Глава 8 УПРЯМЫЙ И ГОРЕСТНЫЙ СЛУГА МЕЛЬПОМЕНЫ
Глава 8
УПРЯМЫЙ И ГОРЕСТНЫЙ СЛУГА МЕЛЬПОМЕНЫ
Сразу же после разгрома в Сицилии спартанцы вторглись и Аттику и по совету изменника Алкивиада не ограничились, как бывало, отдельными набегами, но укрепились лагерем в Декелее, в 20 километрах от города. Дорийские солдаты срезали на корню еще недозрелые хлеба для своих лошадей, вырубали сады на топливо и укрепление лагерей, захватывали скот, разрушали жилища, а захваченных в плен крестьян уводили с собой. Отчаяние овладело осажденными афинянами, у которых оставалось теперь только море (на три месяца навигации в году) и почти не было источников продовольствия. Помощи ждать было неоткуда, потому что большинство городов Эллады, в которых зрели олигархические заговоры, было настроено крайне недоброжелательно по отношению к афинянам. Отложившиеся союзники, особенно в Малой Азии, искали покровительства у персов или же спартанцев, которые при посредничестве все того же Алкивиада также начали между собой переговоры, собираясь объединиться для нанесения последнего, решающего удара по Афинам на суше и на море.
Эта так называемая Декелейская война окончательно подорвала сельское хозяйство Аттики, а также серьезно задела и ремесленное производство, особенно после того как значительное число афинских рабов, работавших главным образом в эргастериях, перебежало к спартанцам. Все это обострило до крайности отношения между враждующими партиями, и противники демократии, уже не давая себе труда притворяться, открыто выражали свое недовольство существующим строем и намерение упразднить его как можно скорее. Они обвиняли сторонников демократии в том, что это они-де довели государство до столь печального состояния, требовали ограничения числа полноправных граждан, введения имущественного ценза и уничтожения оплаты государственных должностей. Многие утверждали, что только возвращение к «старинному отеческому строю» может спасти Афины от окончательной гибели; при этом одни понимали под этим правление аристократов, другим же — и пожалуй, таких было больше — хотелось вернуть Афины к казавшейся теперь идеальной умеренной демократии допериклова времени.
И действительно, оторванная от привычного, освященного вековыми традициями труда, опустившаяся от вынужденного безделья и нарастающей бедности, но вместе с тем уже усвоившая паразитическую психологию, часть афинского люда все более превращалась в «пустую толпу», становясь вследствие этой самой пустоты послушным «игралищем» всякого рода политических авантюристов. После стольких лет жестокой войны, и особенно после ужаса моровой язвы, не разбиравшей ни праведного, ни грешного, тяжелое, тусклое равнодушие все больше овладевало народом Кекропа, и постепенно, как пишет об этом Фукидид, «всевозможные виды порока водворились среди эллинов, и то простодушие, которое более всего присуще благородству, было осмеяно и исчезло». Большинство простых граждан оказывалось бессильными перед интригами и хитростью преследующих прежде всего свои собственные интересы политиканов, и вот, чтобы хоть как-то обуздать демагогию, беспринципный размах которой уже начинал внушать опасения даже наиболее убежденным и верным сторонникам демократии (таким, например, как поэт Софокл), было принято решение учредить особую комиссию из десяти пробулов, наделенную широкими полномочиями и призванную предварительно рассматривать все предложения, вносимые на обсуждение Совета и Народного собрания.
Меньше, чем кого бы то ни было в Афинах, можно было заподозрить в приверженности к аристократии худородного сына Мнесарха, но и ему уже внушало глубочайшие опасения то «безвластье и самовластье» полуголодной и невежественной толпы, от которого предостерегал в дни его полной надежд молодости бессмертный Эсхил. Обнищавшие и праздные афинские граждане уже не помышляли ни о чем другом, кроме как о хлебных раздачах, бесплатных зрелищах и дележе хоть какой-нибудь военной добычи; а загнанные войной в тесные стены города земледельцы, озлобленные и отчаявшиеся, оторванные от природы и привычного образа жизни, даже не знали, кого же винить в том, что веками складывавшийся мир рушился у них на глазах, и уже собственные соплеменники, и особенно образованные, философствующие, умствующие, казались такими же врагами, как и спартанцы. Коренные жители города и беженцы со всей Аттики уже начинали ненавидеть друг друга, нараставшая агрессивность искала выхода, и кровопролитные драки, убийства стали к этому времени частым явлением в Афинах. «Обычный выход черни — в сердце нож», — с горечью бессилия отмечал Еврипид, приходящий порой в отчаяние от этой тяжелой картины морального упадка.
Он давно уже отбросил самонадеянные мысли о том, что можно просвещением или же «примерным воспитаньем» сделать более благородными, справедливыми и человечными тех, что изгнали Анаксагора, Фукидида и многих других достойнейших граждан, умело используя суеверия и традиционализм простого народа, а теперь только и ждали подходящего случая, чтобы расправиться с ним самим. Он не мог найти общий язык (впрочем, никто особенно и не собирался его слушать) с теми опустившимися от вынужденной праздности и нарастающей нищеты согражданами, у которых «заносчивость» заменила собой все прежние добродетели трудолюбивых и изобретательных афинян:
много нищих, что хотят казаться
богатыми, захватчика поддержат:
Мятеж подняли и сгубили город
Затем они, чтобы добро чужое
Разграбить, промотав сперва свое
На праздные попойки и пирушки.
