28

28

Утром жизнь в «Бельвю» начиналась взрывом радости. Слышался бег легких ножек по коридорам, пение детских голосов. Когда я спускалась в столовую, меня встречал дружный крик: «Доброе утро, Айседора!» Кто мог оставаться мрачным в такой обстановке? И хотя часто, не видя в толпе двух милых детских лиц, я уходила к себе, чтобы поплакать в одиночестве, я все-таки находила в себе силу воли заниматься с детьми ежедневно. Прелестная грация их танцев давала мне бодрость для дальнейшего существования.

За сто лет до Рождества Христова на одном из холмов Рима возвышалась школа, известная под названием «Римская семинария танцующих жрецов». Ученики этой школы набирались из самых патрицианских семей и должны были обладать рядом поколений незапятнанных предков. Их обучали всем искусствам и философским доктринам, но все же танцы представляли собой главную основу их занятий. Они танцевали четыре раза в год в театре: весной, летом, осенью и зимой. Они спускались со своего холма в Риме и принимали участие в некоторых церемониях, танцуя с целью очистить тех, кто на них смотрел. Эти юноши танцевали с таким радостным пылом и чистотой, что их танцы возвышали зрителей и исцеляли их, словно лекарство. О таком танце я и мечтала, когда впервые основывала свою школу, и считала, что «Бельвю», расположенный на холме около Парижа, может иметь такое же значение для этого города и его художников, как и «Семинария танцующих жрецов» для Рима.

Группа художников еженедельно приходила в «Бельвю», вооруженная тетрадями для зарисовок, так как школа уже оказывалась источником вдохновения. Лоэнгрин занялся мыслью о постройке на холме Бельвю театра, беседы о котором были так трагически прерваны. Он решил создать симфонический оркестр и праздничный театр, куда могла бы стекаться парижская толпа в дни великих праздников.

Он снова пригласил к себе архитектора Луи Сю. Чертежи и планы театра, в последнее время заброшенные, снова очутились в библиотеке. В этом театре я надеялась осуществить свою мечту — соединить искусства музыки, трагедии и танца в их чистом виде. Здесь Мунэ-Сюлли, Элеонора Дузе или Сюзанна Депрэ должны были играть Эдипа, Антигону или Электру, а ученицы моей школы изображать древний хор.

Целыми часами я занималась с ученицами и иногда, утомившись до того, что не могла стоять, ложилась на кушетку и учила их движениями рук. Мои способности к преподаванию в самом деле как будто граничили с чудесным.

Мне стоило только протянуть руки к детям — и они начинали танцевать. Было похоже на то, что я даже не учу их, а просто открываю путь, по которому входит в них дух танца. Мы готовились выступить в «Вакханках» Еврипида; мой брат Августин должен был играть роль Диониса: он знал ее наизусть. Он читал ее нам по вечерам, так же, как пьесы Шекспира или «Манфреда» Байрона. ДУАннунцио, восторженно относившийся к школе, часто у него завтракал или обедал. Маленькая группа учениц первой школы, успевших превратиться в стройных девушек, помогала мне учить маленьких, и я с умилением смотрела на происшедшую в них огромную перемену и на то, с какой уверенностью и с какими знаниями они продолжали начатое иное дело.

В июле 1914 года земля стала испытывать странный гнет. Я чувствовала его так же, как и дети. Сидя на террасе, с которой был виден Париж, дети вдруг замолкали и становились какими-то подавленными. Огромные черные тучи нависали над головой. Жуткое затишье охватило страну. Я его ощущала настолько, что даже движения ребенка, которого я носила, казались мне не такими определенными и сильными, чем движения первых моих детей.

Возможно, что меня к тому же сильно утомил резкий переход от грусти и траура к новой жизни. В конце июля Лоэнгрин предложил отправить всю школу в Англию, в его девонширский дом на летний отдых. И вот в одно прекрасное утро все девочки парами явились попрощаться со мной. Они должны были провести август у моря и вернуться в сентябре. Когда все уехали, дом сразу опустел, и несмотря на все усилия справиться с собой, я предалась сильной хандре. Я очень устала и долгие часы проводила на террасе, глядя на Париж и все более и более убеждаясь, что грозная опасность надвигается с востока.

