VIII Фелица I

VIII

Фелица I

«Как удержать человеческое существо посредством простых слов, написанных на бумаге?..»

Конец лета 1912 года. Прошло шесть месяцев с тех пор, как уехали артисты. Прекрасные дни в Веймаре с Максом Бродом закончились. Асбестовая фабрика требует забот больше, чем когда-либо. Карл Германн уехал в деловую поездку, нужен кто-то, кто занял бы его место. Литературная продукция по-прежнему остается очень незначительной. В «Дневнике» читаем 10 августа: «Ничего не писал»; 11-е: «Ничего, совсем ничего»; 15-е: «Бесполезный день. Я сонный, смущенный»; 16-е: «Ничего ни на работе, ни дома». Но в то же время идет подготовка маленькой книги, которую собирается издавать Ровольт: тридцать одна несчастная страница, которые радуют Макса Брода, но приводят в отчаяние Кафку. Двое друзей советуются относительно упорядочения рассказов. Кафка еще исправляет то тут, то там тексты, которые ненавидит. Это обычные несчастья, к ним теперь добавляются другие. Макс Брод, давно имеющий связь с Эльзой Тауссич, вскоре собирается на ней жениться — свадьба состоится в феврале 1913 года. Женатый друг, как немного спустя скажет Кафка в «Приговоре», больше не друг. Одиночество усугубляется. В свою очередь обручается его вторая сестра Валли. Это не та из его сестер, с которой он наиболее близок, Валли — портрет его матери; она рассудительна и послушна, ей всегда удавалось избегать скандалов с отцом. Дело не в этом, просто семейный очаг дает чуть большую трещину. Уже некоторое время семейство Кафки навещают свахи; теперь же решение принято: Валли выйдет замуж за Йозефа Поллака. Один Франц останется холостяком? В «Дневнике» от 15 сентября, день помолвки Валли, есть загадочная фраза: «Предчувствие единственного биографа». Кто этот единственный биограф — Бог или судьба? Хочет ли Кафка сказать, что его судьба предопределена всей вечностью и что тщетно пытаться сломить это предначертание? Из Мадрида как раз приезжает дядя Альфред Лёви. Несомненно, он приехал, чтобы присутствовать при помолвке своей племянницы, и Кафка расспрашивает его о холостяцкой жизни, о том, как ему удается жить, не погибая от тоски.

В тот день была записана еще одна странная фраза: «Любовь между братом и сестрой — повторение любви между матерью и отцом». Не является ли это признанием в кровосмесительном чувстве? Это было бы трудно отрицать, тем более, что вскоре эта тема возобновляется в «Превращении»: «в поисках неизведанной пищи» Грегор Замза хочет наброситься на свою сестру и «поцеловать ее в шею, которая у нее оставалась обнаженной, без воротничка или ленты». Подверженный причудливым приступам своей чувственности, Кафка удивляется им и отмечает это в «Дневнике». В этот период полного целомудрия становятся понятными отклонения инстинкта; было бы нелепо желать набросить на эти чувства покров Ноя. Но еще более нелепо было бы выводить отсюда неизменную черту натуры Кафки. Кровосмесительный порыв, который не ускользает от проницательного наблюдателя, лишенного предубеждения и жалости к Кафке, не может рассматриваться как устойчивый компонент его индивидуальности.

Непростой, следовательно, была ситуация в конце 1912 года. Тоска настолько овладела им, что казалась невыносимой. Таковы факты. Но биограф в данном случае должен отважиться немного выйти за пределы того, что содержится в «Дневнике» и корреспонденции, которые оставляют в тени последовательность побудительных причин и взаимосвязь событий. Похоже, что по меньшей мере в глубине сознания у Кафки зрела мысль об изменении своей жизни, о вступлении в брак, подобно всем другим. Его литературное творчество рискует от этого пострадать, но оно выглядит столь жалким, что, может быть, не стоит приносить ему в жертву все остальное.

13 августа 1912 года в девять часов вечера Кафка приезжает к родителям Макса Брода; он должен обсудить с Максом порядок текстов в «Созерцании». К своему удивлению он встречает там гостью, девушку из Берлина, которую зовут Фелица Бауэр. Два дня спустя он записывает в своем «Дневнике»: «Много думал, — как же я смущаюсь, как только речь заходит о написании одного имени, — много думал о Ф. Б.». И 20 августа, неделю спустя после встречи: «Мадемуазель Ф. Б. Когда я пришел 13 августа к Бродам, она сидела за столом, и я принял ее за служанку. Впрочем, я не поинтересовался, кто она, но очень быстро привык к ее присутствию. Лицо костистое и пустое, которое открыто афишировало эту пустоту. Шея открыта. Блуза с напуском. Показалась одетой, как у себя дома, хотя затем оказалось, что это не так /…/. Нос почти сломанный. Волосы белокурые, немного жесткие, лишенные шарма, крепкий подбородок. Усаживаясь, я посмотрел на нее в первый раз с большим вниманием. Усевшись, я уже составил о ней непоколебимое суждение…»

Можно согласиться с тем, что эффект «удара молнии» обозначает все виды случайностей и причуд. Однако с трудом можно вообразить, что нарисованный Кафкой женский портрет это и есть образ той, кто, спустя два дня, навсегда завладеет его мыслями. Он мог быть создан лишь человеком, разделяющим и даже противопоставляющим секс и любовь. Женщина, физически столь мало привлекательная, может в таком случае вполне подойти в качестве жены.

