29

29

Когда Англия вступила в войну, Лоэнгрин превратил свой девонширский замок в госпиталь и чтобы уберечь детей моей школы, которые принадлежали к различным национальностям, отправил их, как я уже отметила, в Америку. Августин и Элизабет, переехавшие в Нью-Йорк вместе со школой, постоянно присылали мне телеграммы и звали к себе, на что я в конце концов и решилась.

Андрэ отвез меня в Ливерпуль и посадил на большой океанский пароход, отправлявшийся в Нью-Йорк. Я так грустила и была так утомлена, что всю дорогу выходила из каюты на палубу только по ночам, когда все пассажиры спали. Августин и Элизабет, встретившие меня в Нью-Йорке, были поражены происшедшей во мне переменой и моим нездоровым видом. Я застала свою школу счастливым сборищем военных беженцев. Наняв огромное ателье на Четвертой авеню, я задрапировала его своими голубыми занавесами и снова принялась за работу.

Приехав из героической и истекавшей кровью Франции, я была возмущена внешним безразличием Америки к войне и однажды ночью, под самый конец спектакля в опере «Метрополитен», завернулась в красную шаль и стала импровизировать «Марсельезу». На следующий день газеты с восторгом отзывались о моем выступлении. Одна из них писала: «Мисс Айседора Дункан заслужила бурные овации, исполнив с необыкновенным порывом «Марсельезу» в конце программы. Публика встала с мест и несколько минут подряд приветствовала ее криками «ура»… Она подражала классическим фигурам на Триумфальной арке в Париже. Ее плечи были обнажены так же, как и один бок до пояса, и перед зрителями воочию предстала дивная статуя знаменитой арки. Публика разразилась аплодисментами и криками «браво» в честь благородного искусства».

Мое ателье вскоре стало местом встречи поэтов и художников. С этой минуты ко мне вернулась моя бодрость, и, узнав, что театр «Сентюри» сдается внаймы, я его оставила за собой на сезон и приступила к созданию своего «Дионисиона». Но здание театра раздражало меня своим снобизмом. Чтобы придать ему вид греческого театра, я убрала кресла из партера и разостлала голубой ковер, по которому мог проходить хор. Безобразные ложи были закрыты широкими голубыми занавесами, ия во главе труппы из тридцати пяти актеров, восьмидесяти музыкантов и сотни хористов поставила трагедию «Эдип» с братом Августином в главной роли, причем сама со школой изображала хор.

Театр посещался больше всего обитателями восточных кварталов, которые являются истинными любителями искусства в современной Америке. Меня так тронуло лестное внимание восточных кварталов, что я отправилась туда со всей школой и оркестром и дала даровой спектакль в театре «Идиш». Будь у меня средства, я бы вечно танцевала перед этими людьми, душа которых создана для музыки и поэзии. Но увы, моя грандиозная затея оказалась очень дорогой и совершенно меня разорила. Когда же я обратилась за поддержкой к некоторым нью-йоркским миллионерам, мне отвечали: «Что за охота вам ставить греческую трагедию?»

В это время весь Нью-Йорк был охвачен безумием джаза. Мужчины и дамы лучшего общества, как старые, так и молодые, проводили время в огромных салонах гостиниц, танцуя фокстрот под варварское тявканье и вопли негритянского оркестра. Я получила приглашение на один или два парадных бала того времени и не могла удержаться от возмущения при мысли о том, что здесь творится, в то время как Франция истекает кровью и нуждается в помощи Америки. Вся атмосфера американской жизни 1915 года была мне отвратительна, и я решила вернуться со школой в Европу.

Но у меня не хватало денег, чтобы заплатить за наши билеты. Я заказала места на пароходе «Данте Алигьери», но не знала, чем расплатиться. За три часа до отхода парохода у меня все еще не было необходимых средств, как вдруг в ателье вошла скромно одетая молодая американка и спросила, уезжаем ли мы сегодня в Европу?

— Вот видите, — указала я на детей, уже одетых в дорожные костюмы, — мы совсем готовы, но еще не нашли денег, чтобы заплатить за билеты.

— Сколько вам нужно?