Как-то утром пришло трагическое известие об убийстве Кальмета, повергшее весь Париж в состояние возбужденного волнения. Это был печальный случай, предвестник еще большей трагедии. Кальмет всегда был лучшим другом моего искусства и школы, и меня очень потрясла и огорчила эта новость. Неопределенный страх мучил меня, и я нигде не находила себе места. Теперь, после отъезда детей, «Бельвю» казался пустым, а большая зала для танцев выглядела одиноко и грустно. Я старалась успокоить себя мыслями о скором рождении ребенка, о возвращении детей, о том, что «Бельвю» скоро снова станет центром жизни и радости, но часы текли медленно, пока однажды ко мне не вошел мой друг д-р Боссон, гостивший у нас в то время. В его руках была газета, сообщавшая об убийстве эрцгерцога. Поползли слухи, которые вскоре сменились уверенностью в неизбежности войны. Как верно, что тень грядущих событий их опережает. Теперь я поняла, что темная тень, которая омрачала «Бельвю», была тенью войны. Пока я строила планы возрождения искусства в театре и торжества человеческой радости, другие силы готовили войну, смерть и несчастья, силы, с которыми — увы! — не могла справиться моя слабость.

Первого августа я почувствовала начало родовых мук. Под окном газетчики выкрикивали сообщения о мобилизации. День был жаркий, и окна распахнуты настежь. Мои крики и страдания сопровождались барабанным боем и голосом глашатая.

Мой друг Мэри принесла в комнату колыбель, убранную белой материей, колыбель, с которой я не сводила глаз. Я была убеждена, что ко мне возвращается Дердре или Патрик. Барабанный бой продолжался: мобилизация — война — война. «Есть ли вообще война?» — думала я. Но ребенок мой должен быть рожден, каких бы страданий это ни стоило. На место моего друга Боссона, уехавшего в армию, был приглашен другой доктор, который все повторял: «Побольше мужества, сударыня». Зачем говорить «побольше мужества» несчастному существу, раздираемому страшной болью? Было бы лучше, если бы он сказал: «Забудьте, что вы женщина и должны с достоинством переносить эти муки, забудьте всю эту чепуху, забудьте все — кричите, войте, орите…» — а еще лучше, если бы у него хватило человечности дать мне немного шампанского. Но у этого доктора была своя система, заключавшаяся в советах быть мужественной. Сиделка же в волнении все повторяла: «Это война, это война, сударыня». А я думала: «У меня будет мальчик, и он будет слишком молод, чтобы идти на войну».

Наконец я услышала детский крик — ребенок кричал, ребенок жил. Как ни велики были мое горе и ужас за последний год, все теперь поглотил порыв безграничной радости. Грусть, тоска и слезы, долгое ожидание и боли исчезли в эту минуту блаженства. Если Бог существует, то Он — великий режиссер.

Долгие часы печали сменились ликованием, когда мне подали прекрасного мальчика.

Но барабаны продолжали выбивать дробь: «Мобилизация — война — война».

«Существует ли война? — думала я. — Не все ли мне равно? Ребенок мой тут, в безопасности, в моих объятиях. Пусть делает войну кто хочет, мне все равно».

Так эгоистична человеческая радость. Под окном и за дверью происходило непрерывное движение, раздавались голоса, женский плач, кого-то звали, кто-то спорил о мобилизации, но я прижимала к себе ребенка и имела смелость рядом с общей бедой наслаждаться всей полнотой счастья, и, возносимая к небесам нездешней радостью, снова держать в объятиях собственного ребенка.

Наступил вечер. Комната моя наполнилась людьми, радовавшимися появлению ребенка. «Вы снова будете счастливы», — говорили они. Затем все один за другим покинули меня, и я осталась наедине с ребенком. «Кто ты? Дердре или Патрик? — прошептала я. — Ты ко мне вернулся». Внезапно маленькое создание слабо ахнуло, точно задыхаясь, и из его похолодевших губ вырвался долгий свистящий вздох. Я позвала сиделку. Она подошла, посмотрела, испуганно схватила ребенка на руки, выбежала в соседнюю комнату. Оттуда доносились требования кислорода, горячей воды.

После часа мучительного ожидания вошел Августин и сказал:

— Бедная Айседора. Твой ребенок. умер.

Мне кажется, что в эту минуту я испытала наибольшие страдания, которые могут быть назначены человеку на земле, так как в этой смерти как будто повторялась смерть двух первых детей, повторялись прежние муки и к ним присоединились еще новые.

