Без должного масштаба

Без должного масштаба

Когда я проснулся, наш поезд все еще стоял. Мельцер рядом со мной спал сном праведника, даже немного похрапывал.

Через дырочку в стенке вагона пробивался пучок света. Снаружи я услышал приглушенные женские голоса. Они перебивали друг друга. Меня подмывало любопытство. С трудом повернувшись к стене, я встал на цыпочки и прильнул к щелочке.

На соседних путях стояли такие же, как наши, товарные вагоны. Дверь одного вагона была открыта, и я разглядел нары. В вагоне было много женщин и девушек, одетых в поношенные, кое-где порванные телогрейки и ватные брюки. На ногах — сильно побитая обувь. Пестрые косынки на головах делали женщин привлекательными.

Женщины и девушки находились в приподнятом настроении. Они о чем-то весело разговаривали, а некоторые, стоящие у вагона, непринужденно перебрасывались снежками. Мне уже давно не приходилось наблюдать такой оживленную и радостную картину. Я уже перестал верить, что где-то могут быть такие радостные и довольные люди.

— Фрицы, фрицы! — вдруг крикнул кто-то из девушек, и этот крик подхватили другие.

Видимо, они увидели кого-нибудь из немцев. И тут же быстро-быстро заговорили по-русски. Я ничего не разобрал, но прекрасно понял, что в их словах не было ни ругани, ни проклятий. Лица женщин по-прежнему оставались такими же светлыми и оживленными. Какая-то девушка даже бросила снежок в люк нашего вагона, но сделала она это скорее в шутку, чем из ненависти. Я отошел от щелочки.

— Что там за представление? — спросил кто-то из пленных.

— Эшелон с женщинами, — ответил я. — Они выглядят не лучше нас и едут точно в таких же вагонах, как наши.

— Наверное, штрафники или осужденные на принудительные работы.

— Не похоже, — возразил я. — Послушайте, как они весело щебечут!

— Это переселенцы, — заговорил майор Бергдорф, наблюдавший за женщинами со своего места. — Едут куда-нибудь на весенние полевые работы. На подобные мероприятия людей вербовали еще при царе.

Об этом я когда-то слышал, но не верил, что такое возможно и сейчас. Во всяком случае, вряд ли бы они так веселились, если бы ехали на принудительные работы. Может быть, эти женщины и не видели собственными глазами всех ужасов войны, но, конечно, и их она не обошла стороной. Как бы там ни было, а ехали они в таких же, как мы, вагонах, они расстались со своими родными, возможно, их ждала нелегкая работа. Но вопреки всему они были жизнерадостны. Что же давало им силы? На что они надеялись? Чем жили?

Ответить на эти вопросы я не мог. Мое положение удручало меня все больше и больше. Эти женщины и девушки были свободны. Они могли по собственному желанию выйти из вагона на остановке. Они знали, куда ехали. Они знали и то, что через некоторое время смогут вернуться обратно, если не захотят остаться. Короче говоря, они сами распоряжались своей судьбой. Для меня же этот вагон был своеобразной тюрьмой на колесах. Сначала меня бросили в пекло уничтожающей битвы, а теперь вот везли неизвестно куда. Неужели у меня в жизни еще может быть что-нибудь светлое?

…Сомнения и еще раз сомнения — вот все, что мне оставалось. Что же удерживало меня в жизни? Люди. Близкие мне люди, которые находились очень далеко от меня: моя жена и шестимесячный сынишка. Сынишку я даже не видел, просто знал, что он у меня есть. И снова сомнение: а увижу ли я когда-нибудь своего сына, увижу ли жену Эльзу, своих родителей, брата, друзей и близких?

В последний раз все наши родственники собрались вместе в сентябре 1938 года на моей свадьбе. Маленький квартет играл танец «Я с тобой чувствую себя на седьмом небе…». Это был наш с Эльзой танец. Гости встали в круг. Середина паркета принадлежала только нам двоим. Казалось, что нас ждет безоблачное будущее, хотя уже тогда решался вопрос о Судетской области…

Я пощупал нагрудный карман моего френча. Свадебная фотография была на месте. Я хранил ее как зеницу ока, как единственное вещественное доказательство того счастливого времени. Никто из едущих со мной в вагоне, взглянув на мою давно не бритую, неопрятную физиономию, не узнал бы меня в молодом счастливом человеке на карточке.

…Спустя год после нашей свадьбы началась война. Нас это испугало. Мы не могли себе представить, что можно как-то помешать войне или сделать так, чтобы войны вообще не было. Мы не верили, что Гитлер так легкомысленно начнет войну, так как считали, что любой государственный деятель должен иметь чувство ответственности.