Его и раньше-то не особенно беспокоившегося о том, что подумают о нем и его произведениях зрители, теперь и вовсе, по-видимому, перестало интересовать их мнение. Так, однажды, во время представления какой-то из очень уж смелых его трагедий зрители потребовали, чтобы Еврипид вычеркнул из нее особенно возмутившее их место. Однако поэт отказался и, выйдя на сцену, заявил, что он привык учить народ, а не учиться у народа. Это высокомерие ученика великих философов, его убеждение в том, что «вообще, в переговоры с мужиком входить излишне… одних толковых можно убедить», вызывало все большее возмущение и гнев афинского демоса, за это его не выносил Аристофан, жалевший и по-своему понимавший раздавленного бедами простого земледельца, неотесанного и консервативного, чуждого каких бы то ни было философических тонкостей, но на котором издревле держится мир.
Сын Мнесарха имел все основания презирать уже в достаточной степени развращенную подачками и воинствующим национализмом демагогов афинскую чернь, но в то же время он словно бы не видел, не понимал того, что эта самая чернь не виновата в своем поистине катастрофическом положении и страдает от него больше всех. Он требовал тонких чувств и высоких мыслей от людей, которых бедствия этой ужасной, нескончаемой войны лишили всего, что им было привычно и дорого; он уже не видел в толпе, заполнявшей по праздникам каменные скамьи театра Диониса, того вечного, неистребимого созидающего начала каждого народа, которое живо в нем даже в наиболее тяжелые годы, того жизненного зерна, которое может таиться под спудом долгих веков и потом вдруг распуститься опять в какое-то из грядущих времен пышным цветком новой культуры. Суровый последователь Гераклита был во многом прав в жестких требованиях, предъявляемых им своему пароду, но понимание диалектики жизни словно бы стало ему изменять — понимание того, что вечные истины остаются сами собой, их невозможно оспаривать, но что людям, находящимся на грани поражения, надо было прежде всего как-то выжить и продолжать жить дальше, и в этом им уже ничем не могли помочь в достаточной степени абстрактные морализирования поэта, исходящего из высших критериев нравственности. Многое из того, о чем он с презрением говорил в глаза своим соотечественникам, они, вероятнее всего, и сами прекрасно видели и понимали, по были уже бессильны что-либо изменить, повернуть ход событий вспять.
В отличие от Софокла Еврипид возлагал на самих же людей всю меру ответственности за неустроенность их бытия, не оставляя или почти не оставляя места враждебным человеку богам и судьбе, и за это его не любили в такой же мере, в какой уважали Софокла, считая мудрость сына Мнесарха несправедливой и злой.
Впрочем, как почти всегда и во всем, чего он когда-либо касался, поэт сам оказывался то и дело во власти взаимоисключающих противоречий: при том, что он часто с презреньем обрушивался на тупость и косность жителей деревни, в душе его, равно как и в творчестве, все более отчетливо вырисовывался и креп тот идеал благородного душой земледельца, который сближал его с Аристофаном (сближал объективно, потому что в личном плане ничто и никогда не могло примирить этих двух выдающихся людей своего времени) и который отразился во всем недосягаемом величии несбыточного идеала в трагедии «Электра», поставленной Еврипидом весной 413 года.
Обратившись к тому же самому сюжету из мифов о микенских Атридах, на который были написаны «Хоэфоры» Эсхила и «Электра» Софокла, Еврипид отбросил, словно обветшавшую праздничную мишуру, традиционную героику этих преданий и остановился на самом главном — на непреходящей человеческой сущности вопроса о том, в какой мере каждый из людей имеет право быть судьей чужих грехов и можно ли кровью, тем более кровью собственной матери, платить за пролитую раньше кровь. Сам уже с трудом выносящий жизнь в большом городе (который, возможно, все больше представлялся ему средоточием всяческих пороков и общественных зол), поэт переносит действие трагедии из царственных Микен в деревню, где живет дочь Агамемнона Электра, выданная своей преступной матерью замуж за простого пахаря: чтобы «нищих плодить» и чтобы дети, рожденные от этого низкого брака, никогда уже не смогли бы претендовать на царский престол. И вот этот-то муж Электры, пахарь, тоже из древнего, но бедного, живущего трудами собственных рук рода, и выступает в трагедии как единственный, по существу, истинно благородный и добрый человек, чуткий к чужой беде, высокие нравственные достоинства которого удивляют царевича Ореста:
Вот человек — ни власти у него,
Ни родичей прославленных, и в мире
Не прогремит молва о нем, — меж тем
Найдется ли среди аргосцев лучший?
Видя всю беспомощность Электры, преданной собственной матерью, пахарь старается чем может облегчить ее положение, как-то скрасить горькую судьбу «девицы рожденной в чертоге», которая случаем досталась ему в жены, но которой он, понимая всю трагичность этого случая, даже не коснулся. Он просит: «Электра, брось работать», но дочь Агамемнона, являя не меньшее душевное благородство и считая собственную долю не столь уж ужасной по сравнению с тем океаном зла и бедствий, в котором потонуло былое величие ее предков, старается отвечать вниманием на бесхитростные заботы своего мужа, с которым, что она прекрасно понимает, ей все равно не жить, как не жить ей вообще после того, что ей довелось увидеть и претерпеть:
Ты зол моих позором не венчал,
Как бога, чту тебя я. О, для смертных
В несчастии найти врача такого,
Каким ты мне явился, — это клад…
И микенская царевна рассуждает здесь как простая крестьянка, для которой, так же как и для ее мужа, главное в жизни — это земля, их поле, пахота, сев, понимая (это слишком поздно поняли многие из соотечественников Еврипида), что «кто ленив, пусть с уст его не сходят слова молитв, а хлеба не сберет». И она просит пахаря отдохнуть хотя бы дома, предоставив ей обычную, освященную временем женскую работу — сходить за водой, приготовить обед:
Иль мало в поле дела у тебя…
Оставь мне дом! Приехав с нивы, пахарь
Пойдет ли сам к обеду за водой?