Вошла мой друг Мэри и, плача, вынесла колыбель. Из соседней комнаты донеслись звуки молотка, заколачивавшего маленькую коробку, ставшую единственной колыбелью моего несчастного сына. Эти удары молотка, казалось, выстукивали по моему сердцу последние аккорды невыносимого отчаяния. Пока я лежала там, истерзанная и беспомощная, тройной поток крови, слез и молока истек из меня.

Ко мне пришли знакомые и сказали: «Что значит ваше личное горе? Война требует сотен жертв, и с фронта уже привозят раненых и умирающих». И мне показалось совершенно естественным отдать «Бельвю» под госпиталь.

В те первые дни войны все были охвачены одинаковым энтузиазмом. Кто может ответить на вопрос, насколько нужен был этот поразительный вызов, этот удивительный порыв, который привел к опустошению громадных пространств и к многочисленным кладбищам? Конечно, в настоящее время все это кажется бессмысленным, но можем ли мы правильно судить? Ведь Ромен Роллан, живший в то время в Швейцарии и стоявший выше разгоревшихся страстей, привлекал на свою задумчивую голову проклятия одних и благословения других. Во всяком случае, с самой первой минуты мы разгорелись пламенным восторгом, и даже художники говорили: «Что такое искусство? Мы видим, как юные солдаты жертвуют своею жизнью. Что такое по сравнению с этим искусство?» Если бы в то время я сохранила хоть немного разума, я должна была бы ответить: «Искусство выше жизни», — и оставаться в ателье, продолжая работу. Но я пошла за остальным миром и заявила: «Возьмите эти кровати, возьмите дом, созданный для искусства, и устройте госпиталь для раненых».

Однажды два санитара зашли ко мне, предложили осмотреть мой госпиталь и понесли меня из комнаты в комнату на носилках, так как я была не в силах ходить. Я увидела, что во всех палатах сняты со стен мои барельефы, изображавшие вакханок, танцующих фавнов, сатиров и нимф, так же, как и все драпировки и занавесы, и заменены дешевыми фигурами черного Христа на золотом кресте, пожертвованными одним из католических учреждений, которое в течение войны раздало тысячи таких распятий. Я подумала: насколько приятно было бы несчастным раненым солдатам, придя в себя, увидеть комнаты в том виде, в каком они были прежде. Зачем показывать страдающего черного Христа, пригвожденного к золотому кресту? Какое грустное для них зрелище!

Из моего прелестного зала для танцев исчезли голубые занавесы, зато появились бесконечные ряды коек, ожидавшие прибытия несчастных. Библиотека, на полках которой когда-то стояли произведения поэтов, теперь была превращена в операционную, приготовленную для мучеников. Вид всего этого в моем тогдашнем состоянии расслабленности подействовал на меня очень сильно. Я почувствовала, что Дионис потерпел окончательное поражение. Наступило царство распятого Христа.

Вскоре после этого я услышала в первый раз тяжелые шаги санитаров, вносивших раненых.

«Бельвю»! Мой Акрополь, который должен был служить источником вдохновения, святилищем высшей жизни, освещенной философией, поэзией и музыкой! С этого дня исчезли искусство и гармония, и в твоих стенах послышались мои крики — крики раненой матери и ребенка, испугавшегося барабанного боя и покинувшего мир. Мой храм искусства превратился в Голгофу, в бойню, полную кровавых ран и смерти. Там, где прежде в ушах моих звучала райская музыка, сейчас раздавались хриплые крики боли.

Бернард Шоу говорит, что до тех пор, пока люди продолжают мучить и убивать животных, чтобы питаться их мясом, войны не прекратятся. Мне кажется, что все нормальные и мыслящие люди должны присоединиться к его мнению. В моей школе все дети были вегетарианцами и росли красивыми и сильными на диете из овощей и фруктов. Иногда во время войны, слыша стоны раненых, я вспоминала крики животных на бойне и понимала, что боги мучают нас совершенно так же, как мы мучаем этих несчастных беззащитных животных.

Кто любит этот ужас, именуемый войной? Вероятно, потребители мяса, которые, убив, чувствуют потребность убивать и дальше: убивать птиц, животных, охотиться на лисиц, преследовать робких боязливых газелей…

* * *

Когда я снова оказалась в состоянии двигаться, мы с Мэри покинули «Бельвю» и отправились на берег моря. Мы проехали через военную зону. Со мной обращались очень любезно после того, как я сообщала свое имя. Когда солдат на посту пропускал меня, говоря: «Это Айседора», я принимала это как величайшую честь, когда-либо мне оказанную.