Передо мной и моей женой встал вопрос: «Что делать? Где наше место?» Дух созидания был для нас высшим смыслом жизни. И мы с женой с головой ушли в работу. Работа и личное взаимопонимание — больше мы ни о чем старались не думать. В порыве благих намерений летом 1939 года я стал руководителем детских санаториев в Шварцвальде.

В живописной местности, вдали от городского шума и суеты более трехсот детей, больных астмой, шесть недель проводили в горах, на высоте восьмисот метров над уровнем моря, испытывая на себе благотворное влияние минеральных вод и чистого горного воздуха.

Дети приезжали сюда лечиться из самых разных уголков земель Вюртемберга и Бадена. Когда англичане начали чаще бомбить Рурскую область и долину Рейна, много детей стало приезжать из северо-западной Германии. Здесь им не грозили бомбардировки, но только на полтора месяца. А потом ребятишки должны были снова возвращаться в крупные промышленные города, подвергающиеся постоянной опасности.

Вместе со мной в санатории работала и моя жена. Мы старались делать все возможное, чтобы как-то смягчить ужасы войны.

Административная работа меня не удовлетворяла. Но я любил находиться в кругу нескольких сотен детей, которые, несмотря на войну, оставались веселыми, шаловливыми мальчишками и девчонками. Интересно было работать и с обслуживающим персоналом санатория. Здесь трудились сто двадцать человек — люди, разные по специальности, характеру, взглядам и поведению. Работая в санатории, я научился обходиться с людьми и понимать их. В то же время я научился лучше понимать и самого себя…

После долгой ночи в вагоне царило обычное оживление. Мельцер тоже уже проснулся.

— Как хорошо, что ночь прошла. Хоть светло стало, — сказал он, потягиваясь. — Но что там произошло на соседних путях? Я сквозь сон слышал какой-то шум…

— Это был эшелон с русскими женщинами. Сейчас он уже уехал, — коротко ответил я.

…Новая работа захватила меня. Вместе с главным врачом санатория я нес всю ответственность за детей. В первый раз в жизни я был начальником, и в моем распоряжении находились люди. Я прекрасно понимал, что занимать должность начальника — еще не значит быть хорошим начальником. Авторитет нужно было заслужить кропотливым трудом. Как руководитель, я должен был распределять обязанности между работниками и контролировать их работу. А для этого необходимо было знать силы и способности каждого и уметь направить их на пользу общему делу. Кроме того, нужно было создать крепкий, дружный, товарищеский коллектив…

Этой цели я остался верен и в самые тяжелые часы жизни в котле. Сейчас же, спустя пять недель, мне казалось, что эта точка зрения очень и очень уязвима.

Сколько жизней было бы спасено, если бы высокие немецкие начальники, попав в котел, не потеряли мужества и взяли бы на себя смелость принять условия капитуляции от 8 января 1943 года. И хотя советский плен был для нас, немцев, книгой за семью печатями, все равно он давал нам шансы на жизнь, в то время как приказ фюрера «Стоять до последнего!» означал не что иное, как смерть многих тысяч людей.

…Спустя полтора года основные проблемы, которые нужно было решить в санатории, были решены. Дни потекли более спокойно и однообразно. И когда меня, как резервиста, призвали на переподготовку, я не особенно расстраивался. Резервный госпиталь находился в маленьком курортном местечке. Но после переподготовки меня направили во Францию.

Как раз исполнилась вторая годовщина со дня нашей свадьбы. Нам было очень тяжело расставаться, но ничего не поделаешь — пришлось.

* * *

В вагоне зашумели.

— Какое свинство! Стоим уже двое суток и ночь! — возмущался кто-то. — Заморозить, что ли, нас хотят?

— Паровоз отцепили, — проговорил Мельцер. Он незаметно подошел ко мне и встал рядом.

— Этак они доведут нас до сумасшествия! — раздался чей-то истеричный голос. — Нам давно пора завтракать…

В этот момент дверь вагона отворили.

— Давай три человека! — сказал красноармеец.

— Когда отъезд? — спросил майор часового.

— Скоро поедем! — ответил тот и закрыл дверь.

— Вот и выяснили, вот и узнали, — не унимался майор. — Скоро поедем! Это можно понимать: через час, а может, и через месяц.

— Может, что-нибудь с паровозом случилось и его ремонтируют?

— Во всяком случае, есть нам дают, не умираем с голоду. А сегодня даже потребовали не двоих, а три человека.

Подносчики пищи принесли свежего хлеба — буханку на пятерых, чай и, к нашему огромному удивлению, кусок смальца на газете.