Но столь подробный портрет доказывает также, что с первой минуты Кафка знал, что заинтересуется Фелицей. Когда он вернется к их встрече в одном из первых писем, адресованных ей, он напишет: «Придя, я застаю в доме гостью и сначала ощущаю некоторую досаду. Тем не менее получилось так, что я не смутился и не растерялся. Я протянул Вам руку через стол еще прежде, чем меня представили /…/». На следующий день после этого первого вечера он уже писал в записке Максу Броду: «Во время установления порядка маленьких текстов я был под влиянием вчерашней дамы». Видимо, присутствие «барышни» не было абсолютно неожиданным. Все эти детали дают повод думать, что встреча не была случайной; по всей видимости, Макс Брод, который не мог не знать о состоянии духа своего друга, устроил эту встречу. Несомненно, он старался вырвать его из одиночества и отчаяния.

Проходит целый месяц. В Прагу приезжает дядя Альфред, обручается Валли, Карл Германн оставляет асбестовую фабрику без руководства. Кафка еще колеблется. 20 сентября, через месяц с небольшим после встречи, он одновременно пишет Максу Броду и Фелице. Эти письма имеют для него такую» важность, что он переписывает их в «Дневник». Двумя днями позже, в ночь с 22 на 23 сентября, он в один присест сочиняет двенадцать страниц «Приговора». До конца месяца он с воодушевлением вновь принимается за вторую редакцию своего американского романа и продолжает работу без перерыва до середины ноября, когда появляются первые признаки усталости. Но тотчас же наступает очередь «Превращения»: повесть начата 17 ноября, закончена в ночь с 5 на 6 декабря. Внезапная решимость Кафки разом кладет конец бесплодию, которое давно уже причиняло ему страдания. Но в то же время началась, о чем он еще не мог подозревать, наиболее жестокая драма его жизни.

Нет для биографа более непростительной ошибки, чем пытаться объяснять жизнь, исходя из творчества. Исследователи давно отказались от этого порочного круга, который не признает независимости творчества. Здесь, однако, приходится нарушить это правило: «Приговор» не только одно из наиболее сильных и в то же время загадочных произведений Кафки, но также и текст, в котором проявляются мысли, не доверяемые им ни своим друзьям, ни даже своему «Дневнику». Можно было бы сказать, что литературное творчество открывает ему его самого и говорит о нем больше, чем он знает или хотел бы знать.

Примечательно, что в «Дневнике» сразу после написания «Приговора» он радостно отмечает непрерывность творческого процесса. Не было больше тех пауз и медлительности, которые доставляли, столько огорчений, все было написано за один раз, между десятью часами вечера и шестью утра. Некогда он завидовал творческому могуществу Диккенса, который вел свое повествование не прерываясь от точки далекого отправления до локомотива «из стали, угля и пара», теперь же и он сам умеет так писать. Единственный раз за всю свою жизнь он доволен. «Можно писать точно так, с этой непрерывностью, с этой полной открытостью тела и души».

Он поражен безграничной властью литературы: «Все может быть высказано, все мысли, даже самые необычные, горит большой огонь, в котором они плавятся, затем воскресают». Он порою сам с трудом узнает воскресшие мысли, настолько литература их преобразила. Стоит лишь попытаться ввести в повествование не присущую ему логику, и замысел уже будет искажен, ибо в нем полно темных зон, внезапных поворотов, неожиданных решений. Кафка чувствует себя перед своим произведением, как перед чужим творением: история, пишет он, вышла из него, вся покрытая грязью и слизью, как при родах. Он старается истолковать символические связи между персонажами — невестой, отцом, другом из России. Писатель удивлен, что наделил героиню рассказа Фриду Брандельфельд инициалами Фелицы Бауэр.

Однако дело не только в ней. Во время написания «Приговора» Кафка еще весьма далек от мыслей о женитьбе, он как раз только что написал свое первое письмо, но у него уже возник замысел. И он знает, что согласно этому замыслу он в значительной части воссоздает себя. Иначе почему первая забота героя рассказа Георга Бендемана — объявить о своей помолвке «с девушкой из богатой семьи» другу из России, с которым он уже почти совсем порвал? Почему его отец утверждает, что у Георга никогда не было друга в России? Почему по мнению его невесты Фриды при таких друзьях ему вовсе не следовало бы обручаться? Почему его отец приказывает ему пойти и броситься в реку и почему он спонтанно повинуется отцовскому приговору? Общеизвестно, что Кафка однажды сказал Максу Броду по поводу последних фраз «Приговора»: «Милые мои родители, и все-таки я любил вас», — и отпустил руки.

В это время на мосту было оживленное движение»): «Я думал, когда писал это, о сильной эякуляции». Никакое свидетельство не могло бы лучше указать на смежность в этом рассказе сексуальных тем и одновременно темной совести, угнетавшей Кафку из-за отцовского запрета. Когда-то, еще на первых страницах «Дневника», Кафка записал: «Все вещи, возникающие у меня в голове, растут не из корней своих, а откуда-то из середины. Попробуй-ка удержать их, попробуй-ка держать траву и самому держаться за нее, если она начинает расти лишь с середины стебля. Пожалуй, кое-кто это умеет, например, японские акробаты, взбирающиеся по лестнице, которая стоит не на земле, а на поднятых вверх ступнях полулежащего человека и не прислонена к стене, а вздымается вверх прямо в воздух (есть рисунок Кафки, изображающий эту сцену — Авт.). Я этого не умею, не говоря уже о том, что под моей лестницей нет даже тех ступней».