Мы поехали в Довиль и поселились в гостинице «Нормандия». Я чувствовала себя очень больной и усталой и рада была найти тихую пристань. Недели проходили, а я все оставалась в том же состоянии полного упадка сил, настолько, что еле передвигала ноги, гуляя по берегу и дыша ветром, дующим с океана. В конце концов, сознавая, что я действительно больна, я послала в госпиталь за доктором. К моему удивлению, он не пришел, а только прислал уклончивый ответ, и я продолжала жить в гостинице «Нормандия» без чьего-либо ухода, слишком больная, чтобы думать о будущем.

В то время гостиница служила убежищем для многих выдающихся парижан. Рядом со мной помещалась графиня де ла Беродьер, у которой гостил поэт граф Робер де Монтескиу, и часто после обеда до меня доносился его высокий фальцет, декламировавший стихи. Было странно среди непрекращающихся известий о кровопролитной резне слушать, с каким упоением он воспевает силу красоты. Саша Гитри также гостил в отеле «Нормандия» и каждый вечер развлекал в салоне радостно настроенную публику непрерывным потоком анекдотов и рассказов. И лишь когда приходили газеты, полные известий о мировой трагедии, наступал жуткий час отрезвления.

Эта жизнь мне скоро опротивела и, чувствуя себя не в силах путешествовать, я сняла меблированную виллу. Она называлась «Черное и Белое», и все в ней: ковры, портьеры, и мебель — были черные с белым. Снимая ее, я подумала, что это очень нарядно, и, только поселившись там, увидела, насколько гнетуще действует такое сочетание… Я оказалась перенесенной из «Бельвю», связанного с надеждами о школе, искусстве и будущей новой жизни, в маленький чернобелый домик у моря, одинокая, больная и заброшенная. Но хуже всего была болезнь. Мне не хватало сил даже на короткую прогулку по берегу. Наступила осень и с ней сентябрьские бури. Лоэнгрин сообщил мне в письме, что перевез школу в Нью-Йорк, рассчитывая найти там приют, пока не окончится война.

Однажды, ощущая особенное одиночество, я отправилась в госпиталь, чтобы разыскать доктора, который отказался ко мне прийти. Меня провели к человеку небольшого роста с черной бородой, и в тот момент мне показалось, что при виде меня он повернулся, чтобы скрыться. Я подошла, к нему и сказала:

— Доктор, что вы имеете против меня, что не хотите меня навестить, когда я вас приглашаю? Разве вы не знаете, что я действительно больна и нуждаюсь в помощи?

Он пробормотал несколько извинений и с видимой неохотой обещал прийти на следующий день. Утром поднялась буря. Море было бурное, и лил дождь. Наконец явился доктор.

Я тщетно старалась зажечь дрова в камине, но труба дымила. Доктор пощупал пульс и задал обычные вопросы. Я ему рассказала о своем горе — о ребенке, не захотевшем жить. Он продолжал на меня смотреть отсутствующим взором.

Внезапно он схватил меня в объятия и покрыл поцелуями.

— Вы не больны! — вскричал он, — больна только ваша душа, больна без любви. Единственное, что может вас вылечить, — любовь, любовь и еще раз любовь!

Одна, измученная и грустная, я могла быть только благодарна за этот порыв внезапной и страстной нежности. Я глубоко заглянула в глаза доктора, увидела в них любовь и откликнулась на нее со всей болезненной силой израненных души и тела.

Каждый день после работы в госпитале он приходил в мою виллу и рассказывал мне о тяжелых впечатлениях дня, о страданиях раненых, о зачастую безнадежных операциях — о всех ужасах этой ужасной войны. Иногда я отправлялась с ним на ночное дежурство в огромный спящий госпиталь в казино, освещенный одной лампочкой. То там, то сям метался, страдая бессонницей, томящийся мученик, испуская жалобные стоны и тяжко вздыхая. Доктор переходил от одной койки к другой, говоря слова утешения, утоляя жажду и успокаивая боль благодетельными наркотиками.

После тяжелых дней и томительных ночей этот странный человек нуждался в любви и страсти, одновременно нежной и свирепой. Мое тело крепло и здоровело, покидая его пламенные объятия, после многих часов безумных наслаждений. Я снова могла гулять у моря. Как-то ночью я спросила странного доктора, почему он не откликнулся на первый мой зов. Он не ответил на вопрос, но в его глазах отразилась такая трагическая боль, что я побоялась продолжать говорить на эту тему. Но любопытство мое росло. Тут скрывалась тайна. Я чувствовала, что мое прошлое каким-то образом связано с его отказом отвечать на расспросы.