Электра идет с кувшином к источнику, и тут появляется ее брат Орест со своим верным другом Пиладом, чтобы прервать раз и навсегда эту сельскую идиллию трудолюбия и несомой с достоинством бедности и вернуть все на круги своя, в тот замкнутый круг злоключений проклятых Фиестом Атридов, в котором дочь и сын Агамемнона вынуждены свершить свое последнее страшное дело и заплатить неминуемой гибелью за страшный грех своего преступного прадеда. Они решают отомстить за коварно убитого отца: убить мать и ее любовника Эгиста. Орест убивает его во время жертвоприношения, а Электра посылает за Клитемнестрой якобы для совершения обряда над родившимся у нее ребенком, и та тотчас приезжает, довольная, что родился этот ребенок не царской крови, но в глубине души мучимая тяжелыми сомнениями, сознанием своего несмываемого преступления («Весь этот гнев безумный… Горе мне…») и смутным предчувствием беды. И здесь, в нищей хижине с черными от копоти стенами, жестокая и гордая царица Микен находит свою смерть:
Суд божий свершится, и правда придет.
О, страшная доля, о, зверский трофей
Преступной расправы!
Орест и Электра казнят преступную мать, исполняя тем самым свой страшный, но непреложный долг и понимая, что вместе с матерью они сгибли навсегда и сами. «Любимая, постылая, покойся ж под плащем моим», — в последний раз обращается Электра к когда-то обожаемой ею матери, опять полюбя ее, очищенную от скверны греха, не торжествуя, не радуясь свершившемуся отмщению, но окончательно раздавленная собственным же деянием, раздавленная своим бессилием что-либо понять в этом страшном мире, где люди совершают такие преступления, что сами же не могут жить дальше, нося их на совести. Причем совершают их, прекрасно осознавая в глубине души, что это тяжкий грех, но рассудок, совесть почему-то уступают тем темным силам, которые таятся в тысячеликой сущности человека и так часто ведут его к гибели: «О, смертный, обид и нарушенных клятв страшися…»
Так, приближаясь к закату своих дней, мятежный умом и духом сын Мнесарха все больше осознавал тот вечный Закон, на котором зиждется мир — Закон правды, справедливости и добра (ведь именно о нем, этом непреложном законе бытия, говорили в свое время Эсхил и Геродот), и из последних сил пытался донести его до своих соотечественников. Для себя самого он окончательно понял (если в молодости у него и были, возможно, какие-то сомнения на этот счет), что ни деньги, ни богатство, тем более неправедно нажитое, ни почести и даже ни знания главное в жизни каждого смертного, а простая душа и доброе сердце. Только люди, не делавшие в своей жизни зла окружающим, спят спокойно ночами на этой земле и пребудут, как считали тогда и в чем хотел убедить себя и других Еврипид, вечно в том высшем, нездешнем мире, который открыт лишь для праведных, любящих и бескорыстных. Что же касается благ в мире здешнем, то «сытым быть и завтра и сегодня может всякий, и за двоих богач едва ли съест…» Впрочем, теоретически с этим никто и не спорил, только вот жить почему-то стремились наоборот, да и жизнь у афинян складывалась так, что о душевном спасении думать уже было некогда и речь шла просто о том, чтобы как-то продержаться и выжить.
Война продолжалась, олигархия в отложившихся союзных городах всячески побуждала спартанцев расправиться с Афинами, но у пелопоннесцев не было средств, чтобы расширить, усилить свой флот и сокрушить ненавистных потомков Кекропа на их последней твердыне — на море. Тогда Фарнабаз и Тиссаферн, сатрапы персидского царя в Малой Азии, предложили спартанцам золото для постройки боевых кораблей, те приняли помощь и в 412–411 годах заключили три договора с персами, согласно которым узаконивалась власть Персии над ионийскими греческими городами и островами Эгейского моря. С появлением снаряженного на персидское золото пелопоннесского флота у берегов Малой Азии отложились Хиос и Милет, и только Самос, где одержали к этому времени верх демократы, остался верным Афинам. В Афинах, и особенно во флоте, все чаще поговаривали о том, что, если бы Алкивиад вернулся на родину и стал во главе войска, дела обстояли бы, без сомнения, намного лучше.
И хотя с каждым днем становилось все очевиднее, что надежд на победу почти не осталось, было еще немало граждан, даже слышать не желавших о том, чтобы сложить оружие и помириться со спартанцами, к чему призывали люди более дальновидные, и прежде всего Аристофан, вернувшийся из своей птичьей идеальной страны на эту грешную землю, потому что его неуемное сердце патриота и гражданина великого града Паллады не позволяло ему молчать и спокойно взирать на бедствия родины:
. Как родные, кровные,
Из одного ковша вы возливаете
На алтари — у Фермопил, в Олимпии,
В Пифо, да где еще, не перечесть всего!
И вот, перед лицом враждебных варваров
Поля Эллады вы опустошаете.
