ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Благородная ненависть наша

Рядом с любовью живет...

В. Высоцкий

Мои почти ежедневные посещения Проектной конторы и свидания с Мирой имели и свои сложности, меня всегда беспокоил один и тот же вопрос – вдруг я понадоблюсь срочно в рентгенкабинете. Вот тут-то мой Ваня был незаменим, у него не было пропуска на территорию шахты, но он подходил к вахте и первому встречному из «его» ребят, кто топал на шахту, говорил только три слова: «Моего хозяина ждут...»

Его приятель, все понимая, мчится в здание филиала и передает команду дневальному конторы, а я всего через несколько минут в своем кабинете уже надеваю белый халат и с кассетой в руках, как ни в чем не бывало, подхожу к травмированному заключенному, который в окружении врачей лежит на столе аппарата. Токарева как-то на «пятиминутке» выразила недоумение – как это так, не успеешь спросить, где Боровский, хотя его нет в кабинете, он тут же появляется, а телефона-то в лагере нет... Надо сказать, что никто из медперсонала не знал, как это делается, а я не спешил сообщить им номер своего «телефона»...

Если в лагерь прибывал этап с новыми заключенными, я поручал Ивану собрать информацию о вновь прибывших, и через несколько часов Иван докладывал мне, сколько, кого и откуда привезли, а про некоторых даже и кое-что из биографии. Я всегда поражался, откуда бандеровцы узнают о событиях, происшедших в норильских или карагандинских лагерях, и, что особенно удивительно, знают, что происходит в Кремле. Потом мне стало известно, что некоторые бандеровцы получили небольшой срок лагерей, но, освободившись, не имели права выезда из Воркуты и остались работать на шахте вместе с бывшими товарищами по заключению. «Вольноотпущенники», как их называли заключенные, слушали дома по радио вражеские голоса и всю свежую информацию несли в шахту для своих дружков-заключенных. Конечно, «глушилки» работали и в Воркуте, но из-за близости магнитного полюса действовали неэффективно, и, как бы ни старалось начальство лагерей полностью изолировать нас от внешнего мира, оно было практически бессильно, и мы знали о событиях в мире не меньше, чем самые «чистые» товарищи...

В общем, своим дневальным я был доволен, и мы с ним проработали много лет без единой «морщинки». Мои друзья из Проектной конторы прозвали Ванюшу «начальником разведки», так как догадывались, откуда я получаю уникальную информацию о лагерных событиях, да и не только о лагерных...

С первых дней моей работы в санчасти Токарева приказала поставить меня на больничное довольствие, что меня, конечно, очень устраивало по многим обстоятельствам. Во-первых, больничное питание несоизмеримо лучше общего котла столовой, а во-вторых, его доставляли мне непосредственно в мою «квартиру», то есть в рентгенкабинет. Каждое утро в 8 часов ко мне, прихрамывая, приходил раздатчик хирургического стационара Володя Петров, в белой куртке и колпаке, и ставил на стол поднос, прикрытый белоснежной салфеткой. На подносе глубокая тарелка с кашей и рыбой, тарелка с белым хлебом и стакан крепкого сладкого чая, иногда лежит даже помидор, или сырая морковка, или еще что-либо, совершенно невозможное в общей столовой. В больнице введено трехразовое питание, и обед не объединяется с ужином, как принято во всех лагерях.

Раздатчик Володя Петров понравился мне с первого взгляда. Среднего роста, ладный голубоглазый блондин, очень моложавый и симпатичный. Родом он был из Сестрорецка, что под Ленинградом, и значит мы, кроме всего прочего, оказались еще и земляками. Володя всегда приветливо улыбался, был добродушным и даже несколько застенчивым хлопцем. Военный трибунал приговорил его к двадцати годам каторжных работ, но за что, я по лагерной этике его не спрашивал, а сам он никогда не рассказывал... В начале отбытия каторги Володя, как и все, работал в шахте, попал в аварию, и ему хорошо разломало голеностопный сустав. Долго его лечили в нашей хирургии, но без рентгена сустав так и не сумели как следует залечить, образовалась незаживающая язва, из которой всегда тек гной, и Володя сильно хромал, иногда даже ходил с палкой. Было заметно, что нога его сильно мучила, хотя он никогда не жаловался. Однако на очередной комиссовке Токарева перевела Петрова в разряд выздоравливающих и в порядке трудотерапии назначила работать в раздатку. С этой работой Володя справлялся великолепно, в раздаточной всегда было чисто и прибрано. Кто-то из сестер сшил Володе настоящий поварской колпак, и в нем милый Володя выглядел как заправский повар с рекламного ресторанного плаката. И конечно, Володя не воровал, что особенно ценили и больные, и вольные начальники.

Однажды в наш стационар поступил с травмой ноги веселый и красивый каторжанин – Сергей Григорьевич Гусев. У Сережи был очень приятный и довольно сильный тенор, и он частенько по вечерам на костылях приходил ко мне в кабинет и пел для меня любимые песни:

Прощай, Неаполь, край необозримый

Тебя в тоске навек я покидаю…

Или на слова Алексея Кольцова:

На заре туманной юности

Всей душой любил я милую...

Гусев как-то ко всему относился очень легко, часто смеялся, любил рассказывать и слушать забавные истории, был простым и добродушным малым. Как-то в очередное свое посещение Сергей неожиданно спросил меня:

– А вы знаете, кто такой Володя Петров?

И тогда Гусев поведал мне, что наш милый, голубоглазый русский паренек Володя Петров служил у немцев в карательном отряде, действовавшем в Ленинградской области в районе Гатчины против советских партизан. Немцы в полной мере использовали внешние данные Петрова и неоднократно забрасывали его под видом «своего» в партизанский отряд. Партизаны верили ему – ему невозможно было не верить. Потом Петров выдавал партизан немецким карателям, и всех их отправляли на виселицу... Таким образом Володя выявил и передал в руки немцев две группы партизан, получил за это железный крест и еще всякие награды... Эта была бескомпромиссная борьба – фашисты против большевиков – проигравших вешали на рассвете...

