Вместо предисловия

Вместо предисловия

Майклу, Маргарите, Алеше, Алене, Антону

Автор

О, Запад есть Запад, Восток есть Восток,

и с мест они не сойдут,

Пока не предстанет Небо с Землей

на Страшный Господень суд.

Но нет Востока, и Запада нет, что племя,

родина, род,

Если сильный с сильным лицом к лицу

у края земли встает?

Редьярд Киплинг

В раннее утро 25 августа 1921 года перелесок на краю Ржевского полигона близ Бернгардовки был необычно и страшно оживлен. Круглую поляну на откосе окружала цепочка вооруженных солдат, электрические фонари освещали топкую низину прямо под крутым изгибом реки Лубьи. Рядом с вывороченными вверх мощными корнями завалившегося дерева чернели два свежевыкопанных рва. Темные фигуры в грубых грузных шинелях вытягивали из дверей заброшенного порохового склада причудливо одетых людей, мужчин и женщин — в исподнем, халатах, «толстовках», изодранных полевых гимнастерках без погон, — и гнали затем кулаками и штыками к ямам. Двое конвоиров вывели человека в измятом черном костюме без галстука и, придерживая его руками за локти, отвели к самому краю нелепого строя, выставленного прямо перед темнеющими в рассветной голубизне неба сосновыми корнями. Человек медленно оглянулся и, не торопясь, сонным движением потянув из кармана пиджака папиросу, закурил.

Внезапно беготня людей в шинелях оборвалась: на лесной дороге появился черный лимузин. Еще до того, как машина, буксуя и скрипя, застыла, из открытого кузова, спотыкаясь, выскочил молодой военный в щегольской форме, пробежал несколько шагов и крикнул;

— Поэт Гумилев, выйти из строя!

Человек в черном оживился и, как бы не замечая застывших сзади конвоиров, сделал шаг вперед.

— А они? — и спокойным плавным жестом левой руки он указал на двигающуюся и… тихо воющую за его спиной шеренгу.

А молодой военный щеголь крикнул: — Николай Степанович, не валяйте дурака!

Человек в черном вдруг улыбнулся, бросил недокуренную папиросу под ноги и аккуратно затушил носком ботинка. Затем, так же не торопясь, стал в строй у ямы и звонким, громким голосом произнес:

— Здесь нет поэта Гумилева, здесь есть офицер Гумилев!

И тогда раздался залп…

* * *

Это — легенда.

Документально подтвержденных свидетельств о последних минутах жизни Николая Гумилева нет, но Анна Ахматова и первый биограф поэта П. Н. Лукницкий уверенно называли местом казни и захоронения всех расстрелянных в августе 1921 года по делу «Петроградской боевой организации» (ПБО), — окраину Ржевского полигона.

— Я про Колю знаю, — рассказывала Ахматова Л. К. Чуковской в 1962 году. — Их расстреляли близ Бернгардовки, по Ириновской дороге. У одних знакомых была прачка, а у той дочь — следователь. Она, то есть прачка, им рассказала и даже место указала со слов дочери. Туда пошли сразу, и была видна земля, утоптанная сапогами. А я узнала через 9 лет и туда поехала. Поляна; кривая маленькая сосна; рядом другая, мощная, но с вывороченными корнями. Это и была стенка. Земля запала, понизилась, потому что там не насыпали могил. Ямы. Две братские ямы на 60 человек Когда я туда приехала, всюду росли высокие белые цветы. Я рвала их и думала: «Другие приносят на могилу цветы, а я их с могилы срываю»[1].

Ахматова побывала на Ржевском полигоне дважды — в 1930 и 1941 годах. С ее слов П. Н. Лукницкий составил план[2], который спустя полвека использовали поисковики группы «Мемориал», установившие место погребения великого поэта России. «…Точка, которую Лукницкий обозначил как место расстрела и захоронения Н. С. Гумилева, достаточно точно может быть нанесена на карту Ржевского артиллерийского полигона. <…> Все пустые пространства и лужайки в настоящее время заросли смешанным лесом, а по тропе Лукницкого, идущей к реке, сегодня вообще проходит трасса газопровода. Тем не менее излучины реки в целом сохранили свои очертания, и прямой участок Лубьи сохранился (его конфигурация определена высоким берегом). Сама точка Лукницкого представляет собой низкую излучину, заросшую деревьями. И хотя размещение захоронения на низком берегу у самой воды, вообще говоря, вызывает сомнения, поднимающийся в десятке метров от края воды высокий покатый берег образует обычный расстрельный ландшафт, известный нам по другим регионам (предпочтение обычно отдавалось песчаным склонам, более удобным для выкапывания траншейных ям и для последующей их засыпки). Если же подняться на самый верх, то мы оказываемся на достаточно плоской вершине холма, по которой проходят неглубокие ложбины, а в 100–150 метрах западнее мы увидим сквозь деревья краснокирпичные стены порохового погреба, с обнаружения которого мы и начали наш поиск. И тут уместно добавить, что старый пороховой погреб хорошо известен среди местных жителей под необъяснимым, с их точки зрения, названием. Со слов своих отцов они называют это здание — тюрьма»[3].

