В подвале
В подвале
Вообще-то я не всегда жила в этом большом волшебном доме. В раннем детстве я жила в подвале. Теперь в этой комнате КПЗ, а в доме вообще отделение милиции. Ну вот представьте себе, что вы кот, даже котенок, чтоб еще жальче было. И вам надо жить в темной тесноте слов. Среди слов керогаз, щи, подвиньтеся-гражданочка, закрой глазки. Даже закрыть глазки не поможет. Ну хорошо, посидит этот котенок у бабушки на коленках, но не все время же сидеть?
Там была длинная лестница на улицу, а потом еще длинная лестница вверх на общую для слонов кухню, но я там никогда не была. Хватило с меня улицы. В комнате можно было сидеть под столом и рисовать на стене — карандашом, а потом раскрасить бабушкиной помадой. Бабушкина подружка говорила, что советская помада воняет собачьим салом. Я не застала те времена, когда помада пахла иначе. Хотя, в общем, ничего особенного. Суп, в котором есть потроха, так же пахнет.
Можно было залезть на подоконник, где счастливым занятием было рассматривать ноги проходящих.
Особенно интриговали меня одни сапоги с плащом, синим, прорезиненным (но это слово удалось мне сильно позже). Страшные были сапоги, шли неотвратимо. Что там выше было? Дракон, наверно, или Гитлер какой.
Как-то я бабушку спросила, а она ласково так сказала, что это наш милиционер, милейший дядька, армянин и очень высок ростом.
Кто такие «милицанеры», я уже знала, они бегали, свистели в свисток, к ним обращались, когда сами не знали что делать.
Но во дворе считалось, что их надо бояться, ну я и боялась. Я боялась бы их и без обстоятельств.
Все-таки спокойнее, если человека в лицо видишь, а не в сапоги.
Что касается «армянина», то это слово я сначала и не поняла. Конечно, следующим вопросом было, кто такие «армянины»?
Бабушке трудно было это объяснить.
— Ну, у них есть свой язык, они едят голубцы в виноградных листьях.
Насчет языка я не согласилась. Сапоги, слышала я как-то, разговаривали над нашим окном на русском языке. А голубцы меня заинтриговали. И, гуляя на бульваре, я спрашивала чужих взрослых: а вы голубцы во что заворачиваете?
Если отвечали, что в виноградные листья, тут я ликовала:
— А, так вы армянин!
— Ах, какая умная девочка! Политически грамотная и столько знает!
Но если не армянин, и не голубцы:
— Она у вас что, больная, да? На голову, да?
Я долго считала, что национальности различаются по еде.
Потом, уже далеко, нашлось много людей, которые пытались убедить меня в другом: что одни величн?е других, добродетельн?е, милосердн?е, историчн?е, зловредн?е, жадн?е, ну и вообще лучш?е-худш?е толпой, стадом.
Когда война, очень трудно не соглашаться.
А когда войны нет, легче быть благородным.
* * *
Там недалеко был бульвар, сухой давно фонтан, гипсовые сталинские счастливые дети плясали вокруг. Меня туда водили гулять, европейское место, как потом бабушка вспоминала. Там ей казалось, что зонтик у нее кружевной, легкие туфельки, я — нарядная послушная девочка, и пирожные «пралине» откусываем аккуратно. Ну а потом назад, в счастливый двор, в подвал — нашу счастливую комнату. Наше окно выходило на улицу, ведущую к рынку, мои любимые часы — сидеть на подоконнике и рассматривать идущие ноги, ожидать знакомых ботинок, калош, краешка плаща.
Почти все истории моего детства начинаются так: к нам во двор зашел нищий (беженец, старик, инвалид…).
Принц на белом коне или просто какая фея — так никогда.
Так и думалось мне, что на самом деле этих принцев нет, а феи — где они, феи? Представить жизнь без них было совсем уж невыносимо, поэтому они приходили во сне, спотыкались там, в темном дворе, о всякую необходимую для жизни дрянь типа дров, сортирного угла, колонки… ну и отваливали, обиженные.
А днем во дворе были мы. Часть из нас, постарше, твердо стояла на ногах. Она знала все, и главное: как? Вот это «знать как» остается для меня загадкой даже спустя пятьдесят лет. Но я отвлеклась на философию.
Можно подумать, что вот жили во дворе счастливые люди, а к ним вдруг набежали проходимцы и отняли счастье.
«Всё отняли (кто? когда?)…» — причитала фронтовичка Файруза. Она никогда не покидала Ташкента, но потеряла ногу во время войны. Поэтому считалась фронтовичкой, я придумывала про нее и рассказывала гостям всякие небылицы: и разведчица она была, и парашютистка, — преданный родине ребенок наслаждался собственной верой. Бабушка горестно вздыхала и покручивала пальцем у виска, но я как бы не видела. Файруза причитала, как пела, беззлобно, смешивая татарские и русские слова…
Как-то она приковыляла на лестницу, ведущую вниз к нашей комнате.
— Жень-апа, там тетка воет.
Вот оно, фея! Ну, может, злая колдунья, раз воет.
Я забилась под стол, у меня там любимое место было, бабушка надела калоши и решительно зашлепала наверх.
Надо сказать, что от природы я была труслива, мне нужно было ясных правил жизни, без неожиданностей. И свободы тогда не нужно было совсем. Потому как она в те времена и там ничего хорошего не предвещала.
Ну я уж не помню подробностей, и лет мне было мало, чтоб понимать сложности жизни, но фраза-головоломка запомнилась мне на всю жизнь: «Они на себя ордер переписали, а Мотя в психлечебнице». Посреди двора рыдала чужая женщина, соседи толкались.
— Милицый позват! — вопила Файруза.
Те, кто твердо стоял на ногах, будучи старше меня года на три, деловито объяснили: ихние братья вселились, а этих выгнали. А Мотя у них психический.
Потом гордости моей не было предела: дедушка мой Минахмед Садретдинович с милицией унял супостатов. Тетку умыли, водворили назад, бабушка пошла вызволять Мотю…
— Минахмед-ака гэрой, — пела Файруза. (Вот оно, на белом коне…)
Нет их уже никого.