Немцы высоко оценили провокаторские способности бывшего советского комсомольца и направили его в Германию на учебу в знаменитую шпионскую школу «Цеппелин», которую Володя успешно окончил. После учебы немцы неоднократно забрасывали Петрова в тыл советских войск, и всегда Володя успешно выполнял все задания и выходил сухим из воды... Такой уж он был способный и удачливый разведчик...

После окончания войны Петров, понимая, что на любимой Родине его ждет только виселица, удрал в американскую зону оккупации Германии, но по требованию советского командования его вместе с другими военными преступниками выдали соответствующим органам. И согласно военным законам приговорили Володю к смертной казни через повешение. Однако Петров, зная многих немецких и русских агентов, окончивших вместе с ним шпионскую школу, представлял несомненный интерес для нашей контрразведки, и его оставили в живых, заменив виселицу двадцатью годами каторжных работ. И в самом деле, на моей памяти Володю частенько вызывали следователи и, предъявив для опознания фотографии шпионов, просили опознать того или иного деятеля из разведки. Это было расплатой за оставленную ему жизнь...

Выслушав Гусева, я был потрясен. Мы так привыкли к мысли, что сидят только за принадлежность к интеллигенции, или за рассказанный анекдот, или за плевок в сторону «усатой хари», или за то, что в 1937 году были без причины расстреляны родители, или, в крайнем случае, за национальность. Или вообще просто так – посадили для счета, и все тут. Мы часто смеялись, когда Федя Жаткин, копируя какого-то киногероя, противным голосом гнусавил: «Можете жаловаться, можете жаловаться, можете жаловаться». Все знали, что жаловаться советским правоохранительным органам не только бесполезно, но даже опасно, могли удлинить срок... И тут вдруг такая биография... Я просто не верил своим ушам. При первом удобном случае, когда мы с Володей остались вдвоем, я спросил его, так ли было с ним на самом деле?

– Что, Сергей Гусев растрепал про меня? – совершенно спокойно спросил Володя и тут же добавил без тени смущения: – Да, все правда. Конечно, вы можете меня осуждать, даже презирать, но что мне было делать? Я вам расскажу, как все было на самом деле...

Володя вырос в хорошей семье, его отец был директором средней школы, мать работала учительницей. Когда началась война, Володя учился в десятом классе, был комсомольцем и настроен был не только патриотически, но и воинственно – фашистов ненавидел люто. Володя рвался в бой, и его как активного комсомольца направили в специальную школу разведчиков, которая в военном порядке готовила агентов для работы в тылу у немцев. Забрасывали их небольшими группами вместе с радистом, как правило, с самолета. Несколько раз их группа удачно справлялась с заданием, но однажды при очередном забросе вся их группа угодила прямо в лапы карателей, которые, как потом оказалось, были предупреждены об их прибытии. К его удивлению, почти все каратели оказались русскими, из Ленинграда. Через несколько часов немецкий военно-полевой суд, в коротком заседании и безо всяких сантиментов, приговорил всю группу к смертной казни через повешение. Так как они были в штатской одежде, немцы рассматривали их как партизан-бандитов. Правда, приговор привести в исполнение должны были только на следующее утро, а не немедленно, как следует обычно в трибунале. Володю и его напарника заперли в подвале – в небольшой камере до утра... Ночью к ним спустился офицер в форме и представился: бывший преподаватель института имени Лесгафта в Ленинграде Соколов, и без обиняков предложил им перейти на службу к немцам. «Подпишите бумагу о согласии работать с немцами, и приговор будет отменен», – заявил бывший коммунист, а ныне майор немецкой армии Соколов. Для вящей убедительности фашист вывел мальчишек во двор и разрешил полюбоваться на окоченевшие тела русских парней и девчат, которые отказались подписать бумагу и сейчас тихо висели на перекладинах, покачиваясь на ветру... Мальчишки сдались... Вот и все...

– Я должен до конца своих дней благодарить советскую власть, которая оставила мне жизнь и дала мне возможность хоть чем-то искупить свою вину перед Родиной, – закончил Володя и опустил голову...

Я смотрел на Петрова и думал, кто же, в конце концов, имеет право его судить? Судить его может только тот, кто выбрал виселицу, и никто другой... Если его судей поставить нос к носу с виселицей, кто уверен, что они выберут виселицу? Я лично не уверен... Оказывается, и Сергей Гусев не за просто так ел хлеб у немцев, он тоже служил в карательных частях, которые вылавливали и вешали партизан и разведчиков.

Конечно, недаром говорят, что чужая душа потемки... И чт? мы все в конце концов знали о прошлой жизни всех этих тысяч и тысяч бывших рабочих и крестьян, которые отбывали срок вместе с нами в каторжанском лагере неподалеку от Северного Ледовитого океана? Меня только удивляло, что все мы – русские и украинцы, поляки и прибалтийцы, немцы и французы, евреи и узбеки, бывшие пленные солдаты и блатные воры, правые и виноватые, были приговорены к одной мере наказания: многолетнему лишению свободы, с содержанием за полярным кругом, и каторжному труду, оплачиваемому пайкой отвратительного черного хлеба и баландой с рыбьими костями.

Шли дни, и хирургический стационар стал на много лет моим домом, я как-то хорошо вписался в него со своим рентгеновским кабинетом. Конечно, мне помогло немаловажное обстоятельство – рентгеновские лучи всем были очень нужны.