— Около двух тысяч долларов, — отвечала я.

Необыкновенная молодая женщина вынула из сумки два билета по тысяче долларов и положила на стол, говоря:

— Я очень рада, что могу вам быть полезной в этом небольшом деле.

Пораженная, я смотрела на незнакомку, которую я никогда прежде не встречала и которая давала мне такую крупную сумму, даже не требуя расписки. Я могла только заключить, что это какая-то неизвестная миллионерша. Но позже выяснилось, что это не так. Чтобы прийти мне на помощь, ей пришлось накануне обратить в наличные все свои сбережения, состоявшие из процентных бумаг и акций. Она пришла нас проводить среди многих других. Ее звали Руфью — той Руфью, которая сказала: «Твой народ будет моим народом, твои пути — моими путями». И такой Руфью она сделалась для меня на всю жизнь.

Так как нам запретили дальнейшее исполнение «Марсельезы» в Нью-Йорке, мы все запаслись маленькими французскими флажками, дети спрятали их в рукава, и я распорядилась, чтобы, когда раздастся гудок и пароход отойдет от пристани, все, стоя на палубе, дружно взмахнули флажками и запели «Марсельезу», что мы и сделали к своему большому удовольствию и к великому волнению всех представителей администрации, стоявших на пристани.

Мой друг Мэри, которая пришла меня проводить, не могла в последнюю минуту расстаться со мной, бросилась на пароход без вещей и без паспорта и стала петь вместе с нами, заявив: «Я еду с тобой.» И вот под пение «Марсельезы» мы покинули богатую, падкую на удовольствия Америку 1915 года и с моей кочующей школой отправились в Италию. Мы приехали туда в день большого возбуждения. Италия решила присоединиться к союзникам. Мы все были рады нашему возвращению и устроили прелестный деревенский праздник. Помню, что я обратилась к толпе окружавших нас любопытных крестьян и рабочих со словами: «Благодарите небо за то, что живете в такой прекрасной стране, и не завидуйте Америке. Здесь, на вашей удивительной родине, где небо вечно голубое, где растет виноград и оливковые деревья, вы богаче любого американского миллионера».

В Неаполе мы стали спорить о том, куда ехать дальше. Меня очень тянуло в Грецию, где я хотела расположиться до конца войны лагерем на Ко паносе. Но это пугало моих старших учениц, у которых были немецкие паспорта, и поэтому я решила искать приюта в Швейцарии, где представлялась возможность устроить целый ряд выступлений.

Мы приехали в Цюрих. В гостинице «Бар-дю-Лак» жила дочь известного американского миллионера. Я подумала, что это очень удобный случай пробудить в ней интерес к моей школе, и в один прекрасный день дети выступили перед ней на лужайке. Это было такое прелестное зрелище, что я не сомневалась в успехе, но когда я намекнула ей о том, что школа нуждается в поддержке, я услышала ответ: «Да, они прелестны, но совершенно меня не интересуют. Я интересуюсь только изучением собственной души». Она несколько лет занималась под руководством д-ра Юнга, последователя знаменитого Фрейда, и каждый день проводила несколько часов, записывая сны, виденные накануне.

Это лето, чтобы быть ближе к своим ученицам, я жила в отеле «Бориваж» в Уши. У меня была хорошенькая комната с балконом, выходившим на озеро. Я наняла нечто вроде огромного барака, который прежде служил рестораном, и, завесив стены неизменным источником вдохновения — голубыми занавесами, превратила его в храм, где учила детей и сама танцевала по вечерам. Однажды мы имели счастье принимать у себя Вейнгартнера и его жену и целый вечер танцевали им Глюка, Моцарта, Бетховена и Шуберта.

