный грех был уныние. Ему я предавалась каждый день по нескольку раз, особенно когда загоняли спать.

Мне все не нравилось: я как есть, жизнь как есть, устройство мысли как есть и вообще как есть.

И никакого выхода из этого не было: ни из дому убежать, ни на небо улететь, ни превратиться в недосягаемую тьму.

Только умереть, а этого нельзя было никак. То есть, наверно, как-то можно было бы, но страшно. Под машину, там, попасть или утонуть в Саларе — соседней мутной речке с крысами. Даже сама мысль о крысах, их мокрых мохнатых холодных спинках вызывала тошноту и некрасоту.

А сознательная смерть должна быть красивой, чтоб хоть как-то за уныние вознаградиться. Лететь в пропасть в белом платье, помахивая рукой, как крылом ласточки. Или в бурном чистом горно-потоке тонуть, помахивая рукой, как плавником золотой рыбки. Или пламенем возметнуться, как куст в старинной книге, которого никто не видел, но пересказывали как воочию. В общем, чтоб у других оставшихся замирало сердце.

Прекратить смертный грех уныния можно было самосмертью, но и это был грех ничуть не лучше. Неприведигосподничная жизнь, иначе не скажешь, и смерть такая же.

Бабушка этого пугалась и не одобряла еще больше, чем уныние, которое она считала бездельем. Если усердно вышивать розочки и делать утреннюю гимнастику с водными процедурами, то никакого уныния не будет.

Ну вышивали, ну умывались, а уныние не проходило. И печаль была от ветерка и журчащей воды, и от облаков и дождика, и от кинов с красивыми платьями и лошадками. И от часотиканья тоже возникала и не проходила от вышивания.

— Зажралось поколение! Мы кору глодали! А они грустят, видите ли.

А от стыда за грустение веселей, что ли? Вот и без Бога грустить грешно, и с ним грешно, и вставать утром, и в школу идти, и про героев читать…

Играешь, кушаешь, даже если мороженцо, а внутри грустно. Бежишь на войнушке с криками ура, а внутри сидит этот печалевидный ком и наблюдает: беги, ори, дурочка, вечером догоню в темноте…

* * *

Почему взрослые всегда подозревают детей в плохом? Сидя за столом, надо держать руки так, чтобы всем были видны. А если на коленях, то взрослые думают, что в попе ковыряешь, да? Пиписку зря трогаешь, да?

Почему нельзя сидеть в туалете сколько хочешь, даже если никто в очереди не стоит? Что, они думают, можно делать в туалете такого, чтобы осудить и запретить? Все газетки разорвать? Как-нибудь особенно напачкать? А может, просто хочется посидеть взаперти, без никого, ничего не делать… чтобы никто не гонял заниматься полезным для сейчас или для будущего, которое всему человечеству пригодится?

Ведь дети не бывают одни. Только в ванной можно кривляться, только в туалете можно раскачиваться, только в темноте можно тихо танцевать руками.

Как несправедливо, что в голове есть свобода, а деть ее некуда, не протиснуть в жизнь между пользами, целями, просвещением и самоотверженностью.

* * *

Это, боюсь, неправильно — приходить к взрослой ответственной жизни из детства. Это большое разочарование, недоумение и обида.

Лучше уж с другого конца, с конца старческой покорности, которую обычно принимают за мудрость.

Важно выбрать в старости правильный момент для этой зрелой активной жизни. Когда еще не впал в детство или в полное равнодушие. И быстро побежать назад.

Нельзя человеку после детства жизнь доверять. Он еще смутной радостной веры не лишился, через лишение ее он идет к холодному чувству цели.

А потом опять к вере в ненапрасность, а это главный обман души — ненапрасность. Тут требуется астрономическое знание не подпускать — про бесконечное-холодное, про темную пустую пыль в необъятном времени.

В любом случае закончится так, что костей не соберешь.