Хирургический стационар жил своей напряженной и сложной жизнью. Не знаю, в силу каких причин близких друзей среди врачей и фельдшеров я так и не приобрел, видимо, потому что, во-первых, я не был врачом, а во-вторых, почти все врачи и фельдшера были не из России. Я больше тяготел к инженерам Проектной конторы, они все же были мне ближе по духу и по специальности...

Для ускорения строительных и монтажных дел Токарева выхлопотала мне круглосуточный пропуск на шахту, которого не имел ни один работник санчасти, кроме Катлапса, конечно. Это было для меня весьма важным обстоятельством – мои коротенькие встречи с Мирой, иногда даже по вечерам, озаряли теплым светом мою каторжную повседневность...

Чтобы снабжать необходимыми материалами строящийся рентгеновский кабинет, я широко использовал мое лагерное знакомство, многие меня знали как шахматного «чемпиона» (в масштабах лагеря, разумеется), почти все знали как ведущего актера самодеятельности, и, наконец, все знали, что я строю рентгеновский кабинет, который всем нужен... В общем, куда бы я ни пришел – в мехцех, столярную мастерскую, к электрикам – все встречали меня очень приветливо и без разговоров давали все, что я просил. Если это было что-либо очень тяжелое, я подключал Ивана, и он с помощью своих хлопцев доставлял все в кабинет. Сколько мне пришлось перетаскать в стационар и труб, и проводов, и досок... А банок с красками, а кистей всех размеров... На вахте дежурные солдаты только крякали, когда видели меня с очередной ношей, но они имели устное распоряжение не чинить мне препятствий и делали вид, что моей поклажи не замечают...

Но и медицинской работы тоже было очень много, почти ежедневно происходило одно и то же – открывается в мой кабинет дверь из коридора стационара и маленький старший фельдшер Петрас Лапинскас кричит с порога: «Олег Борисович, готовьтесь!»

Я надеваю белый халат, шапочку и ставлю стол аппарата в положение «снимок» – на него санитары кладут травмированного больного, и я снимаю позвоночник, или таз, или черепную коробку. Иногда я заглядывал в ванную, где всегда видел одно и то же: на белой клеенчатой кушетке лежит работяга, иногда без сознания, а Петя Лапинскас поливает из тонкой резиновой трубочки бедолагу, стараясь смыть въевшуюся в кожу угольную пыль. На полу валяется разрезанная безо всякой жалости портновскими ножницами одежда больного. Крови, как правило, не было, работяг чаще всего давило породой или вагонетками. Ломало все, что можно было сломать, но чаще всего тазовые или берцовые кости, реже позвоночник... Если я видел, что Петя иголкой колет конечности больного и настойчиво спрашивает: «Больно? Говори, больно?», я уже знал, что травмирован позвоночник и поврежден спинной мозг. Таких больных, до конца своих дней обреченных на неподвижность, много лежало в стационаре. В Речлаге инвалидов не актировали и не освобождали... После мытья больного, фельдшер? перекладывали его на каталку и везли в рентгенкабинет. Если травма была тяжелой, но работяга был в сознании, Петя, как правило, вводил больному под кожу морфий или понтапон. После снимков больного увозили либо в операционную, либо в общую палату, а иногда и в маленькую – смертную... Потом ко мне приходил Христиан Карлович и внимательно изучал еще мокрый рентгеноснимок, который я вешал на большой негатоскоп – специальный фонарь с матовым стеклом. Меня всегда охватывало чувство острой жалости, если снимок показывал разломанный, сдавленный или сдвинутый позвонок. Несчастный заключенный еще ничего не знал и не понимал, что навалилось на него, кроме того, что он уже имел... Катлапс рассматривал такой снимок долго и молча, потом, тяжело вздохнув, говорил спасибо и уходил... К вечеру, перед поверкой, ко мне обязательно приходил кто-нибудь из друзей пострадавшего, и я рассказывал ему, что случилось с его другом, но, следуя врачебной этике, всей правды не говорил, убеждая, что пройдет время и друг поправится... Иногда случалось, что, пока очередного травмированного готовили к снимку, он начинал дышать по «чейн-стоковски» и умирал прямо на столе в рентгеновском кабинете, но и в этом случае Катлапс просил сделать снимок, чтобы в истории болезни все было точно задокументировано.

В начале 1953 года в хирургическом стационаре появился еще один врач-хирург – Даниил Семенович Силоенко, молодой, очень энергичный. Даниил всегда был весел, приветливо улыбался, любил шутку и сам хохмил частенько. Правда, с ним мы близко почему-то не сошлись, но я уже говорил, что меня больше тянуло к техникам, по своей натуре я не смог бы быть врачом... Силоенко прославился в лагере тем, что часто вступал в конфликт с медицинским начальством – Бойцовой и Токаревой. В нашей санчасти был установлен лимит освобождения по болезни от работы – двадцать заключенных на врача, и ни одного больше, поэтому врачи с освобождением «жались», но случалось иногда, что после того, как лимит у врача уже исчерпался, вдруг является работяга с температурой под сорок. Вот тут-то Силоенко всегда начинал конфликтовать с начальством и перешагивал ограничение, несмотря на сопротивление руководства. Или придет на прием к врачу «духарик» из полублатных с «мастыркой» – то есть искусственно вызванной болячкой, для этого, например, продергивает через мышцу грязную иголку с ниткой, естественно, что после такой «операции» образовывается здоровенная флегмона, которую надо длительно лечить либо в стационаре, либо амбулаторно. В этом случае руководящие «товарищи» освобождения не давали. «Ведь он мастырщик», – вопили «товарищи», выпучив глаза, но Даниил стоял на своем: «Для меня, врача, он прежде всего больной!»

Как оперировал Силоенко, я не знал, знал только, что он очень часто ассистировал Катлапсу.