Со своего балкона я каждое утро видела собиравшихся на другом большом балконе, выходившем тоже на озеро, красивых юношей в блестящих шелковых кимоно. Они как будто группировались вокруг более зрелого человека — высокого блондина, напоминавшего фигурой Оскара Уайльда. Они мне улыбались со своего балкона и как-то вечером пригласили меня ужинать. Они оказались прелестными и талантливыми мальчиками — беженцами, среди которых за ужином выделялся красивый молодой герцог С. В другой раз они меня повезли вечером кататься на моторной лодке по поэтичному Женевскому озеру. В лодке искрилось шампанское. Мы высадились, как и часто впоследствии, в Монтре в четыре часа утра, и там нас накормил ужином загадочный итальянский граф. Этот зловеще-красивый, сухой человек спал целый день и вставал только ночью. Он часто вынимал из кармана маленький серебряный шприц и, пока все отворачивались, хладнокровно вонзал его в свою белую худую руку. После вспрыскивания его остроумие и веселость не знали пределов, но говорят, что днем он испытывал страшные страдания.

Забавное общество этих прелестных юношей развлекало меня в моем печальном и одиноком состоянии, но их очевидное безразличие к женским чарам укололо мое самолюбие. Я решила испробовать свои силы и действовала так успешно, что в одну прекрасную ночь уехала в сопровождении одной только молодой подруги-американки в чудном автомобиле с главарем этого содружества. Ночь была дивная. Мы мчались по берегу Женевского озера, пронеслись через Монтре, а я все восклицала: «Дальше, дальше!» — пока на заре мы не очутились во Вьеже. Я продолжала просить: «Дальше, дальше!» — и мы стали подниматься по вечным снегам Сен-Тотардского перевала.

Я смеялась, думая о прелестной свите молодых красавцев моего друга, когда они к своему изумлению узнают утром, что их султан исчез и к тому же с представительницей ненавистного пола. Я пустила в ход все способы обольщения, и вскоре мы спускались в Италию. Мы не останавливались, пока не приехали в Рим, а оттуда продолжали свой путь в Неаполь. Но при первом взгляде на море меня охватило пылкое желание снова увидеть Афины.

Мы наняли маленький итальянский пароход, и одно дивное утро снова увидело меня поднимающейся по белым мраморным ступенькам Пропилеи к храму божественной и мудрой Афины. Мне отчетливо припомнилось мое последнее посещение этого места, ияне могла не почувствовать стыда при мысли о том, как далеко я ушла от мудрости и гармонии за этот промежуток времени и — увы! — ценой какого страдания я заплатила за порывы страсти.

Новые Афины волновались. В день нашего приезда стало известно о падении Венизелоса и считали возможным, что королевская семья станет на сторону кайзера. В тот вечер я устроила очаровательный обед, на котором в числе других гостей присутствовал секретарь короля, г. Мелас. Середину стола я украсила грудой красных роз, под которыми спрятала маленький граммофон. В том же зале обедала группа высокопоставленных лиц из Берлина. Внезапно за их столом раздался тост: «Да здравствует кайзер!» Тогда я раздвинула розы, пустила граммофон, который заиграл «Марсельезу», и провозгласила тост: «Да здравствует Франция!» Секретарь короля выглядел испуганно, но в душе радовался, так как был горячим сторонником дела союзников.

Тем временем большая толпа собралась в сквере перед открытыми окнами ресторана. Высоко держа над головой фотографию Венизелоса, сопровождаемая моей молодой американской подругой с граммофоном, продолжавшим храбро играть «Марсельезу», я вышла на середину сквера и под музыку маленького граммофона и пение восторженной толпы протанцевала гимн Франции. Затем я обратилась к толпе:

— У вас второй Перикл — великий Венизелос. Зачем вы позволяете его трогать? Почему вы не следуете на ним? Ведь он поведет Грецию к славе.

Потом мы двинулись процессией к дому Венизелоса и там пели под его окнами то «Марсельезу», то греческий гимн, пока солдаты с ружьями наперевес довольно невежливо не разогнали наш импровизированный митинг.

После этого случая, который доставил мне большое удовольствие, мы пароходом вернулись в Неаполь, а оттуда на автомобиле в Уши.

До самого конца войны я делала отчаянные попытки сохранить школу, думая, что после заключения мира нам удастся вернуться в «Бельвю». Но война все продолжалась, и мне пришлось занимать деньги у ростовщиков за пятьдесят процентов годовых, чтобы платить за содержание школы в Швейцарии. С целью добыть средства яв 1916 году подписала контракт на турне по Южной Америке и отправилась в Буэнос-Айрес.