И когда уже вроде как соединились жизнь и мысль, чувством управляешь в сторону удовольствия — осталось всего ничего: скользить по склону, тормозить сладким обманом неуемное время…

Не смотреть вперед — это и называется благодарность жизни?

Тут и Господа помянуть не всуе…

* * *

Они в тишине детской жизни зреют, эти немедленные мысли.

Время — вот он, главный враг детской воли, главный страж тюрьмы благих намерений, спокойствия и защиты.

— Уйдите, воры моей свободы… я сам…

Любящие не отпускают — ради него, ради самого же, простодушного…

— Побудь подольше с нами, пригрей нас своим детством… Мы старые уже, уйдем, скоро покинем и тебя, и себя покинем…

Тебе еще останется вспоминать, это тоже жизнь — воспоминания, живая, подвластная тебе ткань времени…

Ты успеешь, тебе еще долго плыть, хватать воздух ртом, плескаться, фыркать, отплевываться, долго еще до сухого берега смерти…

— Успею, да, наверно, успею, но я же не научусь своей жизни, а потом будет поздно… Я останусь чужим, оттолкнутым удивлением неуместного детства, стареющим телом и детским касанием…

— Ты прочтешь про все в книжках… Все равно так мало свободы в жизни, ты даже не подозреваешь, как мало…

Как мало ты испытаешь, встретишь, увидишь…

Самые Твои чувства будут чужие, из книг, из кино, из одиноких молчащих просторов…

Самые Твои светлые слезы будут от чужих песен, ты поживешь еще в покое, укрытый нашими крылами…

Только там будешь ТЫ настоящий, свободный, без отчаянных слез побежденного, один, без подлости победившего, бессонная совесть не будет терзать тебя…

Будешь скользить в отпущенном тебе времени, не старея тревогой, не изнашиваясь страхом… И у Бога не будет за что покарать тебя…

* * *

В детстве у меня был невидимый враг. В темноте, когда не засыпается, он приходил спорить со мной. Или пытался отвечать на дневные вопросы. Особенно на самые трудные, когда бабушка кипела душой, а дедушка швырял на стол газету и говорил: «Ну Сатана!»

Или такие вопросы, которые нельзя было спросить во дворе, потому что все сразу убегут и обзовут чумовой и дурой.

Вопросы на тему, как устроен мир, были легкие, потому что на них можно было получить ясный ответ.

Самые трудные вопросы были, как жить с этим миром, каждый день по нему идти так, чтобы, засыпая вечером, говорить себе: как хорошо я сегодня по нему прошел и далеко пойду завтра.

Он, этот мой враг, хотел любви от меня, восхищения, благодарности без всяких сомнений. Он хотел научить меня потакать его прихотям, понимать и предугадывать его желания и мечты. Он хотел участия, игры по его правилам, покорной, благодарной изворотливости.

Как он назывался: Бог или черт?

Он придумал это устройство жизни, чтобы быть виноватыми от свободы и счастливыми от покорности. Он придумал так, чтобы главное научение жизни было притворяться. Когда играешь в детстве в кого-нибудь, в Снежную королеву, например ты становишься другим. А взрослые, когда играют и притворяются, остаются сами собой. Взрослеть — значит понимать неправду. И делать вид взаимно.

В детстве наказывают за вранье, а во взрослой жизни наказывают за правду. Почему у взрослых неправда может быть милосердна, чтоб не обидеть, а у детей всегда как черная неблагодарность?

Как надо расти, чтобы превратиться в совсем другого? И где надо остановиться расти, чтобы не забыть, какой был раньше.

* * *

Среди бед взрослой жизни можно выделить четыре: бедность, развод, пьянство и смерть.

Бедность — да, это печально, мы все были бедные, нам всегда хотелось того, чего у нас быть не может. И в еде, и в нарядах, и в зеркалах, и в на-море-ездить, и вообще. Но всегда можно было пойти вечером на базар и наесться там бесплатно, или встать у входа и денежку просить, или моей бабушке сказать, а она уж найдет как выкрутиться, перешить, залатать и просто накормить.