Безусловно, главным лицом в санчасти был хирург Христиан Карлович Катлапс. Христиан Карлович любил громко посмеяться, особенно когда хотел подбодрить работягу, впавшего в уныние из-за переломов:

– Ха-ха-ха! Ты говоришь, что будешь хромать? Выкинь дурь из головы, мы тебе так срастим ногу, что она здоровее целой станет! Ха-ха-ха! – ревел басом доктор. Или: – Ха-ха-ха! Ты боишься, что я тебе вырежу весь желудок? Зря боишься! Я тебе отрежу только половину брюха, но и оставшаяся половина с удовольствием примет литр водки! Ха-ха-ха!

Травмированные больные были в полном восторге, и весь лагерный контингент обожал доктора. Хирургом доктор был прекрасным, я неоднократно присутствовал на операциях и видел, как Катлапс уверенно работает, как быстро и чисто режет, пилит, зашивает распластанное кровавое тело.

Конечно, я ничего не понимал в хирургии, но я видел результаты его работы – никто и никогда не умирал у него на столе, да и потом, после операции, больные почти все выздоравливали, правда, случаи безнадежного рака встречались чрезвычайно редко, никто не знал, в чем тут причина. Я, например, не будучи врачом считаю, что рак в лагере не имел распространения благодаря двум главным причинам: весьма ограниченному и нежирному питанию и усиленной физической нагрузке. Наоборот, гипертоническая болезнь и смерть от нее были распространены очень широко, но гипертония – заболевание, связанное с центральной нервной системой, зверски угнетенной в результате лишения свободы практически до конца жизни и жестоким режимом особого лагеря... Так думал я, и врачи со мной, в общем, соглашались.

Катлапс работал очень много, ему приходилось оперировать и переломанных на шахте и стройке, и рубленных топором, и резанных ножами, и стреляных... Правда, были и опухоли, и прободные язвы желудка, и пробитые черепа, все было...

Я никогда не спрашивал Христиана Карловича, что ему инкриминировали следователи МГБ, а он, естественно, никогда об этом не рассказывал, но знал я доктора восемь лет, и все эти годы он день и ночь оперировал больных и травмированных, получая за свой труд пайку черного хлеба и черпак баланды. Сколько доктор спас человеческих жизней, бесплатно, бескорыстно... Он даже не брал в подарок махорку, доктор не курил и не пил спирт, который всегда был в его распоряжении. Воистину, это была жизнь христианина-подвижника...

Вторым хозяином в хирургическом стационаре был, безусловно, старший фельдшер Петрас Лапинскас из Вильнюса, небольшого росточка, но с жилистой, мускулистой фигурой. Петя почти всегда ассистировал Катлапсу на операциях и вообще был у доктора правой рукой. Петя, кроме большой физической силы, обладал еще и чрезвычайно сильным духом, все в стационаре относились к Петру с большим уважением, а разные там «баламуты» или «духарики» даже его боялись. Сколько раз я видел, как Петя врывался в палату, в которой разгорелась драка между больными, чаще всего на почве национальной розни, и усмирял здоровенных шахтеров в несколько минут, кого «впечатляющим» словом, кого оглушительной затрещиной, а кого и палкой, – это было великолепное зрелище... Петя никого и ничего не боялся. В подчинении у него было двое фельдшеров, не считая, конечно, санитаров, дневальных, истопников, банщиков.

Особенно мне запомнились оба фельдшера – Миша Дециг с Украины и латыш, фамилию которого я, к своему стыду, забыл, помню только, что он был земляком Катлапса. У немцев он служил в войсках CC. Помню, как я был потрясен, когда этот парень спокойно рассказал, что во время блокады он два раза проходил через Ленинград в немецкой форме и с оружием, только в плаще, конечно, сопровождая немецкого разведчика в Кронштадт. А я в это время умирал там от голода... Он видел засыпанный снегом тихий и темный огромный город, видел трупы на улицах и еле бредущих, полуживых ленинградцев... Но он их не жалел, он был настоящим фашистом...

Миша Дециг, напротив, был веселым, общительным хлопцем, всегда старательно выполнял все распоряжения Лапинскаса. Кстати сказать, за весь период работы в стационаре у меня произошел только один конфликт, и именно с Мишей Децигом. Как я уже говорил, в моем кабинете имелся еще выход в коридор стационара, к черному ходу больницы, через который доставляли уголь, пищу, выносили золу. Через черный ход в стационар частенько проникали дружки больных зыков, что всегда раздражало фельдшеров. Около моего кабинета целый день была толчея, которая мне никак не мешала. Миша Дециг, обуреваемый служебным рвением, решил закрыть дверь черного хода и тем самым лишил меня возможности ходить в стационар, когда мне вздумается. Обнаружив закрытую дверь, я вышел из себя и сапогом треснул по двери с такой силой, что из нее вылетели все стекла. Прибежал рассвирепевший Дециг и набросился на меня с руганью и криком. Драку сумел предотвратить как из-под земли выросший Петя, он попытался меня интеллигентно удержать словами, а Мишке выдал полновесную оплеуху, после чего Мишка успокоился и вопрос о двери был навсегда снят. Вечером Дециг пришел ко мне с извинениями, и мир в рентгенкабинете больше никогда не нарушался.

В конце 1951 года в наш лагерь доставили артиста оперетты Виктора Дмитриевича Лаврова, сына белых эмигрантов, проживающих в Харбине. С места в карьер Лавров развил бурную деятельность по подъему лагерной самодеятельности на более высокую ступень. Наш прежний руководитель самодеятельности, инженер Любимов, куда-то уехал: то ли его увезли на переследствие, то ли перевели на другой ОЛП. Желая немедленно блеснуть своими талантами, Лавров поставил пьесу Островского «Бедность не порок», в которой взял себе роль Любима Торцова, а меня уговорил сыграть Гордея. Я согласился после длительных уговоров всех участников самодеятельности, уж очень им всем импонировал мой «голосина» и высокий рост. Мира была против моей артистической деятельности, она считала, что мне негоже, не будучи артистом, ходить по сцене. И Гордей Торцов была моя последняя роль в самодеятельности.