По мере того как эти воспоминания приближаются к концу, я все больше и больше сознаю невозможность правдиво описывать собственную жизнь или, вернее, жизнь всех тех различных существ, которыми я была. Случаи, которые, как мне кажется, продолжались целую вечность, занимают только несколько страниц; промежутки времени, которые казались тысячами лет страданий и боли и после которых я в целях простой самозащиты делалась совершенно другим человеком, здесь становятся короткими. Часто я задаю себе в отчаянии вопрос: кто из моих читателей будет в состоянии облечь в плоть тот скелет, который я ему представила? Я стараюсь писать правду, но она убегает и прячется от меня. Как ее найти? Будь я писателем и опиши свою жизнь в двадцати или более романах, я бы ближе подошла к истине. Но после романов мне пришлось бы писать историю артистки, совершенно независимую от всего прежде написанного. Моя артистическая жизнь и мысли об искусстве развивались да и развиваются до сих пор отдельным организмом, вполне свободным от того, что я называю своей волей.

И все-таки я продолжаю писать правду о том, что со мной происходило, но боюсь, что получится ужасная смесь. Я доведу начатое дело до конца, дам подробный отчет о своей жизни, хотя и сейчас уже мне слышатся голоса так называемых добродетельных женщин всего мира, говорящих: «Возмутительный рассказ. Все ее несчастья являются достойным возмездием за грехи». Но я не считаю себя согрешившей. «Женщина — зеркало», — говорит Ницше, а я только отражала людей и реагировала на силы, бравшие меня в плен и, как героиня «Метаморфоз» Овидия, меняла оболочку и характер согласно приказаниям бессмертных богов.

Когда пароход зашел в Нью-Йорк, ко мне присоединился Августин, очень недовольный моим намерением совершить одной во время войны такое далекое путешествие, и его общество явилось для меня большим утешением. На пароходе ехало также несколько молодых боксеров с Тедом Льюисом во главе, встававших ежедневно в шесть часов утра для тренировки и затем плававших в большом пароходном бассейне. Я тренировалась вместе с ними по утрам и танцевала им по вечерам, так что путешествие прошло очень весело и сравнительно быстро.

Байя был первым полутропическим городом, который мне пришлось посетить, и он показался мне полным тепла, зелени и влаги. Хотя постоянно лил дождь, женщины, гулявшие по улицам в промокших коленкоровых платьях, совершенно облепивших их формы, казалось, не замечали его и относились с безразличием к тому, насколько их тела мокры. Тут впервые я также наблюдала равнодушие по отношению к цвету кожи. В ресторане, где мы завтракали, сидели за одним столом негр с белой девушкой, а за другим белый с негритянкой. В маленькую церковь женщины приносили крестить мулатов-детей.

В каждом саду цвели красные цветы, и весь город дышал любовью белой и черной расы. В некоторых кварталах Баии из окон притонов высовывались ленивые черные, белые и желтые женщины, но они не имели того запуганного и жалкого вида, которым отличаются *еепзогеб*тки крупных центров.

* * *

Через несколько дней после нашего приезда в Буэнос-Айрес мы отправились вечером в студенческое кабаре. Это была длинная прокуренная комната с низким потолком, в которой толпились смуглые молодые люди, обнимавшиеся с такими же смуглыми девицами и танцевавшие с ними танго. Я никогда еще не танцевала танго, но молодой аргентинец, служивший нам проводником, уговорил меня попробовать. С первого робкого шага я почувствовала, как все мое существо откликнулось на томный привораживающий ритм этого сладострастного танца, нежного, как длительная ласка, опьяняющего, как любовь под небом юга, опасного и жестокого, как манящий тропический лес. Таковы были мои ощущения, пока рука черноокого юноши двусмысленно руководила мною, а взгляд его смелых глаз утопал в моем.

Меня узнали, студенты окружили меня. Они объяснили, что сегодня ночью аргентинский праздник свободы, и попросили меня протанцевать их гимн. Я всегда люблю доставлять удовольствие студентам, поэтому я согласилась и, выслушав перевод текста аргентинского гимна, завернулась в аргентинский флаг и попыталась изобразить им страдание когда-то порабощенной колонии и освобождение ее от ига тирана. Мой успех был головокружителен. Студенты, незнакомые с такого рода танцами, пришли в неистовый восторг и без конца требовали повторения гимна.