В вагоне поднялся такой гвалт, какой не всегда бывает и на восточном базаре. У кого-то нашелся крошечный ножик (неизвестно, каким образом удалось его оставить при себе). Начался дележ. Особенно трудно было разделить смалец. Наши «эксперты» делили его столовыми ложками. Каждому досталось по ложке, а потом — еще по пол-ложки.

Затем наступила тишина. Все занялись завтраком. А поезд все стоял.

Позавтракав, я прислонился к стене и закрыл глаза.

…Наша семья сильно пострадала от войны. Брат моей жены погиб 22 июня 1941 года под Брестом. Другой шурин в начале октября пошел в разведку под Нарвиком и не вернулся. Как я мог написать об этом их матери? Чем мог утешить молодую женщину, оставшуюся вдовой? Невольно возникал вопрос: «Во имя чего погибли эти два еще совсем молодых человека, погибли в расцвете лет, собственно, и не пожив на свете?»

Я написал откровенно все как есть. Но разве это могло утешить? Конечно, смерть солдата на войне в какой-то степени зависит от случая, но разве случайно была начата сама война?

В школе мне приходилось слышать высказывание немецкого военного теоретика Клаузевица, что война — это продолжение политики, только другими, насильственными средствами. Но ведь все воюющие государства — Германия и Италия, Франция и Англия, Советский Союз и США — проводили каждое свою политику. Так кто же из них проводил политику насильственными средствами?

Вообще-то я не увлекался политикой. Когда Гитлер пришел к власти, мне не исполнилось еще и девятнадцати лет. Правда, некоторые из моих товарищей уже в 1933 году стали членами нацистской партии. Я не видел тогда в этом ничего предосудительного, считая, что каждый вправе поступать так, как ему хочется. Гитлер обещал немцам новый расцвет Германии. Кто мог с ним не согласиться?

Тогда мне казалось, что Гитлер хочет прогресса. И я тоже мечтал о великой и сильной Германии, которая будет иметь влияние на весь мир и пользоваться всеобщим уважением. Гитлер обещал добиться этой цели мирным путем. Разве мог я быть против этого?

Однако в 1933 году я не вступил в нацистскую партию. В то время я увлекался литературой, искусством, архитектурой, плаванием, легкой атлетикой и лыжами. На первом плане у меня стояла учеба. Я хотел как можно быстрее получить диплом. Программа экзаменов в обязательном порядке включала «Майн кампф», программу нацистской партии, «Народ без пространства» Гримма и другие подобные книги. Прочитанное я воспринял как учебный материал, но сторонником расовой теории не стал.

В нацистскую партию я вступил в 1937 году, но это не повлияло на мой образ мыслей. Непосредственным толчком для этого стала моя карьера: чтобы занимать руководящую должность, нужно было быть членом партии. Об этом нам говорили вполне откровенно. Оставалось только выбирать между нацистской партией, СА и СС. Я предпочел партию, потому что за два года служба в армии мне порядком надоела.

В первый день нашего пребывания в лагере для военнопленных в Красноармейске к нам в барак пришел советский офицер с переводчиком и спросил:

— Кто из вас состоит в нацистской партии? Говорите честно, вам за это ничего не будет.

Все молчали. Я оглянулся. У некоторых в глазах застыл страх, но все молчали.

Я не понимал, почему мне нужно лгать. Ведь, как член партии, я не совершил никаких преступлений.

— Я был членом партии, — проговорил я.

— Назовите вашу фамилию, имя, отчество, последнее воинское звание и часть, в которой вы служили. Когда вы вступили в партию?

Я подробно ответил на все вопросы. Офицер записывал на лист бумаги.

— Хорошо. Кто еще? — спросил переводчик.

Сознался еще один офицер. Остальные молчали.

— Я не верю, что здесь только два нациста, — покачал головой офицер. — Это никс гут. — И вместе с переводчиком он вышел из барака.

Познакомившись с Мельцером, я спросил его однажды, спрашивали ли их об этом же.

— К нам приходил офицер в синей фуражке. Знаете, что это значит, нет? Такие фуражки носят в частях секретной службы, а я не сумасшедший говорить им правду. Из нашей группы ни один не сознался, что он нацист.

Я немного испугался. Секретная служба! Значит, меня занесли в специальный список, но ведь я не совершил никакого преступления!

Неужели русские будут судить нас только за одно то, что мы — члены нацистской партии? А что, если русские считают каждого члена нацистской партии виновным во всех разрушениях и страданиях, причиненных их народу?

Если это действительно так, тогда прощайте, мои родные, прощай, родина. Не до свидания, а именно прощайте!

Вагон дернуло. Послышался стук буферов. Затем раздался свисток паровоза, и наш состав медленно тронулся.

— Наконец-то! — воскликнул кто-то.

— Обед они могли бы выдать нам и здесь, — проворчал другой.