С «Приговором» Кафка только что преодолел решающую ступеньку: отныне рассказы берут начало из глубины, а не в какой-то акробатической среде, они не ограничиваются больше анекдотом, но хотят сказать главное.

Через два месяца после «Приговора» Кафка пишет «Превращение». Никакой другой рассказ Кафки не отличается такой силой и жестокостью, ни в каком другом он не уступает так соблазну садизма. В этом тексте есть некая склонность к саморазрушению, влечение к мерзкому, которые, возможно, отвратят от Кафки некоторых его читателей. Грегор Замза — это явно Франц Кафка, превращенный своим нелюдимым характером, своей склонностью к одиночеству, своей неотвязной мыслью о писании в некое подобие монстра; он последовательно отрезан от работы, семьи, встреч с другими людьми, заперт в комнате, куда никто не осмеливается ступить ногой и которую постепенно освобождают от мебели, непонятый, презираемый, отвратительный объект в глазах всех. В меньшей мере было понятно, что «Превращение» явилось в некоторой степени дополнением «Приговора» и его противовесом: Грегор Замза имеет больше общих черт с «другом из России», чем с Георгом Бендеманом, чье имя составляет почти совершенную анаграмму: он одиночка, отказывающийся идти на уступки, которых требует общество. Если «Приговор» приоткрывает двери двусмысленного рая, то «Превращение» воскрешает ад, в котором пребывал Кафка до встречи с Фелицей. В период, когда Франц сочиняет свой «омерзительный рассказ», он пишет Фелице: «… и, видишь ли, все эти отвратительные вещи порождает та же душа, в которой обитаешь ты и которую ты терпишь как свое обиталище. Не огорчайся, ибо кто знает, возможно, чем больше я пишу и чем больше от этого освобождаюсь, тем чище и достойнее становлюсь для тебя, но, конечно, мне еще от многого предстоит освободиться, и никакие ночи не могут быть достаточно длинными для этого в общем-то сладостного занятия». В то же время «Превращение», где отец играет одну из самых отвратительных ролей, призвано помочь Кафке если не освободиться от ненависти, которую он испытывает к своему собственному отцу, то по меньшей мере освободить свои рассказы от этой надоевшей темы: после этой даты фигура отца появится в его творчестве лишь в 1921 году в небольшом тексте, который издатели назвали «Супружеская чета».

* * *

Кто была Фелица Бауэр? По правде говоря, мы плохо это знаем, представить ее можно лишь по письмам, написанным ей Кафкой. И маловероятно, что когда-нибудь о ней будет известно больше. Похоже, что за время долгого приключения, в котором она оказалась по воле судьбы, она проявила если не понимание, то по меньшей мере осторожность и терпение. Лишь значительно позднее она пыталась, впрочем, безуспешно, вырваться из адского круга, в который вовлекал ее Кафка. Она знала о гениальности своего одержимого корреспондента, подавлявшего ее своей любовью: Макс Брод дал ей это понять с самого начала, Фелица представляла, какую взяла на себя ответственность. Ей приходилось взвешивать опасности и бедствия, которые мог вызвать каждый неудачный жест.

Кое-какие факты, впрочем, удалось установить. Когда Кафка встретил ее в 1912 году, ей было двадцать пять лет. В то время девушки обычно вступали в брак раньше. Возможно, что-то помешало Фелице Бауэр к тому моменту найти свою партию. Ее семья, австрийцы по происхождению, в конце века покинула Верхнюю Силезию, где жила, чтобы обосноваться в Берлине. По всей вероятности эту семью не обошли превратности судьбы. Отец долгое время вынужден был жить в провинции отдельно от семьи, зарабатывая на жизнь в качестве страхового агента. Жили они в скромном квартале в восточной части Берлина, у Фелицы была редкая по тем временам для женщины профессия. Сначала она была стенографисткой-машинисткой в магазине пластинок; потом в 1909 года она вошла в дело по продаже диктофонов, которые в ту пору по-немецки назывались словографами, и здесь, кстати, наделенная полномочиями фирмы, весьма преуспела. Вскоре ей было поручено представлять фирму на ярмарке во Франкфурте. Известно также, что семья Бауэр соблюдала национальные обряды; Фелица изучила древнееврейский язык и склонялась к сионизму, с чем вскоре и поздравит ее Кафка. Известно, что она была очень привязана к своей матери, которую считала своей лучшей подругой. Она любит смеяться, танцевать, исполнять роли в шуточных пьесках, в общем она — воплощение мелкобуржуазной добродетели. По правде говоря, в самой Фелице нет ничего, кроме усердия и банальности, она не очень интересна. Но столь ли важно, какой она была в действительности? Для Кафки она была такой, какой он ее однажды встретил и наудачу впустил в свою судьбу. Черты ее лица, движения ее души ничего не значили.

Сестра Макса Брода вышла замуж за кузена Фелицы. Именно по этой причине обе семьи оказались связанными, и Кафка встретил Фелицу у своего друга августовским вечером 1912 года. В этот же вечер он предложил ей совершить совместное путешествие в Палестину. Трудно себе представить в 1912 году девушку из почтенной семьи, вовлеченную в столь отдаленную поездку с каким-то иностранцем, и никто, вероятно, не принял бы это приглашение всерьез. В первом письме, адресованном Фелице 20 сентября 1912 года, он, однако, возвращается к этому плану, но, похоже, это всего лишь предлог для того, чтобы завязать отношения. Фелица не хочет уезжать с ним, но зато у нее нет никаких оснований отвергать его как корреспондента, v… даже если у Вас и возникнут какие-либо сомнения, я имею в виду сомнения практического характера: стоит ли брать меня с собой в путешествие в качестве путевого товарища, путевого тирана, путевого столба… уж не знаю, в каком еще качестве, то против меня как корреспондента, а ведь пока все сомнения сводятся исключительно к этому, не стоит так уж решительно возражать…».