Я вернулась в гостиницу, раскрасневшаяся от успеха и очень довольная Буэнос-Айресом, но увы! — моя радость была преждевременна. На следующее утро, прочитав в газетах сенсационный отчет о моем выступлении у студентов, мой импресарио пришел в бешенство и заявил, что считает наш контракт расторгнутым. Все лучшее общество Буэнос-Айреса возвращало в кассу свои билеты и собиралось бойкотировать мои спектакли. Таким образом, вечер, который привел меня в такой восторг, оказался роковым для моих гастролей.

Основной целью моего турне было собрать достаточно средств, чтобы содержать мою школу во время войны. Представьте же себе мое огорчение, когда я получила из Швейцарии телеграмму с сообщением, что вследствие ограничений военного времени мой перевод не дошел до назначения. Ввиду того, что хозяйка пансиона, где жили девочки, не могла содержать их бесплатно, им угрожала опасность быть выброшенными на улицу. С обычной стремительностью я уговорила Августина немедленно ехать в Женеву спасать моих учениц, не сообразив, что он увезет с собой все деньги и лишит меня возможности даже расплатиться в гостинице. Возмущенный импресарио уехал с опереточной труппой в Чили, и я вместе с сопровождавшим меня пианистом Дюменилем оказалась брошенной на произвол судьбы.

Публика здесь была холодная, тяжелая на подъем и не ценящая искусства. Единственный успех, выпавший на мою долю в Буэнос-Айресе, был в ту ночь, когда я в кабаре танцевала гимн свободе. Мы были принуждены бросить наши вещи в гостинице и отправиться в Монтевидео. К счастью, мои туники не представляли ни малейшей ценности для хозяев гостиниц!

В Монтевидео публика оказалась совершенно непохожей на аргентинскую и встречала нас с энтузиазмом, так что нам удалось поехать дальше в Рио-де-Жанейро. Мы приехали туда без денег и без вещей, но директор городского театра был настолько любезен, что немедленно назначил спектакли. Местная публика оказалась настолько понятливой и отзывчивой, что побуждала артиста дать лучшее, на что он способен.

Тут я познакомилась с поэтом Хуаном де Рио, кумиром всей молодежи; каждый юноша в Рио — поэт. Когда мы вместе шли по улице, нас провожала толпа молодых людей с криками: «Вива Хуан де Рио! Вива Айседора!»

* * *

Я оставила Дюмениля в Рио, где он произвел такой фурор, что не хотел уезжать, и вернулась в Нью-Йорк. Путешествие было одинокое и грустное, потому что я беспокоилась о школе. Несколько боксеров, ехавших со мной в Южную Америку, теперь возвращались обратно в качестве лакеев на том же пароходе, на котором возвращалась я. Им не повезло, и они возвращались, ничего не заработав. Среди пассажиров был вечно пьяный американец по фамилии Вилкинс, который каждый вечер за обедом говорил лакею ко всеобщему ужасу: «Отнесите эту бутылку «Поммери» 1911 г. на столик Айседоры Дункан».

В Нью-Йорке меня никто не встретил, так как вследствие военного времени моя телеграмма не была доставлена. Случайно я вспомнила об Артуре Генте. Он был не только талантливым человеком, но и колдуном. Он бросил живопись ради фотографии; его снимки были жуткие и таинственные. Хотя его аппарат снимал живых людей, но выходили не сами позировавшие, а их образы в том виде, в каком он себе их представлял. Я изображена на многих его снимках, но на них запечатлено не мое физическое тело, а состояние моей души, на одном же из них даже сама душа. Он всегда был моим большим другом. и поэтому, оказавшись одна на пристани, я вызвала его по телефону. Каково было мое удивление, когда мне ответил знакомый голос, но не голос Артура. Это был Лоэнгрин, который по странному стечению обстоятельств как раз в это утро зашел навестить Генте. Узнав, что я одна на пристани, без денег и без друзей, он сейчас же вызвался прийти мне на помощь. Через несколько минут он приехал. Когда я увидела его высокую повелительную фигуру, во мне шевельнулось сознание уверенности и покоя. Мы очень обрадовались друг другу.