Все оживились. Лежавшие на нарах слезли на пол, сидевшие на полу встали. Потом снова наступила тишина.

Я тоже встал и прильнул к дырочке в стене вагона. Я увидел бледный диск солнца на небе. Мелькали вершины елей, присыпанные снегом, и голые лиственные деревья. Затем лес кончился и потянулось большое поле с маленькими деревянными домиками по краю, а потом — снова смешанный лес в красивом снежном наряде.

Я всегда любил ели, особенно когда они присыпаны снегом. В последний раз я был в лесу вместе с Эльзой в канун 1942 года.

* * *

— Э, друг Рюле, — услышал я вдруг голос Мельцера. — Да вы никак опять размечтались и толкаете меня.

— Извините, я действительно задумался.

— Оно и заметно. Садитесь-ка лучше.

Я повернулся и, опираясь на руку Мельцера, снова медленно присел на корточки, а потом плюхнулся на пол.

— Ах, Мельцер, — проговорил я, — не в первый раз я думаю о своей жизни. И прихожу к выводу, что до сих пор жил иллюзиями. Теперь же хочу сам распоряжаться своей жизнью. Ведь до сих пор мною играли, как мячиком, а потом вообще выбросили вон.

— Да, дела ваши совсем плохи, — заметил старший лейтенант Мельцер. — Чего ради вы ломаете себе голову? Мы сражались во имя большой идеи — это и хорошо, и правильно! Сражались героически! Правда, на этот раз русским повезло больше, чем нам. Во время войны такое бывает. Теперь нужно подождать…

— Большая идея? Героически? А разве все это не иллюзия? У меня такое чувство, будто в нашей великой Германии что-то идет не так. Что именно, я не знаю, но обязательно узнаю. Сейчас же могу только сожалеть, что до сих пор слишком мало занимался политикой.

— Почему слишком мало? — спросил Мельцер. — Ведь вы были членом партии? Разве вы не верили фюреру? Или скажете, не знали конечных целей национал-социализма?

— В основном, я только верил, но не понимал всего до конца, — ответил я. — Политикой занимался от случая к случаю, многое принимал на веру, не оценивая критически. Мне тогда казалось, что можно прожить и без политики, можно быть свободным от нее, можно заключить своеобразный компромисс с нею. И в этом, как я теперь вижу, была моя большая ошибка.

— Вы всегда все усложняете. Я национал-социалист. Для меня лично эта война — и приключение, и одновременно доказательство. Сталинградская битва и мне принесла массу разочарований, однако в главном я не сомневаюсь. Почему выдумаете, что наше руководство не может однажды ошибиться и допустить какой-нибудь ляпсус?

Я уже не раз слышал такое. Но действительно ли, что наша катастрофа на берегах Волги — следствие каких-то частных ошибок или же это результат в целом фальшивой и опасной последствиями германской политики? Мельцер придерживался первого мнения, я склонялся ко второму. Правда, у меня еще не хватало аргументов, чтобы доказать свою правоту, но я уже хорошо понимал, в каком направлении мне следует искать эти доказательства.

Я многое передумал и пришел к выводу, что человек не может быть свободен от политики. И мои компромиссы с нею жестоко отомстили мне.

Я пытался заключить с политикой своеобразную сделку, чтобы с головой уйти только в работу и в заботы о семье, но политика ввергла меня в пучину войны. И над любовью, и над работой нависла смертельная опасность.

Поезд мчался по равнине. Мы были узниками этого поезда и не могли распоряжаться собой. Мы не могли выйти из этого вагона. Но даже если бы нам и удалось проломить стену вагона и бежать, то далеко ли уйдешь в зимнее время?

Поезд остановился. Все оживленно заговорили. Вскоре появился часовой.

И на этот раз выделили троих. Они принесли суп и копченую рыбу. Началась обычная процедура дележа. Когда отгремели ложки, в вагоне было уже темно. Обед в этот день выдали позже обычного.

А поезд все стоял…

Мельцер говорит, что мы героически сражались. Да, многие из наших сражались до конца. Даже мы, работавшие под флагом Красного Креста, изо всех сил старались выполнить свой долг. Но героизм?

Разве героические поступки совершаются не во имя гуманных целей? Да и что такое, собственно, гуманизм? Если бы окруженная 6-я армия выступила бы против бессмысленного приказа продолжать сопротивление, это был бы героизм. Разве наше командование не должно было выбрать одно из двух: Гитлер или народ? Но командование армии не нашло в себе мужества взять на себя ответственность за жизнь сотен тысяч солдат. Слепое повиновение приказу и страх перед советским пленом помешали целой армии, от командующего до рядового, капитулировать вовремя…

Колеса вагона мерно постукивали. Это была восьмая ночь пути.