В своей комедии «Лисистрата», поставленной в самый разгар неудач и бедствий, комедии, по своей эротике слишком уж откровенной даже для Аристофана (ее действие разворачивается вокруг решения всех гречанок не спать со своими мужьями, пока те не прекратят воевать), павший было духом комедиограф словно обрел второе дыхание, решимость бороться и дальше с теми, ему ненавистными, что «дедов клад мидийский расточить сумели… а сами в возмездие и полушки не внесли». Его бессильный гнев против всего, что способствует развитию («Пока у вас триеры есть и золото в Акрополе — не быть Элладе мирною»), утопические призывы всем «приняться за соху», — то, что не раз давало впоследствии, даже много веков спустя, основания видеть в нем консерватора и ретрограда, все это вытекало прежде всего из того, что гениальный защитник аттического мужика мерил жизнь и предназначение в ней человека традиционными нравственными категориями уходящей патриархальности и не мог смириться с тем, что материальные блага, поступательное движение афинского общества неизбежно влекли за собой утрату тех многих ценностей, которыми были богаты, как представлялось ему, люди старинного времени, жившие беднее и проще. Но то, к чему ностальгически и вдохновенно призывал Аристофан, уже было не вернуть, и, в сущности, в этом столь идеализируемом им прошлом было тоже так бесконечно мало от того вековечного представления о справедливом и правильном обществе, которым тысячелетиями живет людской род…
Не боясь возмущения обозленных бедами сограждан, Аристофан возлагал теперь на Афины значительную ответственность за то, что братоубийственной распре не видно конца:
Теперь же в Спарту мы приходим трезвые,
Того и ждем, чего бы замутить еще,
Того, что говорят нам, мы не слушаем,
А то подозреваем, что не сказано,
Потом доносим то, чего и не было,
— и по-прежнему винил в нарастающей бесчестности в большом и в малом всякого рода умников, философов и софистов. И действительно, софисты нового поколения, такие, как Критий, Антифонт, Ферамен, Калликл, поистине довели до противоположности гуманистические постулаты Протагора и до абсурда диалектику Гераклита: положением о том, что «человек есть мера всех вещей», они обосновывали теперь проповедуемый ими эгоизм и индивидуализм, а учение великого эфесского философа о преходящести всего сущего превратилось у них в окончательный релятивизм в области морали, в тезис о том, что истина как таковая не существует вообще. Они считали (эти новые мудрецы, в основном аристократы по происхождению и богачи, никого и ничему не собиравшиеся учить и интересовавшиеся главным образом политикой), что нет ни добра, ни зла, а есть только то, что принято считать хорошим или же дурным, что нет никакой справедливости, а есть лишь удобные одним и невыгодные другим установления, которые меняются со временем. «Так вот тебе истина, — утверждал (как писал об этом впоследствии Платон) софист Калликл, — роскошь, своеволие, свобода — в них и добродетель и счастье (разумеется, если обстоятельства благоприятствуют), а все прочее, все ваши звонкие слова и противные природе условности — вздор ничтожный и никчемный!»
Идея «естественного равенства» всех людей, выражавшая гуманизм и демократизм их предшественников, обернулась у этих новых софистов проповедью «естественного неравенства», и в конечном итоге «права сильного»: хотя люди рождаются действительно равными перед законом, они, мол, явно не одинаковы по своим природным способностям и возможностям, и в борьбе, которая зовется жизнью, должен, естественно, побеждать и выживать более сильный. Ярым противникам демократии, этим проповедникам «права сильного», хотелось бы низвести афинский народ до уровня человеческого стада, до положения двуногих животных, вроде спартанских илотов, и в своем безудержном стремлении повелевать они готовы были начисто отрицать все сдерживающие законы и установления, как божеские, так и человеческие. Блестящий молодой аристократ Критий, прекрасный оратор и эрудит, ставший впоследствии, почти десять лет спустя, во главе олигархического правительства, излагал свои взгляды на общество и распределение ролей в нем в широко известном в то время политическом трактате «Государственное устройство» и утверждал в своей трагедии «Сизиф», что боги выдуманы умными людьми, для того чтобы держать в повиновении чернь. Что же касается законов общественных, то их, по мнению вторившего ему Калликла, «устанавливают слабосильные, а их большинство», стремясь таким образом сдержать более сильных сомнительным утверждением того, что «быть выше остальных постыдно и несправедливо». «Закон — это тиран», — проповедовали будущие олигархи, он стесняет проявление свободной и сильной личности, которая одна лишь способствует дальнейшему развитию общества, «но сама природа… провозглашает, что это справедливо — когда лучший выше худшего и сильный выше слабого. Что это так, видно во всем и повсюду и у животных, и у людей… сильный повелевает слабым и стоит над ним». И они сами уже были готовы стать выше, с нетерпением дожидаясь подходящего случая.
Роскошные одежды этих новоявленных «сильных по природе», их презрительная манера держать себя, их блестящее жонглирование словами, утратившими привычное, первоначальное значение, — все это вызывало возмущение и тайный страх у многих, и даже у тех, кого, как трагического поэта Еврипида, молва привычно объединяла с софистами, богохульниками и лжемудрецами. Не слишком-то разбирающаяся в тонкостях драматического искусства и достаточно наивная афинская публика этого времени легко отождествляла с самим поэтом тех беспринципных, ловких молодчиков и даже откровенных злодеев, которых он продолжал выводить на сцену в традиционном мифологическом обличье и которые весьма уверенно обосновывали хорошо всем известными софизмами свою полнейшую аморальность. Многие из еврипидовских персонажей этого времени, развенчивающих в словесной эквилибристике привычные представления о правде, добродетели и долге, живо напоминают собой Калликла, Крития или же Алкивиада, за блестящими умозаключениями которых, за их, казалось бы, беспристрастным рационализмом отчетливо проглядывали холодный расчет, безудержная корысть и жестокое презрение к людям. Подобных им, хотя и помельче, было к этому времени уже немало в Афинах, и те, что возмущались во время Леней или же Дионисий Иксионом, Беллерофонтом или другими персонажами Еврипида, возмущались в значительной мере потому, что не могли не узнать если уж не себя, то своих ближних в этих аморальных и своекорыстных «героях», а они не хотели себя узнавать.