Дурная слава окружала эти места задолго до августа 1921 года — с того момента, как после начала «красного террора» (5 сентября 1918 года) Петроградская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем ввела в практику массовые расстрелы[4]. Речь тогда шла, прежде всего, о заложниках, случайно оказавшихся в заключении по самым разным причинам, от банальной спекуляции до некстати произнесенных неосторожных слов, и казнимых в целях устрашения и мести — за покушения на Ленина и Урицкого, за гибель К. Либкнехта и Р. Люксембург во время Берлинского восстания, за поражения Красной Армии на фронтах Гражданской войны и т. п.[5] Помимо правовой и морально-этической специфики, это коммунистическое новшество в отечественной практике исполнения наказаний имело и специфическую «техническую» сторону. Ведь в Российской империи даже в самое грозное время революционных волнений 1905–1907 годов и в годы Первой мировой войны смертная казнь была всегда мерой исключительной и, как правило, строго «индивидуальной». «Рассказ о семи повешенных» Л. Н. Андреева, потрясший в 1908 году российских читателей, рисует мыслимо возможную тогда массовую экзекуцию, подготовка к которой, как следует из самого рассказа, начинается более чем за месяц. В период междувластия 1917 — начала 1918 года по стране прокатилась волна массовых расправ и погромов, но тут действовала слепая ярость неуправляемой, мятежной толпы.

«Красный террор» поставил перед сотрудниками ВЧК невиданную до того в России задачу уничтожения заключенных, поставленного «на поток». Так, в том же Петрограде за один 1918 год чекистам нужно было умертвить минимум 1169 человек (по официальной статистике)[6]. Это требовало новой методики исполнения смертных приговоров.

С начала «красного террора» массовые расстрелы проходили по ночам в подвалах и внутренних дворах городских мест заключения, в том числе — в Петропавловской крепости[7]. Однако уже тогда, для особых случаев, стали появляться и загородные «спецучастки», служившие одновременно местом казни и конспиративным могильником. Одним из первых подобных «спецучастков» в истории Советской России и стал примыкающий к Рябовскому шоссе дальний угол Ржевского полигона, между станциями Ковалево и Приютино тогдашней Ириновской железной дороги (ныне включенной в систему Финляндской железной дороги и существенно перестроенной). Это было пустынное мелколесье, отделенное от самого полигона рекой Лубьей, где находился выстроенный еще в XIX столетии двухэтажный пороховой погреб, обнесенный с трех сторон огромным земляным валом (на случай взрыва хранившихся боеприпасов). К погребу была проложена грунтовая подъездная дорога, а на въезде располагалось караульное помещение. К концу 1910-х годов пороховой погреб, караулка и прилегающая к ним пустошь были заброшены. Для тайных чекистских гекатомб это было идеальное место, расположенное относительно недалеко от города, но совершенно безлюдное, находящееся в охраняемой военной зоне, но отчужденное от нее и, главное, имеющее укрытое от любых посторонних глаз и ушей сооружение, которое можно было использовать в случае особенно большого количества жертв.

«Неопубликованные разыскания краеведа В. Фудалея суммируют собранные им свидетельства старожилов Ковалева и Ржевки. По собранным В. Фудалеем свидетельствам, места расстрелов „были в оврагах и на болотах между Ковалево и Приютино“. Заслуживает упоминания и свидетельство В. Т. Будько: „Говорили старики о пороховом погребе у Приютина, что он был накопителем, т. е. туда привезут, а потом выводят на расстрел. Так он стоит до сих пор, это точно. Но ввязываться я в это дело не хочу“[8]. В апреле — мае 1921 года где-то здесь, у станции Ковалево, расстреливали матросов — участников Кронштадтского мятежа (всего по этому делу было осуждено на смертную казнь 2103 человека)[9]. Что же касается расстрела 25 августа 1921 года, то С. П. Мельгунов, опираясь на свидетельство анонимного автора эсеровской газеты „Революционное дело“, описывает происходившее так:

„Расстрел был произведен на одной из станций Ириновской ж<елезной> д<ороги>. Арестованных привезли на рассвете и заставили рыть яму. Когда яма была наполовину готова, приказано было всем раздеться… Часть обреченных была насильно столкнута в яму, и по яме была открыта стрельба. На кучу тел была загнана и остальная часть и убита тем же манером. После чего яма, где стонали живые и раненые, была засыпана землей“[10].

О поведении Гумилева в эти последние, чудовищные минуты перед расстрельной ямой рассказывал в 1921 году в разговоре с М. Л. Лозинским поэт С. П. Бобров — „сноб, футурист и кокаинист, близкий к ВЧК и вряд ли не чекист сам“, как характеризует его Г. В. Иванов, который и зафиксировал этот разговор в своих „Петербургских зимах“: „Да… Этот ваш Гумилев… Нам, большевикам, это смешно. Но, знаете, шикарно умер. Я слышал из первых рук Улыбался, докурил папиросу… Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодчество, но все-таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж — свалял дурака. Не лез бы в контру шел бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны“[11].

Георгий Иванов — не самый достоверный мемуарист, однако нечто подобное упоминается в целом ряде других источников. Актриса Д. Ф. Слепян, например, пишет о своей встрече в театре „с бывшим старым чекистом <…>, который присутствовал при расстреле Гумилева. Он рассказывал, что был поражен его стойкостью до самого трагического конца“[12]. „В последний день, когда было назначено исполнение приговора, — рассказывал в 1923 году Л. В. Горнунгу осведомленный В. А. Павлов, также привлекавшийся по „делу ПБО“, — арестованных вывезли далеко за город. Поэты, близкие Гумилеву <…> разыскали какого-то садовника, жившего недалеко от места расстрела, предположив, что он мог что-то видеть, и уговорили его рассказать о случившемся. По его словам, всю партию поставили в один ряд. Многие мужчины и женщины плакали, падали на колени, умоляли пьяных солдат. Гумилев до последней минуты стоял неподвижно“[13].

Можно ли считать эти (и некоторые другие, подобные) свидетельства современников вполне достоверными? Нет, конечно. Ведь и сами мемуаристы не скрывают, что все сведения об августовском расстреле на Ржевке получены ими из анонимных „третьих рук“ (от „ребят из особого отдела“, „старого чекиста“, „садовника, жившего поблизости“ и т. п.). Важно другое: даже если речь идет только о циркулировавших по городу слухах или о дезинформации, запускаемой службой ВЧК в конспиративных целях, — само содержание подобной апокрифической гумилевской мартирологии в высшей степени показательно. Частный исторический факт гибели человека — факт трагический, ужасный, но все-таки являющийся сам по себе лишь скорбным эпизодом в бесчисленном ряду других таких же смертей в эпоху кровавой гражданской распри, — вдруг превратился в повод для создания великого мифа о смерти поэта. В этом мифе каждый из его вольных или невольных творцов, включая — хоть это и дико! — даже самих расстрельщиков-чекистов („свалял дурака, не лез бы в контру, шел бы к нам, сделал бы большую карьеру — нам такие люди нужны!“), искал духовную опору, решающий нравственный аргумент в пользу добра, чести, личного мужества, благородства.

Лишь небу ведомы пределы наших сил,

Потомством взвесится, кто сколько утаил.

Гумилев подарил России и миру не только свою жизнь, наполненную великой поэзией, любовью, путешествиями. Он сумел подарить людям — последним и, быть может, величайшим подарком — и свою смерть, именно такую, что ее образ мог стать затем синкретическим источником мифотворчества.

Это, впрочем, понимали уже ближайшие к августу 1921 года современники, причем — вне зависимости от того, по какую сторону возведенной 1917 годом исторической баррикады они стояли. „Как человеческий и культурный тип, поэт Гумилев входит в длинную и славную галерею русских поэтов-воинов, и он займет в ней по поэтической значительности далеко не последнее место, — писал по горячим следам событий один из идеологов белой эмиграции, философ и общественный деятель П. Б. Струве. — Его трагическая гибель, в одном смысле случайная, как все, что происходит в бессмысленном мире низости и глупости, в другом смысле роковая, неотменимой кровавой связью соединит для истории литературы с его поэтической деятельностью — память о самых ужасных днях падения и мук России. То, что его казнили палачи России, не случайно. Это полно для нас глубокого и пророческого смысла, который мы должны любовно и мужественно вобрать в наши души и в них лелеять“[14]. „Значение Гумилева и его влияние на современников огромно. Его смерть и для революционной России останется глубокой трагедией“, — синхронно возражал / соглашался один из активных организаторов ранней советской литературы в Сибири, „партийный коммунист“, по его собственной рекомендации, В. А. Итин[15]. А Максимилиан Волошин, в доме которого в годину лихолетья находили убежище „и красный вождь, и белый офицер“, под впечатлением дошедших до Крыма скорбных вестей из Петрограда написал в январе 1922 года потрясающее стихотворение, как кажется, точнее всего передающее то, что творилось тогда в душах как „белых“, так и „красных“ читателей Гумилева:

Может быть, такой же жребий выну,

Горькая детоубийца — Русь,

И на дне твоих подвалов сгину,

Иль в кровавой луже поскользнусь,

Но твоей Голгофы не покину,

От твоих могил не отрекусь.

Доконает голод или злоба,

Но судьбы не выберу иной:

Умирать, так умирать с тобой,

И с тобой, как Лазарь, встать из гроба!

„На дне преисподней“.

Нужно понимать: могила Гумилева так и не найдена и, по всей вероятности, не будет найдена никогда. Даже если „точка Лукницкого“ истинно указывает место трагедии 1921 года, вряд ли кому-нибудь придет теперь в голову дикая мысль поднимать грунт над расстрельными ямами и особо извлекать останки поэта, перемешанные с останками других жертв и мучеников гражданского противостояния, в котором сам Гумилев свободно и по совести избрал свою участь:

Не спасешься от доли кровавой,

Что земным предназначила твердь.

Но молчи: несравненное право

Самому выбирать свою смерть.

Мы не знаем с документальной исторической достоверностью[16] не только подробности расстрела в Бернгардовке, но и то, был ли собственно сам расстрел как таковой (версий о месте и способах казни Гумилева и других участников „Петроградской боевой организации“ до сих пор много).

Но на низкой, топкой пустоши в Бернгардовке, неподалеку от той лесной поляны, каждый год на протяжении многих десятилетий собираются люди.

И стоит там простой железный крест, сваренный из обрезков двух труб, и лежат вокруг небольшие валуны: символические надгробья поэтов, убитых и замученных в России.

Крест установлен теперь и на самой территории порохового погреба, стены которого с 25 августа 2001 года отмечены памятным знаком „жертвам красного террора“. А на стволах и ветках ельника, выросшего на расстрельной пустоши, безвестные паломники год за годом крепят иконы, свечи, записки со стихами. В этом страшном, великом, таинственном и необыкновенном месте до сих пор с физической несомненностью ощущаешь духовную необходимость в неудержимом и непонятном стремлении живых к красноречивому безмолвию некрополей. Как некогда писал Пушкин:

Два чувства дивно близки нам,

В них обретает сердце пищу:

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

На них основано от века

По воле Бога самого

Самостоянье человека,

Залог величия его.

Наверное, здесь будет создан когда-нибудь и традиционный, „архитектурный“ мемориал, однако никакое гранитно-мраморное оформление ничего не убавит и не прибавит в метафизическом значении места, уже ставшего во мнении народном одним из самых величественных и грозных русских некрополей. И точно так, как и Святогорский монастырь, как и склеп в Тарханах, — Ржевский полигон уже утратил для своих паломников непосредственную связь с исторической конкретикой, перерос ее, стал чем-то большим, чем только „место расстрела и погребения Гумилева“, „место воспоминания“…

Три таинственных кошмара преследуют духовное бытие любого причастника русской культуры, любого „русскоязычного“, независимо от состава его биологических генов. Они влекут и мучают его, как мучила и влекла Эдипа загадка Сфинкса, которую зачем-то — пусть даже и ценой жизни! — нужно, необходимо разгадать.

Человек, распростертый в луже крови на девственно-белом снегу, в тридцатиградусный мороз.

Бумажный фунтик с вишнями, зажатый в мертвой руке.

И — эхо от выстрелов в душную и сырую августовскую ночь:

Когда упал на землю Гумилев

Она не взорвалась, не содрогнулась.

…Быть может, стайка серых соловьев

С ветвей зеленых яростно рванулась.

Но соловьям тогда был не сезон,

А с веток падать листья начинали.

Кто видел, как упал на землю он?

Те, кто стрелял… Они его не знали.

О нем немало горестных стихов,

Но — после гибели. При жизни — мало.

Россия ничего не понимала,

Когда упал на землю Гумилев.

Марина Левина. „Когда упал на землю Гумилев…“

Данный текст является ознакомительным фрагментом.