Что ж, нельзя не признать – Лавров отлично поставил пьесу и очень хорошо сыграл непутевого Любима. В общем, спектакль удался на славу, и давали мы его не менее двенадцати раз, так что все заключенные посмотрели его, а некоторые даже не один раз. После финальной сцены долго не смолкали оглушительные аплодисменты, а после прощального спектакля нас даже одарили подарками, и было очень трогательно слышать слова благодарности от простых работяг – шахтеров и строителей. И их можно было понять, ведь они ничего не видели в жизни, кроме сырой черной шахты и вонючего барака...

Все женские роли в спектакле исполняли, естественно, мужчины, особенно отличился наш дорогой Юрочка Шеплетто, который талантливо исполнил роль Любаши. В женском платье и гриме он был очень хорош собой, вернее, Любаша хороша... После первого спектакля, на котором соизволило присутствовать все начальство, меня вызвали в санчасть, и Бойцова с Токаревой, похвалив спектакль, принялись расспрашивать, кто какие роли исполнял. Мне было приятно узнать, что особенно им понравился Гордей Торцов, но кто его играл, они так и не догадались. Обе дамы неподдельно удивились, когда узнали, что Гордея играл я. И в самом деле, я очень изменил свою внешность, приклеив длинную седую бороду и усы. А главное – я понизил голос до крайнего предела, и естественно, от Боровского в Гордее Торцове мало что осталось...

Но несмотря на успех спектакля и мой лично, я окончательно убедился, что никаких артистических талантов у меня нет, только рост и голос. Для лагерной самодеятельности этого иногда бывает достаточно, но только иногда... Еще в юности я пришел к мысли, что интеллигентный человек во всех случаях должен сдерживать свои эмоции, и этому же учили меня отец и мать, а все без исключения актеры, которых я знал, были чрезвычайно эмоциональны, у них все отражалось на лице – все чувства и мысли, если они были, конечно... Виктор Лавров в этом смысле не исключение, и хотя он был хорошим актером и образованным человеком, мы с ним так и не сблизились. По лагерю Лавров ходил всегда в окружении своих поклонников – лагерных придурков, что вызывало у меня ироническую улыбку...

С течением времени я полюбил свою работу, свой кабинет и хирургический стационар, отличающийся образцовым порядком и стерильной чистотой. Особенно я ценил свое жилье в летнее время, когда солнце не заходило за горизонт. Я опускал тогда светонепроницаемые шторы и спал в темноте и, главное, в полном одиночестве. Благодаря запасу одеял, я мог спать голым, как меня приучили с детства.

Фельдшера снабжали меня новым чистым бельем первого срока, в этом проявлялось их хорошее, заботливое отношение ко мне, что я очень ценил. После вечерней поверки я запирал изнутри обе двери и ложился на кушетку читать. Книги я доставал с большим трудом, чаще всего меня снабжала чтивом моя Мира...

В изголовье кушетки стоял мой рабочий стол, на нем красовалась настольная лампа, изготовленная из полированной лиственницы. Мне подарил ее столяр-краснодеревщик. Абажур для нее изготовил мой друг Юра Шеплетто из гофрированного листа ватмана, покрашенного какой-то медицинской красной краской, очень приятного тона. В общем, в кабинете было тепло, чисто и очень уютно, даже как-то по-домашнему... Был у меня и самодельный громкоговоритель, который включался в лагерную трансляционную сеть, но работал он плохо. Зимой, лежа на кушетке, я прислушивался к завыванию свирепой воркутинской пурги, а если пурги не было, я любил, тепло одетый, в бушлате и валенках, вечером походить по лагерю, любуясь звездным небом и искрящимся снегом. Иногда на небе полыхало северное сияние – зрелище красоты необыкновенной: разноцветные, колышущиеся по всему небу, яркие шелковые ленты... По лагерю никто не ходил, все бараки стояли запертыми, иногда навстречу попадется вохряк, но меня все знали и с вопросами не приставали...

Теперь, почти через тридцать лет, когда я вспоминаю свою жизнь в лагере, мне становится даже как-то даже неудобно: уж в очень хороших условиях я отбывал свой срок, будто моя жизнь протекала не в особом лагере для политических преступников, а где-то в рабочем поселке, правда, за полярным кругом... Но, во-первых, я стал так жить далеко не с первых дней заключения, а во-вторых, я сумел создать себе такие условия только за счет собственных идей и собственного труда, я никого и никогда не обижал, не занимал чужого места и не «ел чужую пайку». В-третьих, так жил в лагере (думаю, что во всех воркутинских лагерях) только один я...

Доктор Катлапс тоже жил один в небольшой комнате, и ему тоже раздатчик приносил еду на подносе «домой», но Катлапс выполнял очень трудную и тяжелую работу, ему приходилось стоять у операционного стола по восемь часов в день, а иногда и ночью. Кроме того, он круглые сутки беспокоился о своих больных и следил за их состоянием сам. Честное слово – его жизни и труду не позавидуешь... Меня, если иногда и будили по ночам, то только на двадцать-тридцать минут, чтобы сделать срочный снимок.

Идеальная чистота в стационаре поддерживалась еще и «трудотерапией» выздоравливающих больных, которые скребли стеклом и мыли резиновыми швабрами полы до снежной белизны, они бесконечно протирали мокрыми тряпками двери, окна, стены и стекла. Постельное белье менялось раз в десять дней, в стационаре были ванная и душ, который я любил принимать два раза в день – привычка, усвоенная еще в детстве, хотя, если сказать честно, дневальные в стационаре иногда на меня ворчали и обзывали буржуем ...