Таковы, по меньшей мере на данный момент, реальные планы. На горизонте жизни Кафка будет иметь женщину, и эта женщина будет достаточно далека, чтобы ничего не менять в распорядке его дней — так по меньшей мере он тогда полагал. В немецкой лирике XVIII века была известна тема «будущей невесты» или «далекой невесты», и, похоже, Кафка изобретает ее вновь. Он всегда пишет гораздо лучше, чем говорит. В присутствии людей он чувствовал себя робким и неловким. Сколько раз он упрекал себя в «Дневнике» за нехватку коммуникабельности. Зато какой превосходный мастер эпистолярного жанра! В своем литературном творчестве он немногословен, его стиль лаконичен и крепок. Здесь, напротив, он неожиданно становится многословным, с наслаждением погружается в языковой поток. Молчун вдруг становится говоруном, но с какой гибкостью в изложении и с какой восхитительной ясностью! Подобно тому, как в угрюмой непринужденности писем Флобера с трудом можно узнать строгого автора «Саламбо», «Письма к Фелице» открывают нового Кафку, который отдается языку и послушно следует за ним.

Потому ли, что он предчувствует опасность своего предприятия и хочет заговорить дурную судьбу, но он пишет в первом письме: «…я не настаиваю, чтобы мне вовремя отвечали, даже если я со все возрастающим день ото дня нетерпением жду письма, но я никогда не огорчаюсь, когда оно не приходит, а когда в конце концов приходит, радостно пугаюсь». Будущее не замедлит подтвердить справедливость этого заявления.

Фелица тотчас же ответила на первое письмо Кафки, потому что 28 сентября он пишет ей снова длинное письмо на четырех страницах большого формата, которое он начинает уже через несколько минут после получения ответа от Фелицы. Второе письмо, однако, остается без ответа. Что случилось? Затерялось ли оно (с этим он в конце концов готов согласиться)? Это маловероятно: письма терялись крайне редко. Более вероятно, что Фелица, которая без задней мысли ответила на первое послание человека, о существовании которого почти забыла, проявила обеспокоенность, когда увидела, что устанавливается регулярная переписка. Кафка, будучи полностью во власти своих замыслов, сильно тревожится и просит сестру Макса Брода Софи Фридманн поговорить с Фелицей. Во всяком случае он принимает решение для большей надежности посылать отныне только заказные письма. Именно в этот период обеспокоенности и молчания он решает посвятить Фелице «Приговор», который должен был появиться в ближайшее время в «Аркадии», альманахе, руководимом Максом Бродом (это будет единственный номер). В конечном итоге инцидент был улажен: 27 октября Фелица пишет вновь, а Кафка 27 октября посылает ей письмо на двадцати двух страницах. У того, кто слишком быстро читает письма к Фелице, возникает ощущение топтания на месте: неустанно возобновляются одни и те же темы, повторяются одни и те же вопросы. Но такое впечатление возникает из-за интенсивности переписки. В действительности же в этой печальной истории без труда можно увидеть последовательность событий. И Кафка, по меньшей мере вначале, методично управлял их ходом: начиная с 1 ноября, он пишет по одному письму в день, после 15-го — несколько писем в день, пока не поймет, что этот безумный ритм сделает совершенно невыносимой жизнь Фелицы да и его самого. Начальное обращение «Многоуважаемая фрейлейн» 1 ноября уступает место обращению «Дорогая фрейлейн Фелица». 11-го он симулирует описку, чтобы ввести обращение на «ты», которое Фелица, впрочем, легко принимает. И 1-го же ноября снова в скрытой форме он пытается выразить свое чувство любви: «Есть одно волшебное средство, с помощью которого двое, не видя друг друга, не говоря друг с другом, могут в один миг узнать друг о друге все — по крайней мере все, что было прежде; при этом даже не требуется писать, но ведь это уже граничит с высшей магией (хотя так и не выглядит), и никто еще не прибег к этому средству безнаказанно. Посему я его не называю. Вы должны угадать его сами. Название его ужасающе коротко, как все волшебные заклинания». Кафка очень живо принялся за дело, ибо со дня первого письма едва прошло шесть недель. Пять дней спустя он продолжает: «Магическое слово случайно находится, не подозревая об этом, в Вашем предпоследнем письме. Оно находится там, затерянное среди других слов, и я боюсь, что оно никогда не займет в наших письмах места, которого заслуживает, ибо я ни в коем случае не произнесу его первым, и, если Вы можете его угадать, Вы, естественно, никогда не произнесете его первой». В действительности же это магическое слово он произнесет менее чем через три недели: «Прежде чем пойти спать, /…/я еще хочу, потому что ты меня об этом просишь и потому что это так легко, сказать тебе на ухо, как я тебя люблю. Я тебя так люблю, Фелица, что желал бы обрести способность жить вечно, если бы мог быть рядом с тобой».