Читатель, вероятно, заметил из этой автобиографии, что я никогда не изменяла своим привязанностям и никогда не покинула бы ни одного из своих любовников, если бы они сохраняли мне верность. Как я их любила когда-то, так люблю их теперь и буду любить вечно. В том, что я порвала со многими, можно винить только легкомыслие мужчин и жестокость судьбы… Итак, после стольких бед я была счастлива снова встретить моего Лоэнгрина, еще раз приходящего мне на помощь. Он быстро выручил мои вещи из таможни, а затем повез меня в ателье Генте, откуда мы втроем отправились завтракать. Мы все были в восторге от нашей встречи и на радостях выпили много шампанского. Я чувствовала, что мое возвращение в Нью-Йорк принесет мне счастье. После завтрака Лоэнгрин помчался нанимать оперный театр «Метрополитен», а остаток вечера провел в рассылке приглашений всему артистическому миру на большой даровой парадный спектакль. Этот спектакль явился одним из самых чудных переживаний моей жизни. Присутствовали все художники, артисты и музыканты Нью-Йорка, и я испытала радость танцевать, не интересуясь состоянием кассы. Конечно, как и всегда во время войны, я закончила программу «Марсельезой», после которой мне устроили грандиозную овацию в честь Франции и союзников.

Я рассказала Лоэнгрину о том, что отправила Августина в Женеву и что очень беспокоюсь за судьбу школы, и он со свойственным ему необыкновенным великодушием послал телеграфный перевод, достаточный для переезда школы в Нью-Йорк. Но увы, для части моих учениц деньги пришли слишком поздно: всех младших девочек родители взяли домой. Это раздробление школы, которой я посвятила многие годы работы, причинило мне сильную боль, но приезд Августина и шестерых старших детей меня немного утешил.

Настроение Лоэнгрина не изменялось, он был добр и великодушен, и ничто не казалось ему слишком хорошим для меня и для детей. Он нанял большое ателье в Медисон-сквер-гарден, и там мы работали каждый день. По утрам он возил нас на автомобиле далеко вниз по реке Гудзон. Он делал всем подарки, и благодаря магической силе денег жизнь на время стала прекрасной.

Но по мере того как проходила суровая нью-йоркская зима, здоровье мое стало ухудшаться, и Лоэнгрин предложил мне поехать на Кубу, дав мне в спутники своего секретаря. О Кубе у меня сохранились самые восхитительные воспоминания. Секретарь, молодой шотландец, был поэтом. Мое здоровье не позволяло мне танцевать, и мы провели три недели в Гаване, разъезжая по побережью и любуясь живописной природой. Помню один трагикомический случай. Приблизительно в двух километрах от Гаваны находился старинный дом, окруженный высокой стеной и занятый убежищем для прокаженных.

Стена не была достаточно высока, чтобы скрывать от нас ужасные человеческие маски, изредка глядевшие оттуда. Власти поняли, что такому учреждению не место рядом с модным зимним курортом, и решили перенести лепрозорий в другое место. Но прокаженные отказались подчиниться: они хватались за стены и за двери, влезали на крышу и крепко за нее цеплялись; прошел слух, что некоторые из них бежали в Гавану и там спрятались. Перевозка этого приюта для прокаженных напоминала мне странную, жуткую пьесу Метерлинка.