Иногда в больнице случались и грустные события, оставляя в душе и в памяти глубокий и тяжелый след. Главным поваром в больничной кухне у Левандовского работал симпатичный и тихий грек по фамилии Панифиди. Как-то вечером я вышел из кабинета в стационар и вижу – на скамейке в приемной сидит грустный Панифиди.

– Что это с вами?

– Да вот живот что-то нехорошо болит, пришел к Катлапсу, пусть посмотрит.

– Ну, ничего, сейчас он вас пощупает, назначит, что следует, и все пройдет.

Но не так, видно, было записано в его книге судеб: у Панифиди оказалась гангрена кишечника, и, несмотря на операцию, проведенную в тот же день, его уложили в маленькую палату, где на третий день душа бедного грека улетела в далекую и прекрасную Грецию, а еще через день наш знаменитый Ферапонт не спеша отвез гроб с телом Панифиди на лагерное кладбище... Я с грустью проводил маленькое шествие до ворот вахты...

Бывало иногда, правда, не часто, что я заходил по делу в какой-либо рабочий барак и всегда поражался разительному контрасту моей жизни с жизнью в обыкновенном бараке. Как-будто я попадал в преисподнюю. В вестибюле барака стояло несколько небольших квадратных столиков, за которыми день и ночь играли в домино, но как играли... Невозможно даже себе представить, какой стоял шум и грохот. Каждый из играющих лупил костяшкой по столу изо всех сил, сопровождая свой ход комментариями, которым позавидовал бы сам Барков... Иногда затевалось выяснение отношений, вспоминались предки до седьмого колена, бывали размолвки и ссоры, но до драк дело не доходило. Существовал железный закон: в спальных секциях козла не забивать, даже по воскресеньям – там всегда кто-либо спал и нельзя было нарушать отдых. По углам в вестибюле играли в шахматы и шашки, и я всегда поражался, как они могли думать в таком невообразимом шуме... Тут же, в вестибюле, всегда находился дневальный, который топил печи. Он внимательно оглядывал каждого входящего, и если вдруг появлялся вохряк или офицер, он оглушительно орал:

– Внимание!..

Это была первая и едва ли не главная обязанность дневального, после топки печей, разумеется.

В общий барак я заходил, когда мне надо было кого-нибудь найти, и обычно долго не задерживался. Ко мне же, наоборот, все заходили с большим удовольствием, посидеть в нормальной обстановке, попить чайку с булочкой в тишине и уюте...

Иногда с этапом в лагерь привозили интересных людей, с которыми я встречался с удовольствием. В лагере, по сути, это было единственным дозволенным развлечением. Как-то днем ко мне зашел доктор Катлапс и сообщил, что в стационаре лежит мой земляк из Ленинграда и хочет со мной познакомиться. Я вошел в палату и увидел уже немолодого интеллигентного мужчину в очках, он был с колес, то есть только что с воли, видимо, он чем-то болел, раз прямо с этапа попал в больницу.

– Ефим Маркович Раскин, – представился он вежливо, – срок, как и у всех, двадцать пять лет.

Раскин был крупным работником Министерства пищевой промышленности, и, несмотря на большой партийный стаж, Лубянка врезала ему «еврейские» дела и запихнула в особый лагерь. Я был убежден, что никаких еврейских дел в нашей стране нет и быть не может, но МГБ смотрело иначе, и постепенно спецлагеря наполнялись евреями со всего Советского Союза. Обращало на себя внимание немаловажное обстоятельство – все осужденные евреи до посадки занимали солидные должности и, конечно, имели большой партийный стаж. После войны Раскина перевели с большим повышением из Ленинграда в Москву, обеспечили квартирой на Пушкинской площади, жили они с женой Людмилой Ивановной вдвоем, детей у них не было. Мы как-то быстро подружились, и Фима частенько по вечерам приходил ко мне «посвистеть», то есть поболтать, обменяться свежими новостями ну и, конечно, попить чайку с чем бог послал...

– Так бы все заключенные жили, как живете вы, дорогой Олег Борисович, – неустанно повторял Ефим Маркович, – вот вам и ужасы советских концлагерей!

– Ничего, ничего, – утешал я Фиму, – вот выпишут вас из стационара на общие работы, узнаете тогда, что такое концлагерь... Вы по профессии экономист, а эта категория в Речлаге не остро требуется.

Но все жe Раскин родился под счастливой звездой – его взяла под свое покровительство сама капитан Токарева, произвела его в инвалиды и оставила работать в санчасти, где он занял «крупный пост» наблюдателя за престарелыми и хронически больными инвалидами, содержащимися в отдельном бараке. На его счастье, в формуляре у Раскина значилось, что, кроме экономического института, он еще кончил и медицинский, правда, врачом никогда не работал. Именно это обстоятельство спасло Фиму от общих работ, ну и конечно, личное расположение к нему Токаревой, что всегда служило темой моих соленых острот...

Я познакомил Фиму и с Мирой, Мира ему очень понравилась, и он позавидовал мне белой завистью и не осудил меня, за что я ему очень благодарен. Фима, в свою очередь, подробно рассказал о своей жене Миле. Они прожили вместе более двадцати пяти лет, и Мила очень тяжело переживала все, что сотворили с мужем...