Новые «сильные люди» внушали отвращение и ужас поэту, черты этих новых героев, лишенных каких-либо сомнений, не обремененных совестью или состраданием к ближнему, проглядывают во многих персонажах Еврипида начиная уже с Ясона, расчетливого и холодного, никого не любящего, до парадокса безукоризненные умозаключения которого приводят к гибели его же собственных детей. Таков и Этеокл, словно предвосхищающий собой политиканов конца Пелопоннесской войны:
Когда Неправда нам вручает Власть,
Они прекрасны обе. Добродетель
Во всем другом готов я соблюдать.
Таков почти во всех поздних трагедиях Еврипида Одиссей, точно списанный с Алкивиада или же софиста Антифонта, ставшего во главе заговорщиков-олигархов: «лукавец гнусный… попиратель права, змея беззаконная… чей язык двоедушный все вывернет, перевернет, вражду между близкими сеет». Такова и Елена в «Троянках» опозорившая мужа, вовлекшая в страшную, губительную войну многие народы даже не ради любви красавца Париса, а ради его золота (затем, что «не роскошно в Аргосе жила») и оправдывающаяся потом перед Менелаем, умничая и рассуждая не хуже любого софиста. Ученик и друг Протагора не желал видеть ничего общего между автором сочинения «О богах», убежденным демократом и гуманистом, и этими, словно бы абсолютно пустыми внутри защитниками «естественного неравенства», и все же он не мог не признаться хотя бы себе самому, насколько она страшна, эта открытая бессмертным Гераклитом диалектика всего сущего: то же самое слово «софист», которое в дни его молодости было почти равнозначно слову «учитель», теперь по своей сути приблизилось к слову «тиран».
Сын Мнесарха устал. Он смертельно устал от несообразностей мира, от жестокости, неправды и крови, а также от своей собственной неспособности все это понять. Порой эта усталость наваливалась на него с такой силой, что он чувствовал отвращение даже к театру: зрители, заполнявшие в праздничные дни скамьи театра Диониса, казались ему всего лишь пустой, разношерстной толпой, к рассудку и совести которой он тщетно взывал долгие годы. Но он был рожден поэтом и не мог им не быть, он был уже неотделим от театра, угрюмый служитель муз, пожизненный данник Аполлона. Огромная жажда жизни все еще не была до конца исчерпана в его измученном сердце: пусть в мире нет справедливости, пусть в нем так мало человеколюбия, искренности и доброты, пусть все это так, но тогда тем более нужно создавать свои собственные миры, где торжествуют добро и самое прекраснейшее из прекрасного — любовь. И шестидесятивосьмилетний, почти во всем разочарованный поэт и философ пишет несколько прелестных пьес со счастливым концом (их открывает собой «Ифигения в Тавриде», поставленная в 414 году), очаровательных романсов о верности и любви. Эти блестящие драмы, которые уже даже нельзя назвать трагедиями, с их идиллическими сценами и прекрасной музыкой, написанной молодым другом Еврипида Тимофеем Аргосским, такие, как не дошедшие до наших дней «Антиопа» и «Гипсифила», как поставленные в 412 году «Елена» и «Андромеда», были, в сущности, тем же, что и «Птицы» Аристофана — тщетной попыткой уйти, удалиться в сказочный, пасторальный мир от угнетающей мысли и чувства реальности… Этот вымышленный мир, где царят красота и любовь, где в конечном счете всегда торжествует добро, все более отвечал настроениям многих афинян, и особенно молодежи, уставшей от зла и жестокости, истосковавшейся по всему светлому и возвышенному, тяготеющей за неимением истинной красоты и любви хотя бы к изящной красивости и достаточно манерной сентиментальности, и поэтому эти новые пьесы Еврипида пользовались небывало большим для него успехом, особенно «Андромеда» (от нее сохранилось лишь несколько отрывков), и спустя даже многие годы можно было слышать на улицах Афин, как молодежь распевает «О, любовь, высший царь над людьми и богами» и другие прелестные арии — последние светлые творения, словно проблески юной весенней поры в поздней осени трагического поэта.
Вопреки своей прежней трактовке мифа о злосчастном «треугольнике» Елены, Париса и Менелая, а также самого образа прекрасной спартанской царицы — погубительницы Трои Еврипид обратился в драме «Елена» к тому варианту мифа, который восходит к Гесиоду, нашел отражение у Стесихора и Геродота и согласно которому Елена не бежала с Парисом в Трою, а была перенесена богами в Египет, чтобы потом, после окончания войны, воссоединиться с тоскующим по ней Менелаем, а в Трое был якобы лишь ее призрак. Как писал в связи с этим Геродот, Елена скрывалась у царя Протея, в Египте был даже храм в ее честь — храм «чужеземной Афродиты», это, мол, было известно и Гомеру, но он сознательно умолчал об этом в «Илиаде», так как это не соответствовало его творческому замыслу. И что даже египетские жрецы знали об осаде Илиона от самого Менелая, приезжавшего потом за женой, а троянский царь Приам и не смог выдать Елену ахейцам и тем самым предотвратить гибель города просто потому, что ее в Трое не было. Существовало предание о том, что Стесихор написал сначала хоровую поэму «Елена», где спартанская царица являлась по традиции виновницей страшной войны и гибели многих людей, но божественные Диоскуры, братья Елены, в гневе наслали на него слепоту. И тогда испуганный поэт сочинил палинодию — «обратную песню», в которой мифическая красавица сама представала бессильной перед несчастным стечением обстоятельств. Вероятней всего, Стесихор решил не портить отношений со спартанцами, у которых с древнейших времен был культ Елены как местного божества плодородия, отождествляемой отчасти с Деметрой, отчасти с Афродитой.