Но что это была за любовь? Конечно, ее хватало на то, чтобы полностью заполнить сознание Кафки и чтобы разрушить его жизнь. Но кого он любил? Кто этот персонаж с нечеткими контурами, которого он делает кумиром своей жизни? Далекая и почти воображаемая возлюбленная, тень на горизонте. Кафка страстно любит любовь, которую он испытывает к этой тени. Иногда он расспрашивает ее о малейших деталях ее жизни: он хочет знать, что она ела во время завтрака, что видно из окна ее бюро. Или в другой раз: «Как Вы одеваетесь на работе? В чем состоит Ваша основная работа? Вы пишете или же диктуете? Вы, должно быть, занимаете важный пост, раз Вы обязаны говорить со столькими людьми?» Эта болтовня с течением времени кажется достаточно принужденной и неискренней, но встречается она в основном в первых письмах. Затем Кафка сам целиком занимает авансцену: он описывает свой образ жизни, свои привычки. Он никогда не носит ни пальто, ни жилет, даже в самые сильные холода; спит всегда при открытом окне; никогда не меняет одежду; он не только вегетарианец, но он также отвергает табак, алкоголь, кофе, чай, шоколад; каждый день он ест в своей комнате, почти всегда в одиночестве, одну и ту же пищу. Можно подумать, что он пытается представить себя гнусным, вызвать слезы у своей несчастной возлюбленной. Что могла бы понять она, видевшая его всего лишь час или два, в этом аскетизме, в этом отказе от жизни?

Но это общение между двумя тенями принимает иногда формы еще более абстрактные и почти фетишистские. Нет больше вопроса о содержании писем; речь идет лишь об их получении, что выливается в странные диалоги, вроде этого от 19 ноября: «Как я могу себе объяснить, что ты, по твоим собственным словам, получила мое последнее письмо в пятницу утром или что по меньшей мере ты знала, что оно пришло, но что ты мне ответила лишь в субботу? Как получается, что ты говоришь в своем субботнем письме, что снова напишешь мне в тот же день, но не делаешь этого, и что в понедельник утром вместо двух обещанных писем я не получаю ни одного? Как получается, что ты мне не написала ни одного слова за весь воскресный день, а только лишь ночью письмо, делающее меня счастливым в той мере, на которую я еще способен? Как, наконец, получается с твоей телеграммой, которую ты по-прежнему не послала в понедельник, поскольку твое срочное письмо является единственным письмом за понедельник, которым я располагаю?»

Этот первый кризис затрагивает, правда, лишь начало переписки. Кафка решает дисциплинировать себя, он соглашается, чтобы Фелица писала ему менее часто, но вал его собственных писем продолжает расти. Когда Кафка вновь встречается с Фелицей на Пасху 1913 года, эта корреспонденция составляет уже том в триста страниц убористой печати. Между Фелицей и Францем нет ничего, кроме слов, целой горы слов. Присутствие Фелицы, как он сам пишет, завоевано только посредством письма (deine erdachte, erschriebene, mit alien Kraften der Seele erkampfte Nahe). В ноябре 1912 г., когда Фелица разрешает обращаться к себе на «ты», он пишет по поводу слова «ты»: «Какое слово! Ничто не связывает более тесно два существа, особенно когда они, как мы, не располагают ничем другим, кроме слов». И он вовсе не игнорирует ни ненадежности слов, ни иллюзий, которые они могут вызывать: «Как можно хотеть удержать человеческое существо при помощи простых слов, написанных на бумаге?» Для того, чтобы удерживать, есть руки. Он же держал в своей руке руку Фелицы всего лишь три коротких мгновенья. А в другом месте он скажет, что их руки соединены, как руки жертв Революции, в тот момент, когда они поднимаются по ступенькам эшафота.

Для чего служат слова? Иногда — чтобы набросать диалог. Чаще всего, чтобы при их помощи возбуждать отрешенность или даже ужас, либо представлять себя пленником невыносимых холостяцких маний, либо придавать литературному творчеству значение, которое делает невозможным любую другую форму существования.

Писание является страданием для автора этих писем, оно же есть инструмент пыток для их получателя. Сколько напрасных упреков, о которых тотчас же приходится сожалеть, сколько бесполезных слез, сопровождаемых беспомощными извинениями: «Существо, которое отдает тебе лучшее, что в нем есть, мучило ли оно уже тебя, как я? Я притягиваю тебя к себе с непреодолимой силой, которую дает слабость. Я отдал бы тебе свою жизнь, но я не могу помешать себе подвергнуть тебя мучениям».

Но этот поток слов имеет еще и другое назначение: скрыть правду, которую не удается сказать, недостатки, в которых себя обвиняют, приводятся для того, чтобы утаить недостатки более глубокие, о которых язык отказывается говорить.

Это начинается очень рано, с 5 ноября: «[(Если Вы произнесете магическое слово (любовь)]. Вы обнаружите во мне такие вещи, которые Вы не сможете вынести, и что мне тогда останется делать?» Фраза задумана так, чтобы не быть понятой: под видом признания она что-то скрывает. 11 ноября он делает шаг к ясности, все еще избегая того, чтобы быть понятым: «…моего захудалого здоровья едва хватает для меня одного, его вряд ли хватит для семейной жизни и уже тем более для отцовства». 14 ноября он обвиняет себя в «маленьких утешительных неправдах», которыми он испещряет свои письма и которые позволяют ему уклониться от главного. 26-го: «У всех этих противоречий есть простое и очевидное объяснение /…/ — это состояние моего здоровья, только это и ничего кроме. Я не хочу больше говорить на эту тему, но именно это отнимает у меня всякую уверенность перед тобой, именно это вызывает у меня нерешительность во всем, которая затем скажется и на тебе /…/. У меня никогда не хватит силы обойтись без тебя, я хорошо это знаю, но то, что я посчитал бы у других за добродетель, будет моим самым большим грехом». Однажды Фелица посылает ему фотографию той поры, когда она была еще маленькой девочкой. «Я испытываю странное чувство перед этим новым фото, — пишет он. — Я ощущаю себя более близким маленькой девочке, ей я могу сказать все; к даме я испытываю слишком большое уважение /…/. Если бы в жизни я мог выбирать между ними, я бы, наверное, не бросился не раздумывая к маленькой девочке, нет, я не это хочу сказать, но, несмотря ни на что, я бы медленно шел именно к ней».