Неожиданно заболел и я. Самочувствие мое без всякой видимой причины резко ухудшилось, я стал вялым, все тянуло прилечь... Врачи вскоре заметили, что мне не по себе, и потребовали, чтобы я сделал все анализы. Первый же анализ крови дал очень высокий показатель РОЭ – 64. Доложили Токаревой, она всполошилась и приказала немедленно уложить меня в постель, тщательно обследовать и начать лечение. Так как врачи без рентгена обходиться уже не могли, решили меня положить в палату хирургического стационара, неподалеку от моего кабинета. Прием легочных и желудочных больных был временно прекращен, и все врачи начали меня лечить с великим старанием. Первые дни меня даже навещали обе начальницы, Бойцова и Токарева, очень, видимо, беспокоились, как бы я не отбросил копыта. Посмотрел меня и Кассап, но, кроме зарубцевавшегося старого туберкулеза, нового ничего не нашел. Сколько меня врачи ни выстукивали, ни выслушивали, ни мяли, никакой болезни так и не обнаружили. Я лежал один в маленькой чистенькой палате, читал книги, которые передавала мне Мира через Юру Шеплетто, хорошо кормился стараниями врачей и друзей из Проектной конторы. Иногда приходил Катлапс и с виноватой улыбкой просил сделать рентгеновский снимок вновь поступившему больному. Я, конечно, охотно выполнял его просьбу, но только по вечерам, что бы ни Бойцова, ни Токарева ничего не знали. Они строго-настрого запретили мне работать и сами никого на обследование не посылали. Так я отдыхал недели две, постепенно РОЭ у меня снизилось, и мне разрешили снова «встать в строй». Мне тоже надоело лежать на кровати и думать, сколько людей переселилось отсюда в лучший мир, без проволоки и вохряков... Но все же отношение ко мне всех работников санчасти тронуло меня до глубины души – Катлапс, Силоенко, Кассап, Лапинскас, Дециг, санитары, дневальные – все старались как-то помочь мне... Связь с Проектной конторой я поддерживал через моего верного Зозулю, он через Юру Шеплетто информировал Миру о моем состоянии и о моих потребнос тях... Никто, естественно, об этом канале ничего не знал...

Каждое утро на пятиминутке Токарева интересовалась состоянием моего здоровья и в первый день моего выхода на работу вызвала меня к себе и стала молча и внимательно рассматривать, нашла, видимо, что я «ничего себе», но только очень похудел…

После вечерней поверки, которая начиналась в 19 часов и продолжалась около часа, если у меня не было хорошей книги, я шел в барак, где жили инженеры Проектной конторы, мои близкие друзья и друзья моей Миры... Барак этот раньше принадлежал санчасти, в нем жили врачи, фельдшера и санитары, он разительно отличался от всех остальных бараков в лагере. В нем были комнаты, в каждой из них стояло по пять или шесть кроватей, только в двух крайних комнатах кровати были двухэтажными. В длинном коридоре барака стояли небольшие столики, за которыми зыки играли в домино или шахматы, интеллигентность проектировщиков была в этом бараке особенно заметна – в домино играли тихо, стучать костяшками по столу считалось моветоном, в моде были хохмы и злое острословие... Играли мы почти всегда в одной и той же компании – Миша Сироткин, Лев Курбатов, Валентин Мухин и я. Иногда кого-либо заменял Бруно Мейснер, обычно начинавший игру с сентенции:

– Сейчас я вам покажу, как играют настоящие мужчины! – и добавлял на своем родном немецком: «Ein Mann – ein Wort!»

Это было тем более нелепо и смешно, что Бруно играл в домино хуже всех и почти всегда проигрывал. Отец Бруно Мейснера в свое время был известным русским народовольцем, и его еще в царское время приговорили к каторжным работам на Сахалине. После Февральской революции встречался с Лениным, был активным участником Октябрьской революции и умер в России в 1920 году. Сын не пошел по стопам отца, политику не любил, стал инженером-механиком и работал конструктором на Уральском вагонном заводе. В 1941 году Сталин приказал посадить всех «иностранцев», проживающих в нашей стране. Уселся вместе со всеми и Бруно, но всего на пятнадцать лет. Бруно был отличный мужик и хороший инженер, заводила и непоседа, любил громко посмеяться, обожал всякий треп, и мы все любили его. Меня он частенько донимал вопросом:

– Скажи, Олег, ну как ты, такой тупой и твердолобый, сообразил построить рентгеновский аппарат? Ну как, объясни мне, дураку...

Я знал, конечно, что Бруно восхищался моей работой и интересовался даже технической стороной дела. Если в игре в домино принимал участие Бруно, он обязательно настаивал на игре «на интерес» – проигравший обязан был возить победителя на спине по длинному коридору барака, причем «всадник» пятками шпорил «лошадь» и орал во все горло:

– Рысью! Рысью, тебе говорят!

Мне неоднократно приходилось бывать и всадником, и лошадью, и во время очередной «езды» все выходили из комнат полюбоваться зрелищем, сопровождая бег комментариями:

– Бруно, остановись, несчастный! Под тобой уже мокрый пол!

И что странно, несмотря на большой «козловой» стаж, хорошо играть в домино никто из нас так и не научился, я неоднократно имел случай убедиться, как простые работяги легко обыгрывали нас – инженеров, хотя в шахматы мы играли вполне прилично.

Иногда в самый разгар доминошной баталии, открывалась дверь в барак, и зычный голос дежурного вохряка врывался в наши уши:

– Боровский! Срочно на работу!

Но если Катлапс за мной посылал фельдшера, тот тихо подходил к нашему столику и шептал мне на ухо:

– Олег Борисович, привезли...

Ничего не поделаешь, я с сожалением бросал игру и спешил в кабинет снимать очередную жертву шахты. Обратно я уже не возвращался, принимал душ и ложился спать... Иногда будили меня и ночью. Я не любил, когда дежурила наш санинструктор, лейтенант медслужбы, очень хорошенькая женщина, надо сказать, фамилию ее я, к сожалению, забыл. Она имела привычку врываться ко мне в кабинет как была – в шинели и в валенках, сдергивала с меня одеяло и орала на весь стационар:

– Хватит дрыхнуть, Боровский, фи, да он еще и голый...