Что же касается Еврипида, то он, ранее постоянно поносивший в своих трагедиях Елену как источник страшнейшего зла и всеобщей погибели, создает вдруг теперь очаровательный образ любящей и несчастной женщины, ставшей жертвой жестокосердных богов и своей собственной красоты:
О жены, о подруги, что за рок
Меня сковал? Иль на свет я родилась
Чудовищем, загадкой? Так во мне
Все странно, необычно так… То Геры
Игрушкой становлюсь я, то своей
Красы безвольной жертвой…
Может быть, столь трогательный образ, который не мог не понравиться пелопоннесцам, был продиктован стремлением к миру, но, как бы там ни было, представляется даже странным, что драму со столь явно выраженной симпатией к спартанцам (не только к Елене, но и к Менелаю), драму, хотя и блестящую в художественном отношении, допустили для постановки в Афинах спустя год после опустошительной Декелейской войны.
Это сентиментальная история о любви нежных преданных супругов, Елены и Менелая, разлученных злой волей рока, действие которой происходит уже через семь лет после гибели Трои, когда «не различить там даже места стен», в Египте, где умерший к этому времени царь Протей приютил когда-то несчастную спартанскую царицу и о чем не знает никто, даже сам Менелай. Ныне царствующий сын Протея всеми мерами склоняет Елену к браку с ним, но она, сокрывшись в святилище, хранит свою верность и чистоту, в то время как на родине ее обвиняют во всех грехах, и «Элладе всей Елена ненавистна». Она мечтает лишь об одном — вновь увидеть своего горячо любимого мужа и допытывается у ясновидящей царевны Феонои о его судьбе. Между тем и сам Менелай, потерпевший кораблекрушение по пути в Пелопоннес, попадает в Египет, не зная о том, что царь Феоклимен, опасаясь, как бы не увезли Елену, приказал убивать каждого появившегося на его земле ахейца. Узнав от дворцовой привратницы, у которой он, словно бродяга-нищий, просит кусок хлеба, о том, что в этом чертоге обитает Елена, Менелай поражен и испуган, так как сам совсем недавно оставил свою жену, отбитую в Трое, в укромном месте в пещере (не зная, что это всего лишь созданный богами призрак). Увидев Елену, выходящую в сопровождении хора из дворца, несчастный царь принимает это за какое-то колдовство. Далее следует лирическая сцена узнавания, сопровождавшаяся, как сообщают античные авторы, прекрасными мелодиями и ариями, взаимные подозрения рассеиваются, и влюбленные — а здесь Елена и Менелай выступают именно как молодые влюбленные — вновь обретают друг друга.
Елена:
О Менелай… Любимый… Годы мук
В какую даль ушли… а наслажденье
Так свежо… О подруги! Он со мной.
Я нашла его, какая радость!
Я его, лаская, обнимаю…
Сколько дней, о милый, сколько дней!..
Менелай:
Как сладко мне в глаза твои глядеть!
На жребий не сержусь я больше, нет.
. .
О, ты моя, и твой я. Сколько раз
Сменилось солнце, прежде чем обманы
Богини осветило наконец!
Слезы я лью, только сладкие слезы:
От мук пережитых осталось
В них больше отрады, чем горя.
Здесь появляется жестокий египетский властитель Феоклимен — и над несчастными супругами вновь нависает опасность, однако сестра его, пророчица Феоноя, решает помочь Елене, поскольку считает, что «брату… услугу себе в позор не вправе оказать». И далее действие разворачивается как авантюрная, полная хитростей, обманов и переодеваний комедия: когда Феоклимен приказывает схватить и казнить нарушившего его запреты ахейца (не зная, что это сам Менелай), Елена, собрав всю свою находчивость и самообладание, просит у него корабль с гребцами якобы для того, чтобы справить согласно обычаю поминки по погибшему мужу в открытом море, обещая после этого выйти замуж за царя. Обрадованный этой неожиданной уступчивостью, Феоклимен охотно дает просимое и весьма милостиво обращается со схваченным ахейцем, которого столь желанная для него красавица называет своим земляком, принесшим ей печальную весть о смерти Менелая:
. . Ты принес
Приятные нам вести: так лохмотья
Одеждою приличной замени
Да забери припасов на дорогу:
Ведь исстрадался ты порядком, вижу…
Получив корабль и все необходимое, вновь обретшие друг друга супруги отплывают наконец к родным берегам, оставляя незадачливого египетского жениха сетовать на коварство женского пола и свою смешную доверчивость: «Женской хитростью обманут я несчастный». И только появившиеся, уж как водится, в финале драмы божества, в данном случае Диоскуры, уговаривают царя смириться с тем, что предначертано судьбою, и сдержать «свой гнев несправедливый».
Эти очаровательные вещицы (сам поэт то и дело дает понять зрителям, что происходящее на сцене — всего лишь шутка, минутный отдых среди становящейся порой невыносимой реальности) умножили славу Еврипида как поэта — и возможно, первого поэта Эллады — за пределами отечества, да и в самих Афинах молодежь не уставала восхищаться великим трагиком, декламируя наизусть и распевая прямо на улицах целые куски из его произведений, а те, что не были обделены от природы Аполлоном и музами, по мере сил и возможностей старались ему подражать. Казалось бы, он мог наконец почувствовать удовлетворение, вкусить сладость признания, но то ли потому, что это признание наступило слишком поздно, то ли потому, что своей поэзией ему не удалось достичь самого главного, на что он надеялся и о чем он мечтал, — сделать жизнь людей более правильной, разумной и человечной, но только старый поэт не испытывал, по-видимому, радости от растущей своей славы.