Так за бесконечными доводами секрет и остается нераскрытым, отчего аргументы не становятся правдивее. Все, впрочем, искажено, и Кафка никогда не забывает о том, что дело здесь нечисто. Всякая затея несет на себе печать запрета или, выражаясь языком Кафки, отмечена грехом. На данный момент признание переносится: «Наверное, было бы лучше, — пишет он 26 ноября, — оставить в покое угрозу, которая довлеет над нами, до тех пор, когда мы больше не будем пользоваться лишь перепиской, а сможем наконец обменяться первыми настоящими словами».

Так начинается приключение. Сегодня нельзя удержаться от мысли, что Кафка сбился с пути. Но это не должно заставить забыть, какое отчаяние бросило его в эту обманчивую любовь. Он, чувствующий себя мертвым, как говорит сам в одном из писем, пытается зацепиться за живое существо. В другой раз, вслед за одним из бесчисленных недоразумений, которыми усеяна эта переписка, он восклицает: «Итак, Вы меня не отвергли? Я уже подумал, что сбывается проклятие, которого, как я считал в последнее время, мне удалось избегнуть». Уже угадываются те отвратительные торги, к которым он прибегнет позднее: «Постарайся, — говорит он Фелице 14 ноября, — жить в иллюзии, что я тебе необходим; тебя это ни к чему не обязывает, ты в любой момент сможешь избавиться от меня».

Ко всему этому прибавляются еще и мелкие неприятности. Мать Кафки нашла письмо Фелицы, которое адресат спрятал недостаточно хорошо, и, как всегда обеспокоенная здоровьем сына, она написала Фелице. Кафка узнает об этом и приходит в ярость: «Родители не хотят ничего другого, как заставить Вас опуститься до них, вернуть в те времена, от которых хотел бы избавиться, чтобы попытаться дышать».

Фелица добивается от него обещания не упрекать свою мать в неделикатности, но он не держит данного слова. В приступе ярости он высказывает ей все, что было у него на сердце. Но происходит чудо: ссора растопляет всю холодность и фальшь, которыми обычно были ограничены его отношения с родителями. Появляется настоящее чувство: «Убежден, что это было наилучшим для нас обоих — для матери и для меня, ибо я не помню, чтобы мы когда-нибудь в жизни так дружески и искренне с ней разговаривали, как после этого взрыва».

Между тем время проходит и приближается Новый год. Естественно предположить, что Кафка воспользуется этими небольшими каникулами, чтобы вновь увидеть возлюбленную, с которой он едва знаком. Ничего подобного. Он ссылается на свою литературную работу: он хочет использовать свободные дни для написания рассказов (на самом деле он не сможет писать, и эти дни окажутся потерянными). Настоящие мотивы, несомненно, были иные. Похоже, он боится заменить созданного идола реальностью. «Я не знаю, — пишет он Фелице 27 ноября, — смогу ли я вынести твое присутствие, и в состоянии расстройства, в котором я нахожусь, заслуживаю ли я встречи с тобой». Он признается однажды, что, учитывая все часы, истраченные им на бесконечную переписку, он легко мог бы найти время на поездку в Берлин. Но в новогодний вечер он также пишет: если бы они были рядом, им не удалось бы поговорить. Другие причины, в которых он признается менее охотно, вероятно, также предназначены для того, чтобы отсрочить встречу с Фелицей: если он ее увидит, у него больше не будет предлога, чтобы и дальше медлить с признанием, которое ему еще не удалось сделать.

Он остается в Праге — и события следуют одно за другим: 15 декабря Макс Брод обручается; это что-то вроде некоторого разрыва с Кафкой. Что касается свадьбы Валли, то распри на Балканах, грозившие началом войны, заставляют отложить ее на более поздний срок. В конце концов она состоялась в середине января. Кафка — человек чести, ему даже приходится произнести приветственную речь перед приглашенными. Для него это мрачный день.

Но главная новость в начале 1913 года — перерыв в литературном творчестве. Закончив «Превращение», Кафка вновь принимается за сочинение своего американского романа. 14 декабря он записывает, что он с большим трудом продвигается вперед, чуть позже помышляет выбросить рукопись в окно. 26 января он пишет Фелице, что третьего дня побежден своим романом. До сего времени, несмотря на часы сомнений и приступы отчаяния, он жил в относительном спокойствии. Он писал и в то же время ощущал, что где-то в мире есть женщина, которую он, не слишком фантазируя, мог считать своей.

Теперь же равновесие нарушено: литература покинула его, его жизнь потеряла оправдание. «Письма Фелице» этого времени колеблются между отчаянием и прострацией. Этот момент можно назвать вторым эпизодом в любовных отношениях с Фелицей Бауэр.