Развод — да, это печально, даже, наверно, ужасно. Но можно было со временем разжиться другим мужем, который навсегда или приходящий, что ничуть не хуже, а то и лучше. Он приходит с цветами и кексами, нарядный, трезвый, а потом не надо стирать его носки и позорно вывешивать на балконе. Но и без мужа можно к моей бабушке пойти, скоротать вечерок за чайком с вареньем. А потом поплакать ночью.

Пьянство — да, это печально, это ну совсем ужасно. Но можно как-то перестать пить, тем более что все готовы тебе в этом помочь. Например, все время что-нибудь делать руками, в саду возиться, строить беседку, быть на виду у строгих людей, у моего дедушки, и сразу стыдно будет водку пить. Если это не помогает, можно попросить прощения и повеситься. Тогда уж точно насовсем пьянство прекратится.

Смерть — да, это печально, наверно. Смотря для кого. Для тех, кто захотел умереть сам, это, может быть, даже радость, и они свободны теперь гулять душой, где захотят.

А если человек не хотел умереть, болел и не справился, то ему, наверно, и умершему плохо, он там лежит в темном холоде земли, по родным горюет…

Для тех, кто остался вокруг, — тоже всякое можно подумать. Кто-нибудь рад избавиться от врага, от фашистов например. Или неутешен, если кто-то любимый умер, тогда это горе насовсем.

Даже если обняться с бабушкой и дедушкой, это может и не помочь в таком деле, как смерть.

Сколько ни видь жизнь, сколько ни думай, летит она мимо со своим туманным, таинственным смыслом…

* * *

Когда смотришь кино про красивое, невозможно оставаться самим собой. Только там жизнь и бывает, она там развевается на ветру под нежную музыку. Как правило, счастье бывает в прошлых красивых временах, когда на конях скачут, чтобы шляпы с перьями, кружева и слезы.

Душа летит куда-то и не верит своей реальной жизни, что вот это — всё, что дано: цыпки, кривой зуб, медяки, серая каша, штопаные чулки, пара кукол, плюшевый медведь и линялый заяц. Из временного счастья — липкое мороженое караулить, когда привезут, и домой донести, на рынок пойти, персиков купить, цветную проволочку найти, в пыли топать, носиться с визгами по двору и не думать.

Не только возможности счастья ограниченны, но и возможности несчастья тоже.

Вот, например, умереть в молодости от ревнивого выстрела, упав со скалы в море. Но не кверху ногами, чтобы платье задралось и штаны видать, а боком как-нибудь лететь красиво. И чтоб шляпа кружилась на ветру одна, без головы… Или на балконе под солнышком в цветах угаснуть тихо… в чепчике и пеньюаре, не перекоситься судорогой лица и не описаться, упаси бог. И чтобы птички пели или музыка печальная тренькала тихо…

И чтобы все потом рыдали, винили бы себя навсегда и потеряли бы даже мысль о счастье. Ускакали бы на коне в леса и горы, уплыли бы на корабле в неистребимой печали. Перестали есть и пить, ушли бы в пустыню босиком. Ветер размазывал слезы по щекам… А всё уже, ничего не исправишь, не вернешь…

Где-нибудь на скале могила осталась, крест или камень суровый, надпись про вечную любовь. Солнце, ветер, дождь над вечным покоем…

А наутро встамши: опять некрасивые советские трусы, крысячьи косички с коричневыми бантами, манная каша, в школу по пыльной улице, русский язык, арифметика, а потом на музыку идти.

Ну не знаю, что лучше…

* * *

Если посмотреть на жизнь из детства, но в перспективе на будущее, она вся состоит из «нет», «перестань-кривлятъся», «займись-делом», а если из «да» — то «да, но».

Из всего этого крайне трудно понять, как извернуться, чтобы выгрызть такую вещь, как счастье.