На своем долгом веку Еврипид слишком много размышлял о тех вечных и неразрешимых для смертного вопросах, которых, в сущности, лучше не касаться, если не рискуешь потерять себя в бездне познания и утратить простую радость бытия, и поэтому обожание молодежи, растерявшейся в противоречиях жизни, не могло для него значить особенно много. Все прелестные пьесы последних трех лет были для поэта не более чем изысканным развлечением — он сам то и дело мимоходом и иронически подчеркивал, что это, мол, так, всего лишь очаровательные сказки — последним солнечным бликом в той сумрачной полосе жизни, когда мысли каждого смертного, а тем более такого человека, каким был сын Мнесарха, обращаются все чаще и все настойчивее к мирам иным, более совершенным и вечным, чем этот, обманувший их самые лучшие и светлые надежды, или, по крайней мере, к поискам этих миров. Испытывая гнетущее неудовлетворение жизнью (как своей собственной, прожитой, как все чаще казалось поэту, совершенно напрасно, так и жизнью людей вообще, слишком неправильной и жестокой), Еврипид так хотел бы поверить в то, что эта жизнь не одна, что за ней последуют (если верить, например, Пифагору) тысячи тысяч других жизней, неизвестно только, более ли лучших и осмысленных, но, по-видимому, он так и не смог до конца в это поверить.
Трудно сказать достаточно определенно, верил ли он в бессмертие души: как и в большинстве других вопросов, он и в этом вопросе, столь важном для древнего человека, так и не сумел прийти к какому-то окончательному выводу и всю жизнь вел трудный и беспристрастный спор с самим собой. Знакомство с атомистическими теориями и космическими построениями натурфилософов не оставляло, казалось бы, места для веры в бессмертие души, однако в вечную сущность человека (разум ли, душу ли) верили и его учитель Анаксагор, и софисты, и Сократ: «О том же говорит и Пиндар, и многие другие божественные поэты… они утверждают, что душа человека бессмертна, и, хотя она то перестает существовать — это и называют смерть, — то снова рождается, она никогда не гибнет. Поэтому и следует прожить жизнь как можно более благочестиво». Несообразность земного бытия, его приводящая в отчаяние неустроенность заставляла этих, столь великих разумом людей искать какого-то объяснения и оправдания жизни в иных мирах, считать знание и добродетель своего рода воспоминанием о той истине, которую созерцала душа до своей земной жизни, и видеть в смерти лишь переход в иной, лучший мир, где открываются, если верить древним учениям, столь величественные и прекрасные картины занебесных сияющих просторов, по сравнению с которыми не стоит ни малейшего сожаления наша скудная и темная земля. И сын Мнесарха то поддавался мистическому очарованию этих представлений (ибо, как писал об этом впоследствии Платон, «если только человек не лишен рассудка, он непременно должен опасаться — ведь он не знает, бессмертна ли душа и не может этого доказать»), то сомневался в них:
Но ведь жизнь человека — мученье одно
И томительный труд непрестанный.
То другое, что жизни милее земной,
Черным облаком скрыто от наших очей.
И себе же на горе свое бытие
Под сверкающим солнцем любить мы должны,
Потому что не ведаем жизни иной,
И не слышим усопших, и сердце свое
Только сказками праздными тешим.
И «философу сцены», так и не сумевшему, подобно своему бессмертному учителю по прозвищу Ум, действительно отстраненно и в достаточной степени равнодушно взирать на беды отечества, поэту, так болезненно воспринимавшему все окружавшее его человеческое страдание, должно было казаться поистине необъяснимым и странным жизнелюбие его отдаленнейших предков, людей троянской эпохи, утверждавших без тени сомнения подобно гомеровскому Ахиллу:
О, Одиссей, утешения в смерти мне дать не надейся,
Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле,
Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,
Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать мертвый.
И поэтому, приближаясь к своему семидесятилетию, сын Мнесарха все чаще думал и говорил о «царстве мертвых», которое представлялось ему антиподом грешного царства живых, где успокоится наконец измученный человек (вернее, его бессмертная сущность), где он встретится снова с теми дорогими и незабвенными, которых он навсегда потерял, и скажет им то, чего не успел досказать в этой жизни. «А там отец поможет, в царстве мертвых», — успокаивает старуха Гекуба своего убитого крошку внучонка (отец, который так и не смог охранить малыша при жизни), утешая этим и себя самое, готовясь добровольно последовать за своими кровными и единственными туда, где не бывает коварства и не льется неостановимым потоком живая горячая человеческая кровь…
А иной раз, размышляя о смерти и бессмертии, приходил к мысли о том, что вечная жизнь дается (обязательно должна даваться, иначе где же он, этот утверждаемый Гераклитом извечный закон Мировой справедливости?) в награду лишь тому, кто здесь, на этой земле, был праведен и добр, не делал людям зла, но сам в то же время был обделен совершенно не только что счастьем, но даже простой и недолгой человеческой радостью:
Если б боги людей различали
В провидении мудром,
Мог бы добрый две юности видеть,
После смерти весной насладиться.
А дурные, в ком нет благородства,
Так бы и были:
Отжил век свой —
Да и в могилу.