Время от времени он шутит, он ищет способы для улучшения сбыта диктофонов и даже заинтересовывает в этом деле одного из своих коллег-журналистов, Отто Пика. Но наиболее часто он впадает в печаль. Он сетует на свое здоровье: некогда невосприимчивый к холоду, он становится подверженным простудам, или, скорее, тому, что он называет ипохондрической чувствительностью к холоду. Отныне он только и знает, что вращается вокруг огромной дыры своей ничтожности. Любимой женщине он может предложить лишь немощную любовь слабого. Она не смогла бы вынести его и двух дней, если бы должна была жить рядом с ним. Он вспоминает гравюру, которая постоянно преследовала его, когда он был ребенком и которая изображала самоубийство двух влюбленных, — несомненно, не было ли бы это единственным разумным выходом? Одновременно он умоляет Фелицу и предостерегает ее: «Продолжай меня любить, — пишет он ей 18 марта, — и ненавидь меня!» Можно было бы продолжать до бесконечности цитаты такого рода, но, несомненно, и одной будет достаточно. В письме от 3 марта: «Для моей собственной безопасности ответь мне сегодня, не избегая прямого ответа, на следующий вопрос: если бы тебе однажды пришлось понять с ясностью, исключающей по меньшей мере большую часть сомнений, что ты могла бы несмотря ни на что, возможно, ценой определенных трудностей, обойтись без меня, если бы тебе пришлось понять, что я являюсь препятствием на твоем жизненной пути /…/; если бы тебе пришлось понять, что доброе активное, живое, уверенное в себе существо, такое как ты, не может завязывать никаких связей с такой темной натурой, как я, или не могла бы это сделать без сожаления, могла бы ты тогда, дорогая (не отвечай легкомысленно, прошу тебя, прими во внимание ответственность, которой требует твой ответ!), могла бы ты мне сказать прямо, не беря в расчет свою жалость? /…/А ответ, который ограничился бы отрицанием возможности предположений, содержащихся в моем вопросе, не был бы ответом, достаточным для меня и способным умерить страх, который испытываю по отношению к тебе. Или, скорее, это был бы достаточный ответ, то есть признание, что ты испытываешь ко мне непреодолимую жалость. Но в то же время зачем тебя спрашивать и мучить? Я уже знаю ответ». Когда сегодня читаешь эти строки, нельзя остаться равнодушным к породившему их исступленному волнению, к заключенному в них страху, страху, который слишком реален, который стремится наполнить содержанием искусственную любовь. В самом деле, какое чувство, кроме жалости, могла испытывать Фелица Бауэр? Но в этих письмах ощущается также риторика, которая питает саму себя, увлечение словами ради самих слов. Кафка отдает себе в этом отчет и признает это. Так, 17 февраля он пишет: «То, что ты меня любишь, Фелица, делает меня счастливым, но не дает ощущения безопасности, поскольку весьма возможно, что ты ошибаешься, ибо может быть, я, когда пишу тебе, прибегаю к уловкам /…/». И на следующий день: «Во власти какой грезы пребывала ты, когда написала, что я полностью покорил тебя? Ты думаешь так, любимая, в определенный момент и потому, что ты далеко. Но чтобы покорить вблизи и надолго, нужны иные силы, чем мускулы, заставляющие продвигаться мое перо. Разве ты сама не убеждена в этом, когда задумываешься? Мне часто кажется, что эти отношения при посредстве писем, за пределами которых я не перестаю надеяться постичь реальность, являются единственными отношениями, которые соответствуют моему ничтожеству, и что, если я захочу преодолеть эту предназначенную мне черту, это приведет нас обоих к несчастью».

В другой раз он говорит о своих вечных жалобах и оценивает их искренность: «Ты мне пишешь по поводу моих сетований: «Я в это не верю и ты тоже». Это мнение и есть причина всего несчастья, в чем есть и моя доля ответственности. Во мне развилась, я это не отрицаю, практика сетований в такой мере, что ноющий тон всегда в моем распоряжении, как у нищих на улице, даже когда я к нему не расположен. Но я знаю свою задачу, которая состоит в том, чтобы убеждать тебя каждую минуту. Вот почему мне случается также жаловаться автоматически, когда голова пуста, и я получаю обратное тому, чего хотел». Четыре дня спустя он возвращается к сложному переплетению правды и лжи, которая царит в его письмах: «Я тебе ничего не сказал, менее чем ничего, ибо все, что я написал за последнее время, было ложью, конечно, ложью не по сути, так как на уровне сути все правда, но кто может ясно видеть сквозь беспорядок и ложь, которые царят на поверхности?». Несколько дней спустя он признается, что теперь должен заставлять себя писать письма, поскольку приходящие ему в голову слова как будто лишены своих корней, схвачены случайно, неподходящие, произвольные.

Переписка, несмотря на усилия обоих, вела ко лжи. Фелица отправляется в Дрезден повидать одну из своих сестер, у которой семейные проблемы. Когда Кафке становится известно об этом, он пишет: если бы узнал об этом вовремя, то приехал бы к ней в Дрезден. Кто ему поверит? Верил ли он сам в это, когда писал? Исхак Лёви был со своей труппой проездом в Берлине, и Кафка просит Фелицу встретиться с ним. Фелица иногда осмеливалась говорить о литературе, но авторы, которых она любит — еврейская поэтесса Ласкер-Шулер или Артур Шницлер, — к сожалению, принадлежат к числу тех, кого Кафка ненавидит. Кафка посылает ей с посвящением экземпляр своего сборника «Созерцание», который только что вышел в издательстве «Ровольт», но она нигде не упоминает эту книгу. Поняла ли она ее или хотя бы прочла ее? Все эти препятствия, все недоразумения, ложь в конечном итоге мало затрагивают диалог между Кафкой и Фелицей, скорее, можно было бы сказать, что они раздражают чувства каждого, по меньшей мере чувства Кафки.