Я посетила однажды жилище представительницы одного из местных самых древних родов, имевшей странное пристрастие к мартышкам и гориллам. Сад при старом доме был наполнен клетками, где жили любимцы этой дамы. Ее дом был интересен для всех. Хозяйка принимала гостей с самым широким гостеприимством, встречая их с мартышкой на плече и держа гориллу за руку. Звери эти были самыми ручными в ее коллекции, но другие, сидевшие в клетках, не были столь безобидны, и когда кто-нибудь проходил мимо них, трясли решетки, кричали и скалили зубы. Я спросила, не опасны ли обезьяны, на что хозяйка небрежно заметила, что они нисколько не опасны, если не считать того, что изредка вырываются из клеток и душат садовника. Это сообщение меня несколько взволновало, и я обрадовалась, когда наступило время отъезда. Самое странное — это то, что эта женщина была очень красива, с большими, выразительными глазами, на редкость умна я начитанна и собирала в своем доме все наиболее яркое из мировой литературы и искусства. Чем же объяснить ее нелепое пристрастие к мартышкам и гориллам? Она мне сообщила, что завещала всю свою коллекцию обезьян Пастеровскому институту для производства опытов лечения рака и туберкулеза, что, по-моему, является довольно странной манерой выражать свою любовь после смерти.

У меня осталось еще одно интересное воспоминание о Гаване. Как-то в праздник, когда все кабаре и кафе кипели жизнью, мы отправились около трех часов утра в типичное гаванское кафе после нашей ежедневной поездки по пампасам и берегу моря. Здесь был налицо обычный подбор морфиноманов, кокаинистов, курильщиков опиума, алкоголиков и других отверженных. Мы заняли место за маленьким столиком в накуренной, тускло освещенной комнате с низкими потолками. Мое внимание было привлечено бледным человеком с ввалившимися щеками, свирепыми глазами и видом существа, преследуемого галлюцинациями. Он дотронулся длинными тонкими пальцами до клавиш рояля, и к моему удивлению, раздался прелюд Шопена, сыгранный с удивительным пониманием и талантом. Я некоторое время слушала молча, а затем подошла к нему, но в ответ услышала только несвязные слова. Моя попытка заговорить привлекла внимание всего кафе, и когда я сообразила, что меня здесь никто не знает, меня охватило дикое желание протанцевать перед этой необыкновенной публикой. Завернувшись в свою накидку и указывая пианисту, что играть, я протанцевала несколько прелюдий. Постепенно посетители маленького кафе замолкли, и мои танцы не только привлекли их внимание, но и довели многих до слез. Пианист тоже очнулся от своего угара морфиниста и играл вдохновенно. Я танцевала до утра и когда уезжала, все меня обнимали. Я гордилась этим успехом больше, чем успехом в каком-либо театре, так как здесь встретила настоящую оценку моего таланта без помощи импресарио или рекламы.

Спустя немного времени я с моим другом поэтом села на пароход, шедший во Флориду, и высадилась в Пальм-Бич, откуда послала телеграмму Лоэнгрину, который присоединился к нам.

* * *

Самый тяжелый период большого горя не тогда, когда наносится первый удар, вызывающий нервное напряжение, парализующее скорбь, но период, наступающий значительно позже, когда окружающие начинают говорить: «О, она все забыла!» Или: «Теперь она успокоилась, она пережила». Когда во время веселого обеда ледяная тоска сжимает сердце или огненные когти страдания впиваются в горло. Лед и пламя, ад и отчаяние затемняют ум, и человек с бокалом шампанского в руке пытается заглушить свое горе, лишь бы забыться.

Я дошла теперь именно до этого состояния. Все друзья говорили: «Она забыла, она успокоилась», а между тем вид ребенка, входящего в комнату и зовущего мать, раздирал мое сердце на части и вселял в мое существо такую тоску, что мозг мог только стремиться к забвению и мечтать о Лете. И из этих нечеловеческих мук я пыталась создать новую жизнь, создать искусство. Как я завидую смирению монахинь, которые ночи напролет шепчут беспрерывные молитвы перед гробом чужого человека, Такой темперамент — мечта артистки, которая протестует: «Хочу любви, любви, хочу создать радость!» Какой ад!

Лоэнгрин привез с собой в Пальм-Бич американского поэта Перси Маккэй и однажды, сидя вместе с нами на веранде, набросал план будущей школы в соответствии с моими идеями. Он между прочим сообщил, что приобрел Медисон-сквер-гарден как место для школы. Хотя я восторженно относилась к проекту школы вообще, но не хотела начинать дело в таком широком масштабе во время войны, и это в конце концов до того рассердило Лоэнгрина, что по нашем возвращении в Нью-Йорк он с обычной несдержанностью уничтожил купчую на Гардене.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.