Ему хотелось поверить, что дух его, столь мятежный и неспокойный при жизни, обретет наконец долгожданный покой, растворившись в эфире, как утверждали философы того времени, после того как тело возвратится туда, откуда пришло, — в кормилицу-землю («Нам дается тело не в собственность, лишь как приют для жизни — и пусть лежит в кормилице-земле»), но вряд ли он верил в это. Ему хотелось бы согласиться с Сократом, что главное в этой жизни — забота о душе («…раз выяснилось, что душа бессмертна, для нее нет, видно, иного прибежища и спасения от бедствий, кроме единственного: стать как можно лучше и как можно разумнее»), но он не мог согласиться и примириться с этим до конца — он был слишком земным человеком, всю жизнь мечтавшим о правильной и человеческой жизни именно в этом (может быть, даже единственном) мире. Его великий ум упорно стремился проникнуть в наиболее сокровенные тайны бытия — и это казалось непростительной для смертного дерзостью, опасным безумием многим из его соотечественников, которые, подобно неумолимому ко всякого рода умникам Аристофану, были твердо уверены в том, что есть в мире такие вопросы и вещи, которых смертный просто не должен касаться, иначе за этим неизбежно последует страшное, непоправимое зло, и не только для самого святотатца, но и для всего человечества.
И если четвертью века раньше философствующие вызывали недоуменное недоброжелательство, то теперь многие из них (и прежде всего те, кто чуть ли не открыто проповедовали «право сильного» и утверждали, что из всех форм правления самая разумная — это олигархия, поскольку демократия, мол, сдерживает развитие сильной, исключительной личности) внушали просто ужас. Потому что они не просто «учили» в частных домах или под сенью портиков, но решительно и энергично готовились воплотить свои теории в жизнь. В своих тайных гетериях они произносили присягу: «Я буду врагом народу и буду придумывать ему всякое зло, какое только могу», — и с нетерпением ждали своего часа, чтобы доказать клятву делом. Софист Ферамен, прозванный Котурном (обувь, которая годится на любую ногу) за свою политическую беспринципность; Антифонт, как говорили, автор ходившего по городу анонимного трактата — злобной сатиры на демократические порядки, несовместимые якобы с честностью и справедливостью; презиравший народ Критий — это были богачи новой формации, владельцы золотых приисков и заморских факторий, отвергавшие как обломки старинного коллективизма времен родового строя, так и современную им демократию. «Сильные люди» откровенно рвались к власти, и недалеко уже было то время, о котором так писал навсегда сохранивший верность идеалам умеренной демократии Фукидид: «Народ безмолвствовал и, лишенный свободы речи, был в такой панике, что считал для себя барышом и то уже, если не подвергался какому-либо насилию»; если же кто и осмеливался возражать, то тем или другим подходящим способом его немедленно умерщвляли, и над виновными или подозреваемыми в убийстве «не производилось следствия и не возбуждалось судебного преследования».
Пользуясь тем, что, кроме сохранившегося и еще довольно значительного слоя старинной аристократии, в Афинах к этому времени было уже немало людей, по тем или иным причинам недовольных властью демагогов, а также желавших возвращения Алкивиада, в счастливую звезду которого они продолжали верить, сторонники олигархического образа правления начали открытую агитацию, призывая к низвержению демократии. Так, военачальник Писандр, известный ранее приверженностью к демократии, но за последние годы круто изменивший свои политические убеждения, выступил в Народном собрании с речью о том, что единственным средством спасения родины он считает немедленное заключение союза с персидским царем, возвращение Алкивиада и передачу власти в государстве «немногим и лучшим лицам». Нашлось немало простых афинян, которые верили ему, помня о его былой верности народу, и были готовы принять его предложения в надежде на лучшие перемены в будущем, поэтому Писандру удалось провести через собрание некоторые постановления, расчищавшие путь олигархии. Все шло своим чередом к недоумению и ужасу истинных сторонников народовластия и патриотов, которые не могли уже ничего изменить в создавшейся обстановке (как говорил впоследствии в связи с этим Софокл), да и не представляли себе, что вообще можно сделать.
И если людям более молодым, таким, как благородный Аристокл, вошедший в бессмертие под именем философа Платона, преисполненным, по его собственным словам, стремления служить обществу, еще казалось, что положение можно исправить и вернуть город к прежним высотам могущества и процветания, то сын Мнесарха, так же как и немногие из еще остававшихся в Афинах его сверстников, в глубине души уже чувствовал отчетливо и скорбно, что прошлого не вернуть никогда, а будущее — о нем не хотелось даже думать… Создавший на своем долгом творческом пути так много неповторимых в своей индивидуальности и непохожих друг на друга героев, Еврипид воплотил в каждом из них частицу себя самого — сначала еще молодого, полного дерзости и необузданных чувств, потом поостывшего, пожалуй, несколько даже растерявшегося перед необоримой силой великой реки жизни, и, наконец, уже совсем старого, разочарованного и уставшего, которому хотелось бы никогда больше не видеть родного города и незаметным, ничего не имеющим и ни в ком не нуждающимся служкой в старинном запустевшем святилище мести лавровой веткой тихий храмовый двор в солнечных пятнах между причудливыми тенями древних платанов и маслин, как герой его трагедии «Ион», поставленной в 412 году, трагедии, как считается, наиболее иронической и загадочной из всего, написанного Еврипидом. Юноша Ион, не знающий своего родства, верный слуга предавшего его Аполлона (хотя потом в соответствии со счастливым концом, столь частым для Еврипида, бог исправил причиненное им зло), — это сам старый поэт, это та его ипостась, которая так и осталась неосуществленной, хотя всегда давала о себе знать. Рассуждения и мысли совсем молодого человека, не ведавшего еще никаких соблазнов, несмотря ни на что, прекрасной жизни — это горькие, запоздалые сожаления старика, прожившего, по его мнению, жизнь совершенно не так, как ему бы хотелось; поэт словно завидует своему герою, живущему той самой жизнью, какой следовало бы ему самому: