XXV

XXV

Идет 1566 год. Год грозных событий.

Нидерландские вельможи боялись, что если костры и казни не прекратятся, то народ, в котором все сильнее и сильнее чувство протеста, восстанет, и тогда его гнев обратится не только против испанского владычества, но и против них. Граф Эгмонт отправился в Мадрид, к Филиппу, чтобы упросить его отказаться от чрезмерных жестокостей. Он был принят с большим почетом, в его честь говорились длинные речи, его превозносили до небес как талантливого полководца, но когда дело доходило до того, ради чего он приехал, король, великий мастер уклончивых и хитроумных словопрений, не отвечал ни да, ни нет. Он поселил в уме Эгмонта надежду, что смотрит на просьбу, которая раньше вызвала бы его гнев, благосклонно. С тем Эгмонт и вернулся на родину. Теперь он готов был поручиться, что все зло исходит не от Филиппа, что короля вводят в заблуждение дурные советники и бесчестные слуги. Он, Эгмонт, представил королю все в истинном свете. Жестокостей больше не будет, преследования прекратятся, страшная для нидерландских вельмож угроза народного возмущения минует страну.

Вслед за Эгмонтом прибыли гонцы, которые привезли Маргарите Пармской и Государственному совету новые повеления Филиппа. Они не только не отменяли прежних эдиктов, преследующих за ересь, не только не освобождали Нидерланды от инквизиции, но, напротив, с новой силой и твердостью подтверждали все, от чего так страдала страна.

Пока члены Государственного совета обсуждали дурные новости, слух о них разнесся по всем Нидерландам. Исторические хроники этих лет, дойдя до дней, о которых идет речь, пишут: «В стране воцарился ужас».

Нидерландские дворяне, увидев, что из миссии Эгмонта ничего не получилось, что преследования продолжаются, а опасность народного возмущения становится еще более острой, образовали союз. Это произошло в начале 1566 года. Союз вошел в историю под названием «Соглашения», или «Компромисса». Примкнувшие к нему, с одной стороны, объявляли о своей решимости сопротивляться испанской инквизиции, с другой — подчеркивали свою верность испанской короне и готовность бороться против всякого движения, требующего освобождения Нидерландов из-под власти Испании. Но даже это решение, в котором так сильно звучали верноподданнические ноты, показалось чрезмерным и Эгмонту, и Горну, и Вильгельму Оранскому. Они предпочли остаться в стороне.

В один из апрельских дней 1566 года Брейгель увидел, как по улицам Брюсселя движется нарядная процессия. Любопытные прохожие высыпали на улицу и провожают ее удивленными взглядами. Скоро по городу разносится слух: это дворяне из разных провинций сопровождают депутацию, которая должна вручить Маргарите Пармской просьбу добиться от короля отмены эдиктов, а пока приостановить их действие. Тревожные и радостные слухи захлестывают город. Депутация вошла во дворец наместницы, за нею последовала и часть торжественного эскорта, но многие остались на площади перед дворцом, стоят под окнами, словно намекая, что, если не помогут просьбы, может дойти и до действий.

Маргарита собирает срочное заседание Государственного совета. Один из ее приближенных, некто Барлемон, произносит слова, которые войдут в историю: — Стоит ли бояться этой шайки нищих!

Но Маргарита знает — причина для страха есть. Страшны не сами податели петиции, и даже не те, кто сопровождал их до дворца, страшны крестьяне и ремесленники дальних и близких провинций, готовые поддержать участников «Компромисса». Пороховая бочка народного возмущения готова взорваться. Донесения со всех концов страны говорят об этом. Нужна искра. И если она откажет делегации в ее умеренных требованиях, это будет такой искрой. К вечеру Брюссель об этом узнает — Маргарита обещала передать королю требования, которые заявлены ей утром, а пока что смягчить указы против еретиков.

Очень осторожное, очень уклончивое обещание. Но тем, кто составлял и подавал петицию, оно кажется победой. Поздним вечером брюссельцы — и Брейгель среди них — становятся свидетелями еще одного примечательного события. В одном из городских дворцов собираются за торжественно накрытым столом те самые дворяне, что вручали петицию, и те, что сопровождали их. Окна дворца ярко освещены. Вокруг стоит толпа брюссельцев. Они ждут новых вестей и не расходятся. Из дворца доносятся обрывки речей, все более вольных и смелых. Множатся слухи. А завтра и в Брюсселе и в других городах люди встают с убеждением, что в стране уже существует свобода вероисповедания или что ждать ее осталось совсем недолго, и тем, кто тайно примыкал к кальвинистам или даже анабаптистам, более не угрожает никакая опасность. Трудно сказать, на чем основывалась такая уверенность, но несколько недель или даже месяцев Нидерланды прожили в уверенности, что преследования за религиозные убеждения отошли в прошлое.

Из стен дворца, где пируют и произносят речи участники «Компромисса», доносится еще одна весть. Один из самых смелых членов союза сказал: «Они обзывают нас нищими? Гезами? Отлично! Пусть эта кличка станет нашим именем. Будем бороться с инквизицией и останемся верны королю до нищенской сумы!»

Слова о верности королю особенного впечатления на толпу, обступившую дворец, не произвели. Но мысль о том, что бранную кличку можно превратить в гордое имя, понравилась. Спустя несколько дней на улицах Брюсселя можно было видеть участников «Компромисса» в странном обличье. Они остригли себе бороды «на турецкий лад», зачем — непонятно, и надели на себя нищенские котомки с вышитыми на них или нарисованными мисками — точь-в-точь такими, какие носили бродяги и нищие, жившие милостыней. Их было уже не двести, не триста. Вначале сотни, потом тысячи провозглашали: «Да здравствует гез!» — носили котомки гезов и медали гезов. Их было за несколько дней отчеканено великое множество, и на них было помещено огниво — старинный символ бургундских земель — и две руки, соединенные рукопожатием.

Брюссельцы вспоминали, что два года назад, когда особенно сильно стало недовольство кардиналом Гранвеллой, в ходу был другой символ. На улицах города появились слуги графа Эгмонта, а за ними и многие дворяне в простых серых камзолах с длинными висячими рукавами, на которых было вышито нечто среднее между монашеским капюшоном и шутовским колпаком. И если намек был кому-нибудь не очень понятен, ему охотно объясняли, что он направлен против кардинала. «Он обзывает нас шутами? Хорошо! Пусть видит, сколько нас! Может быть, тогда ему станет не до шуток?» Так или примерно так истолковывали эту эмблему. Чуть позже такое же значение приобрели лисьи хвосты. Пришитые к шапкам или рукавам платья, они обозначали насмешку над кардиналом и вызов ему. Но ни одна прежняя эмблема оппозиции не имела такого успеха, как нищенская сума и руки, соединенные в рукопожатии, ни один прежний лозунг не звучал так, как лозунг: «Да здравствует гез!»

Прошло некоторое время, и законники, трудившиеся по приказанию Маргариты над пересмотром эдиктов, подготовили и опубликовали документ, который назывался «Смягчение». Но народ, используя созвучие слов «модерацие» — «смягчение» и «мордерацие» — «убийство», прозвал его «убийством». Это точно передавало суть. Краткий смысл длинных рассуждений этого документа сводился к тому, что он заменял костер виселицей. Виселица, постоянно мучившая воображение Брейгеля, увековечивалась. Она грозила всякому, кто примет участие в тайных собраниях, будет читать еретические книги, будет стараться самостоятельно вникнуть в смысл Библии и Евангелия.

Но лето 1566 года показало, что ни новые угрозы, ни новые казни — их было меньше, чем прежде, — уже не могут воспрепятствовать распространению протестантизма. Слушать протестантские проповеди, петь псалмы с текстами Клемана Маро, которые приносили с собой из Франции в Нидерланды гугенотские проповедники, собирались в лесах и оврагах тысячные толпы людей разных званий.

Именно в эту пору Брейгель опять обращается к евангельским темам. Вернемся снова к «Проповеди Иоанна Крестителя». С этой картиной связано несколько удивительных обстоятельств. Около толстого, слегка наклонившегося дерева — оно замыкает поляну, на которой собралась толпа, слушающая Иоанна, — видна группа людей. Они написаны так, что позволяют предположить портретное сходство. Один из этой группы, с чуть вьющимися темными волосами и бородой, с внимательным и спокойным взглядом, напоминает Брейгеля, как его изображали в посмертных гравюрах. Если это так, тогда молодая золотоволосая женщина в красном платье, может быть, его жена Майкен Кук, а пожилая в зеленом — ее мать Майкен Верхюльст. Интересен и этот семейный портрет, важно и то, что, если предположение о сходстве основательно, Брейгель привел на картине всю свою семью на тайную проповедь в лесу. Не значит ли это, что он действительно посещал проповеди протестантов вместе с женой и тещей и что картина эта была навеяна воспоминанием о такой проповеди?

Люди, внимательно слушающие пророчества Иоанна, написаны с явной симпатией. Это относится не только к семейной группе, где внимание к речи проповедника особенно ощутимо, но и ко всей толпе. Впрочем, слушают не все. В самой гуще толпы человек с изможденным лицом и широко раскрытым тревожно-пытливым взглядом. Он отвернулся от проповедника. Его взгляд ищет кого-то.

Кто этот человек? Иногда высказывается предположение, что это тоже автопортрет, второе на той же картине изображение, запечатлевшее художника в ином душевном состоянии.

Кого ищет в толпе пытливый взгляд этого человека? Следуя за ним, мы увидим мужчину средних лет в черном дворянском одеянии с белым кружевным воротником, в черном берете. Человек этот не смотрит на проповедника. Он не внемлет проповеди. Он протянул руку гадателю в полосатой накидке, а тот взглянул на руку и, видно, прочитал на ней что-то страшное и отвернулся от того, кому он гадает. Что все это значит? Человек в черном костюме и черном берете написан так, что здесь можно тоже говорить о портрете. Но кто он?

Нам кажется чрезвычайно интересной догадка Менцеля. Он сопоставил это изображение с портретом Филиппа II, который в 1566 году появился на витраже Антверпенского собора. И они оказались похожи! Картину «Проповедь Иоанна» многократно повторяли сыновья Брейгеля. Во всем следуя довольно точно оригиналу, они от повторения к повторению все больше отступали от сходства в изображении этого персонажа, а в последнем повторении вообще убрали эту фигуру. Это последнее повторение относится ко времени, когда испанцы вновь обрели власть над частью Нидерландов, и такое изображение Филиппа снова стало небезопасным.

Было бы чрезвычайно интересно подтвердить эту догадку. Из нее следуют неожиданные выводы. Если Брейгеля на изображение Филиппа натолкнул действительно витраж Антверпенского собора, значит, после 1566 года, когда появился этот витраж, он бывал в Антверпене. Это противоречит предположению, что, переселившись в Брюссель, Брейгель совсем порвал с Антверпеном. Каждая подобная догадка, связанная с картинами Брейгеля, бросает свет на его биографию. Если Брейгель действительно ввел в свою картину портрет Филиппа, выслушивающего страшное предсказание на фоне проповеди Иоанна Крестителя, а сыновья при повторениях картины ослабляли и наконец совсем убрали эту сцену, это, пожалуй, значит, что в семейной традиции жила память об опасном значении этого портрета.

По-другому, но не менее смело соединил художник евангельское сказание и современность в двух других картинах — «Перепись в Вифлееме» и «Избиение младенцев в Вифлееме».

Снова зимний день в деревне. Крыши домов и улица покрыты снегом. Он лежит уже давно и потерял ту нетронутую белизну, которая так поражала глаз в «Охотниках на снегу». Деревня живет обычной хлопотливой жизнью. Тут сколачивают из толстых бревен стропила будущей крыши, разметают метлой снег на тропинке, ведущей к пруду, несут, согнувшись, тяжелые мешки. Дети играют на улице и катаются на коньках на льду пруда. Дома точно такие, какие стояли в нидерландских деревнях, и люди одеты так, как одевались они во времена Брейгеля.

На сером осле въезжает в эту нидерландскую деревню женщина, окутанная длинным синим плащом. Рядом с ослом шагает краснорыжий вол. Старый согбенный человек идет перед ними. Это въезд Марии и Иосифа в Вифлеем, где происходит перепись.

Художник снова смело выбирает евангельский эпизод, к которому живопись прежде почти не обращалась. Но смелость его не только в этом. Перепись нарушила обычный и естественный ход жизни в деревне. Около постоялого двора толпятся встревоженные люди. Они ждут своей очереди, чтобы подойти к открытому окну, за которым некто в дорогой меховой шубе делает записи в книгах и протягивает руку за монетами. Здесь не только что-то записывают, но и собирают налог. И не так уж мирно проходит эта перепись.

Перед постоялым двором, где трудятся переписчики и сборщики налога, стоит солдат с пикой. Не только в одеяниях, не только в архитектуре, не только в обычных занятиях жителей могли узнать современники Брейгеля хорошо знакомую им жизнь. Появление властей и солдат, нарушающих ход этой жизни, тоже им хорошо знакомо.

И все-таки на этой картине деревня продолжает свою обычную жизнь. Пусть пришельцы-переписчики появились здесь со своими не очень понятными крестьянам целями, пусть приходится отвечать на их вопросы и даже платить им деньги, но тот, кто собирался сегодня строить дом, продолжает его строить, и тот, кто ходил по льду реки в соседнюю деревню, не остался там, а возвращается домой. Дети продолжают играть, женщины продолжают стряпать, никто и смотреть не хочет на солдата с пикой.

Еще одна картина. Еще одна деревенская улица зимой. Но как страшно изменилась она! Улица оцеплена. Воины в сверкающих латах и шлемах неумолимо-неподвижным строем преграждают выход из деревни. Там, где они проехали на своих конях, улица зловеще пуста. Всадники в ярко-красных мундирах замыкают другой ее конец. В деревне, которая оцеплена со всех сторон, творится страшное злодейство. Солдаты врываются и вламываются в дома, отнимают детей у родителей и уводят куда-то. Там, где люди заперлись в домах, они понуждают их односельчан выбивать двери бревнами. Напрасно молят матери, напрасно заламывают руки в отчаянии, напрасно пытаются вырвать своих детей из рук убийц, напрасно падают на колени отцы, — солдаты не знают жалости. Здесь не пощадят никого! И вот уже на коленях у матери лежит обнаженное тело убитого ребенка, и остальные с ужасом понимают, что их детей ждет такая же страшная участь.

Все, что Брейгель слышал с самого детства об испанских войсках, которые чинили расправу в нидерландских деревнях, объявленных еретическими, воплотил он в этой картине. Не только маленькая часть нидерландской улицы оцеплена безжалостными всадниками, вся боль, все смерти, все мучения, все страдания родной страны собраны, стиснуты на этой площади. На солдатах снова те одеяния, которые носили испанцы и валлонская наемная конница. Вифлеемское избиение младенцев, описанное в Евангелии, происходило по приказу царя Ирода. Написав на этой картине испанских солдат, Брейгель назвал Филиппа, приказ которого выполняли эти солдаты, современным царем Иродом.

Удивительный характер выработался за трудные годы у этого человека! Он только что перенес тяжкое разочарование, когда его лучшие картины оказались под замком. Одно это могло бы надолго парализовать волю художника, наполнить его душу унынием, остановить его дальнейшее движение. И это было бы более чем понятно! Но все произошло совсем не так. Брейгель продолжает работу и продолжает ее с таким упорством и таким напряжением всех сил, какими не отмечены даже прежние годы его жизни, когда он был моложе, когда ему должно было казаться, что все еще впереди.