Первого ноября, в День поминовения усопших, я стояла у окна виллы и вдруг заметила, что клумбы, обложенные белыми и черными камнями, имеют вид двух могил. Это становилось похожим на галлюцинацию, и я не могла без дрожи смотреть в сад. Я была словно поймана в сеть страдания и смерти.

Поезда один за другим приходили в Довиль, привозя трагический груз — раненых и умирающих. Когда-то модное казино, где еще в прошлом сезоне звучал джазбанд и раздавался смех, теперь превратилось в огромный постоялый двор страдания. Я все сильнее и сильнее впадала в меланхолию, а по ночам страсть Андрэ становилась все мрачнее в своей фантастической напряженности. Часто, когда я встречала его отчаянный взгляд, взгляд человека, преследуемого страшным воспоминанием, он отвечал на мои расспросы: «Если я вам скажу, мы должны будем расстаться. Вы не должны меня спрашивать».

Однажды, проснувшись ночью, я увидела, что он нагнулся надо мной и глядит, как я сплю. Отчаяние, выражавшееся в его взоре, было так безгранично, что я не могла стерпеть.

— Скажите мне, в чем дело, — взмолилась я. — Я не могу выносить этой жуткой тайны.

Он пододвинулся ко мне и, опустив голову, остановился — невысокий квадратный человек с черной бородой.

— Неужели вы меня не узнаете? — спросил он.

Я пристально поглядела на него. Туман рассеялся, и я вскрикнула. Ужасный день. Доктор, который пришел, чтобы меня обнадежить. Тот самый, который хотел спасти детей.

— Теперь вы знаете, — сказал он, — что я переживаю. Когда вы спите, вы выглядите совсем как ваша девочка, когда она там лежала. А я так старался ее спасти — часами старался вдохнуть в нее собственное дыхание — вернуть ей жизнь — передать частицу своей жизни в ее бедный маленький ротик…

Его слова причинили мне такие муки, что я беспомощно проплакала остаток ночи, а его страдания, казалось, не уступали моим. С этой ночи я поняла, что люблю этого человека страстью, которой сама прежде не подозревала, но по мере того, как росли наша любовь и взаимные желания, росло также и его нервное расстройство. Проснувшись раз ночью, я снова встретила этот страшный, тоскливый взгляд. Я поняла, что его издерганность может довести нас обоих до сумасшествия.

На следующий день я пошла по берегу, уходя все дальше и дальше с единственным желанием никогда не возвращаться ни в печальную виллу «Черное и Белое», ни к любви, похожей на смерть, которая меня там ждала. Я зашла так далеко, что не заметила наступления сумерек, и только застигнутая полной темнотой, сообразила, что надо вернуться. Стремительно надвигался прилив, и волны уже лизали мои ноги. Несмотря на холод, мне захотелось пойти навстречу морю и идти без конца, чтобы навсегда покончить с невыносимым горем, от которого я не находила облегчения ни в искусстве, ни в новом материнстве, ни в любви. Каждый раз, когда я пыталась уйти от грызущей меня тоски, я встречала разрушение, агонию и смерть.

На полдороге к вилле меня встретил Андрэ. Он очень волновался, так как нашел мою шляпу, потерянную по рассеянности на берегу, и решил, что я нашла конец своим страданиям в волнах. Когда, пройдя несколько миль, он встретил меня живую, он заплакал, как ребенок. Мы вернулись в виллу и старались утешить друг друга, но поняли, что должны расстаться, если не хотим кончить безумием, так как наша любовь с ее психозом доведет нас до смерти или до дома умалишенных.

Еще одно событие усилило мою тоску. Я распорядилась, чтобы мне прислали из «Бельвю» сундук с теплыми вещами. Сундук действительно прибыл, но отправители ошиблись и прислали мне одежду Дердре и Патрика. Когда я ее увидела перед собой — платьица, которые они надевали, пальто, туфли и шапочки, я снова услышала тот крик, который раздался, когда я увидела детей мертвыми. — странный, длительный, воющий крик, непохожий на мой голос, крик смертельно раненного животного, крик, вырывавшийся из моей человеческой груди.

Андрэ нашел меня в обмороке, лежащую над открытым сундуком и крепко сжимающую в руках крошечные одежды. Он отнес меня в соседнюю комнату и убрал сундук, которого я больше уже не видела.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.