Пришлось спать в трусах. Так милый лейтенант завела привычку бросать в меня снегом, собирая его с шинели и шапки! Беда с дамами, ей-богу...

В Речлаге все годы шла упорная борьба за закрывание на ночь бараков, сверху спустили приказ: закрывать, и точка. Но зыки сопротивлялись изо всех сил, и вохрякам было очень трудно преодолевать железное, молчаливое сопротивление тысяч заключенных... Борьба шла с переменным успехом: если верх одерживало начальство – на всех бараках появлялась «серьга» (замок на блатной фене), правда, черный ход барака все же не запирался, дневальные должны были ходить за углем, водой, выносить золу и параши. Правда, помпобыт имел наистрожайший приказ через черный ход никого не впускать и не выпускать, но попробуй останови шахтера, которому необходимо сходить к приятелю, получившему посылку с салом и колбасой... Легче остановить средний танк кулаком... И потом вохрякам тоже было неинтересно бегать в лютый мороз или страшную пургу по лагерю и открывать и закрывать бараки, впуская и выпуская работяг с работы. В 23 часа требовалось открыть все бараки и выпустить ночную смену, а в 24 часа – снова открыть и впустить пришедших со смены. И так изо дня в день, из года в год... Процедура эта, ненавистная для всех, постепенно отмирала сама собой, и бараки переставали закрывать круглые сутки, но приезжала очередная комиссия из Москвы, руководство получало нагоняй, и бараки снова запирались… Но все больничные стационары, столовая, мой кабинет никогда не запирались, и я пользовался этим, приходил в барак Проектной конторы через черный ход и играл в домино или шахматы допоздна, и если вохряки во время обхода заставали меня там, они делали вид, что меня не видят...

Существовала в лагере еще одна неразрешимая проблема – это «кабинки», где жили «придурки» высокого ранга, по одному или по два человека. В кабинках жили работники КВЧ и столовой, хлеборезы, сапожники и портные. Время от времени начальство издавало грозный приказ – все кабинки сломать. И ломали. Все. Но проходило время, и постепенно кабинки снова появлялись, сперва одна, потом, смотришь, три, и поехало – в каждом бараке и в каждой секции в дальнем углу стоит кабинка с замком... Конечно, в кабинках всегда нарушался лагерный режим, в них выпивали и закусывали, играли в карты или даже могли привести женщину, впрочем, для какой цели, нам было неизвестно... Как-то раз в такой кабинке зарезали сразу двух зыков, и так тихо, что, несмотря на все старания лагерных оперов, доискаться убийц так и не смогли. Начальник лагеря майор Воронин рассвирепел не на шутку и приказал все кабинки в одночасье сломать, а всех «придурков» переселить в общие бараки. Майор Воронин лично разрешил остаться жить не в бараке только хирургу Катлапсу. Я сник, для меня это был страшный удар... Снова общий барак со спертым воздухом, провонявший махоркой, да не только махоркой...

На следующее утро, ровно в 9 часов меня вызвала начальник санчасти Бойцова. Обуреваемый плохим предчувствием, я вошел в кабинет, доложился и скромно встал по стойке смирно у входной двери. Бойцова и Токарева уставились на меня, как мне показалось, со смущением. Валя Бойцова начала первая:

– Вы знаете, Боровский, что майор Воронин приказал всем без исключения переселиться в общий барак?

– Да, знаю, гражданин начальник, – без особого энтузиазма подтвердил я. И вдруг меня осенила простая идея:

– Я готов, гражданин начальник.

– Ну вот и хорошо, – изрекла с облегчением милая Валюша, – сегодня и переезжайте. Я прикажу в бараке санчасти приготовить для вас хорошее место...

– А кто примет от меня материальные ценности?

– Какие еще ценности? – насторожилась Бойцова.

– Как какие? А рентгеновские аппараты, они стоят около ста тысяч рублей, за которые отвечаю я, и, если что-либо украдут в мое отсутствие, мне добавят еще и воровскую статью, а мне и своих вполне хватает.

– Ну, – улыбнулась Валюша, – это кто же украдет? Ну а если и украдут, отвечать придется мне, так что вы не беспокойтесь.

И тут я вижу, как Токарева засверкала всеми своими золотыми зубками, она мгновенно оценила мой тактический ход.

– Конечно, гражданин начальник, отвечать будете вы, вот мы это и оформим документально, составим акт по форме, я сдал, вы приняли, главный бухгалтер лагпункта утвердит, и я сегодня же перееду в барак.

Бойцова перевела взгляд на Токареву, ища поддержки, но та с трудом скрывала свое удовольствие – видала, мол, каков «мой» Боровский, его голыми руками не возьмешь. Бойцова думала несколько минут, ничего не придумала и наконец изрекла:

– Ладно, Боровский, идите пока.

Больше к этому вопросу никто не возвращался, и я до конца жил в своей «квартире»…

Зима 1952/53 года прошла без особых потрясений, мой кабинет функционировал четко, а я старался в меру своих сил помогать моим многочисленным друзьям и знакомым моих друзей. Я все-таки кое-что мог. Мог, например, зыку устроить «кант» – то есть освободить от работы на несколько дней или даже положить в больницу на недельку-другую. Мог достать любое лекарство, мог договориться об анализах без направления врача, протолкнуть на прием к врачу без очереди, мог способствовать переводу работяги в любую бригаду или на любой участок в шахте или на поверхности. Иногда, по просьбе нарядчиков, даже устраивал инвалидность, но это было очень трудным и опасным делом...

Друзья, зная мои возможности, скучать мне не давали. Все инженеры Проектной конторы, отправляясь или возвращаясь с работы, проходили мимо моего кабинета, на дверях которого сияла мастерски выполненная Володей Пет ровым красивая, черно-серебристая стеклянная вывеска: «РЕНТГЕНОВСКИЙ КАБИНЕТ».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.