Взрослые не говорили о счастье самом по себе внутри, без других людей. Борьба, выращивание детей, победа, замужество, успех, помощь несчастным, легкая смерть, всё ради других — это были признаки счастья, не считая всяких коммунизмов, верной дорогой идущих товарищей и прочая.

Но то, что мечтать надо о счастье среди ограниченных возможностей человеческого мира, — это уже было понятно. Только надо было уравновесить внутренний визг одобрением вокруг.

Для осуществления счастья нужно выбрать правильную мечту как путь к нему. Можно было, конечно, оставаться в рамках варенья без пятничной бани или мечтать денежку в пыли найти и на мороженое потратить. Но такие вещи надо держать в тайне, такие мечты презираемы богами, бабушка всегда могла бы ответить, что денежку надо отдать бедным нищим, а если не мыться, то вши мое варенье уплетут, и вообще я умру от грязи раньше, чем варенье доем. Так что это было твердое «нет».

Из «перестань-кривляться» и «займись-делом» уже можно было выгрызть что-нибудь путное. Вот наша соседка — богиня манекенщица — чем не мечта о счастье. Ей было позволено кривляться целый день, в этом ее работа и была, и ей деньги платили, так что это было еще и «заняться-делом». Оставалось только перевести мечту стать манекенщицей из всяких «нет» в какое-нибудь из «да».

Из «да» была красота, это все любят, и одобряют, и стараются!

Вот у нас есть уличный садовник, дедушка ему помогает с розами, потом садовник приходит чай пить, оставляет за дверью испачканные глиной галоши, а я их мою. Бабушка велит. Служу красоте.

А манекенщицей буду служить красоте целую неделю, кроме выходных, да еще за деньги и приятней, без мытья вонючих галош. Красота — утешение и для нищих тоже, они же любят на бульварах спать, под сенью, и вообще розы нюхать. И легкая смерть возможна: ножки подкосились, упал с каблучков и «кирдык», как говорили во дворе.

Ну конечно же, меня не одобрили. Оказывается, бабушка видит, какой я вырасту и что красоты не выйдет. Я помню, что она даже дедушке тайно плакалась, как такую неуклюжую замуж выдать…

Но и соседку-манекенщицу тоже не одобряли, не буду передавать, что соседи про нее говорили. Бабушка ее всегда защищала от них, но и сама ее не одобряла. Не могут люди радоваться чужому счастью: такси к подъезду, цветы, разные мужчины толпой с подарками, шум, смех. Один раз даже дрались из-за нее во дворе, милицию вызывали и скорую помощь.

Но я настаивала, и меня отдали в балетный кружок, чтобы скорей затмить сердце другой мечтой. Оно затмилось поначалу, но оказалось, что и тут мне не выгрызть счастья. Кто-то из предков нашей семьи был бегемот, и это передалось мне.

Со временем я решила, что буду жить как требуется, а внутри буду готовиться выбрать мечту и постепенно, уже во времена взрослой свободы, воплотить ее в жизнь.

Так я еще долго исполняла мечты других, посредственно или из рук вон плохо.

Некогда было заниматься своей мечтой, выживать надо было среди чужих мечт.

Но потом мне повезло. Я освободилась от детства и стала взрослой теткой. У меня родился мальчик-заморыш, но он выжил и выздоровел, он счастлив, и мы дружим в любви и согласии и с ним, и с его счастьем.

Меня бросил один плохой муж, но потом я вышла за другого, хорошего, и живу в любви и согласии.

У меня есть родные, друзья, и они живы.

Я помню своих стариков светлыми слезами внутри.

Я живу там, где мне вполне нравится жить.

Я могла бы умереть гораздо раньше, а пока нет.

Руки-ноги двигаются, глаза моргают, уши хлопают, мозги соображают недалеко от жизни.

Я не толстая, даже вообще совсем и очень.

И в запятках души мне не стыдно, что я не спасла человечество от голода и чумы.

Вот оно, мечтоосуществление, награда Божья за ничто… И теперь только одна мечта до замирающего визга внутри: чтобы подольше было так.