Теперь он знает: большая часть жизни прожита. Теперь он чувствует: сил осталось меньше. А окружающие обстоятельства все тревожнее, и говорить об этих тревогах все опаснее. Но он бесстрашно берется за самые трудные задачи и смело идет навстречу опасности. Он не скрывает того, что хочет сказать картиной «Избиение младенцев в Вифлееме». Да и как это можно скрыть! Смысл ее ясен современникам. Недаром ван Мандер говорит, что «на ней показано, как крестьянская семья молит о пощаде кровожадного солдата, готового убить вырванного у них ребенка, или как мать лишается чувств от отчаяния, и другие такие же, очень живо воспроизведенные сцены». Недаром в первых описях, ее упоминающих, ни слова не сказано о евангельском сюжете, а картина называется прямо: «Нападение на деревню».

Стойкость и сила духа художника не только в том, что он берется за такие темы, но и в том, что никакая, самая острая, самая горькая современная тема не освобождает его от неустанных поисков новых художественных решений. Казалось бы, он уже столько раз в прежних работах изображал толпу, ее сложное движение. Можно было бы вспомнить то, что он делал прежде. Он не может так поступить. Можно возвращаться к прежним темам, к прежним мотивам. И это он делал не раз на протяжении своего долгого пути. Но повторить свое открытие? Тогда оно перестанет быть открытием.

В «Несении креста» толпа, то сгущавшаяся, то редевшая, была подобно потоку, который, вытекая из города, огибал скалу с мельницей и устремлялся по направлению к Голгофе, и конники в красных мундирах обозначали направление этого потока, вели его за собой. Но движение не захватывало всю толпу, оно прерывалось, от общего потока отделялись, открывались, устремлялись в другие стороны люди, не вовлеченные в общее движение. Самое главное событие картины — несение креста — не могло притянуть к себе все движение, все взгляды. Так это было задумано, и так это было воплощено.

В «Избиении младенцев в Вифлееме» все замкнуто на площади. Стены домов не дают людям ни убежища, ни защиты, они сжимают круг площади; темные силуэты всадников и темные стволы деревьев, темные бревна на первом плане окружают ее, не оставляя выхода и не отпуская взгляда. И грозный красный цвет — красных мундиров и красных стен — обтекает площадь, как огненное кольцо. И нет из него выхода. И нет в нем просвета. Куда ни поглядишь — всюду вырастает преграда. И чем неподвижнее сидят на конях солдаты, ощетинив свой строй острым лесом пик, вонзающихся в воздух, тем ощутимее движение мятущихся, тщетно ищущих спасения людей в центре этого зловещего круга.

Лишь одной женщине удалось вырваться из рокового кольца. Но ненадолго! Красный всадник повернул своего черного коня, пришпорил его и устремился в погоню — прорванный круг будет замкнут. Из него нет выхода, а в нем нет пощады.

Цвет неба на этой картине — исчерна-зеленый, тяжелый, глухой — говорит о совершающемся под ним злодействе.

Прекрасны гордые кони, переступающие тонкими ногами на истоптанном копытами снегу. Горделива посадка всадников. Невозмутимо спокойны заснувшие на зиму деревья. Многоцветны одежды людей. Их яркость особенно ярка на фоне желто-белого снега. Даже в самые страшные минуты мир, предстающий перед глазами художника, прекрасен, и, чем он прекраснее, тем страшнее происходящее. У всадника, повернувшего голову к крестьянину, который, стоя на коленях, молит о пощаде, совсем не злодейское лицо. Он красив, у него мужественная осанка, он сидит на коне горделиво, он — воплощение воинственной мужественности. Грубым кажется рядом с ним лицо крестьянина и неуклюжим движение, которым он опустился на колени. И можно даже представить себе, что у этой картины были зрители, которые легко могли бы отожествить себя с этим прекрасным рыцарем, но ни за что и никогда не поставили бы себя на место крестьянина. И деревня на этой картине могла бы показаться им всего смешно суетящимся развороченным муравейником.

Но для художника красота статных всадников — бездушна и зла, а неуклюжесть и беспомощность тех, кто подвергся нападению, глубоко человечна.

У него холодели руки от гнева и сжималось сердце от жалости, когда он писал эту картину, и он написал ее так, что этот холод и эту боль мы ощущаем четыре века спустя.