Между тем приближается Пасха, и, следовательно, снова возникает возможность поездки в Берлин. Кафка колеблется, прибегает к уверткам, но в последний момент решается. Он приезжает 22 марта, в Святую субботу. На следующий день он тщетно ждет ее у себя в гостинице, привязанный к телефону. В конце концов он посылает рассыльного к Бауэрам. Фелице и ему удается увидеться на некоторое время. Им как раз хватает времени пойти начертать свои инициалы на дереве Грюнвальда, чтобы в лучшем виде сыграть роль влюбленных. Кажется даже, что по этому поводу они обменялись поцелуями. Можно ли считать, что срочное письмо затерялось? Едва ли это можно допустить. Фелица, во всяком случае, проявила мало усердия для того, чтобы способствовать этой встрече. После этой встречи, столь долго откладываемой и столь плохо прошедшей, Кафка, похоже, не затаил никакой обиды. Фелица и он лишь поспешно договорились встретиться на Троицу.

В спешке пасхальной встречи было невозможно приступить к столь долго откладываемому признанию. Теперь у Кафки больше нет выбора: нужно сделать его письменно. Он объявляет об этом в первых своих письмах. 1 апреля он наконец на это решается: «Мой настоящий страх — хуже, конечно, не прочитаешь и не услышишь — заключается в том, что я никогда не смогу владеть тобой. В лучшем случае я буду, словно верный пес, лишенный разума, целовать твою рассеянно протянутую руку, что будет не знаком любви, а лишь признаком отчаяния животного, приговоренного оставаться безмолвным в постоянном отдалении». Через день Кафка пишет Максу Броду, который явно в курсе его проблем и планов: «Я отправил вчера в Берлин большое признание. Это настоящая мученица, и я открыто подрываю почву, на которой она некогда жила счастливо и в согласии со всем миром». И в самом деле это письмо завершает и одновременно освящает терзания, которым Фелица подвергалась семь месяцев. Но настоящий мученик — это Кафка.

«Признание» открывает третий этап в отношениях между Фелицей и Кафкой. Фелица отвечает соответствующими фразами: «Ничего не изменилось, все остается как прежде» или «Не беспокойся понапрасну». Задаешься вопросом, хорошо ли она вообще поняла. Она очень хорошо поняла. Соглашавшаяся до сего времени, несмотря на все муки, она теперь переходит в оборону и стремится лишь как можно вежливее выбраться из лишенной смысла авантюры. Обстоятельства приходят ей на помощь: она находится во Франкфурте, где продает диктофоны на выставке, и посылает только короткие записки, составленные «в крайней поспешности». Кафка, искусный, слишком искусный в чтении между строк, тотчас же увидел перемену. Изо дня в день в его письмах все заметнее становится возрастающая нервозность. Он предлагает Фелице изменить их отношения, впрочем, неизвестно, каким образом. И он анализирует со своей обычной ясностью ума и без снисходительности к самому себе чувства, которые он испытывает к Фелице; можно ли сказать, что он ее любит, если он только о себе и говорит? Несомненно, нет; но он обожает ее, потому что ожидает от нее спасения. И с той же проницательностью он анализирует чувства Фелицы: любовь, которую он ей якобы дает, размягчает, парализует эту столь жизнерадостную заурядную молодую женщину, она прячет глаза, ищет убежища в молчании, довольствуется страданием. Уже в ноябре, когда однажды Макс Брод был проездом в Берлине, он позвонил ей, чтобы дать понять, кем был этот настойчивый корреспондент. Она ему ответила: «Не знаю, почему он мне много пишет, но его письма лишены всякого смысла, я не знаю, о чем идет речь, мы нисколько не сблизились, и пока нет вероятности, что мы этого достигнем». Эти слова передает сам Кафка, он знал, какая непроходимая наивность противостоит его словесным уловкам, его патетическим картинам, его драме. Эта наивность была элементом игры, в которую он играл, он прибегал ко всем средствам своей хитрой диалектики, использовал все резервы своего ума, но никогда не забывал о возможностях своей партнерши. В этой переписке все разворачивается в нескольких планах, поэтому для сегодняшнего читателя это утонченное удовольствие, но тогда это была хитроумная борьба, где искренность (и какая искренность!) самым запутанным образом перемешана с сентиментальными софизмами и риторикой. Тем временем виды на Троицу складывались неважно. В этот день должны были праздновать помолвку Ферри Бауэра, брата Фелицы, так что момент был выбран плохо. Было ясно заранее, что Кафка сможет видеться с ней очень мало; ему предстояло быть замешанным в одну из тех светских церемоний, которые он ненавидел, и он должен был быть представлен семейству Бауэр, но Кафка, которого откровенно пытаются отговорить от поездки, упорствует в своем решении. И в самом деле эта третья встреча с Фелицей оказывается катастрофической. Ему с трудом удается ее увидеть, и семья Бауэр смотрит на этого докучливого человека, как он скажет сам по возвращении, с некоей фаталистической покорностью.

Они еще обмениваются несколькими письмами после возвращения Кафки в Прагу, но что могли сказать письма, если вся затея столь явно продемонстрировала свою тщетность? Кафка еще затрагивает проблему своего расстроенного здоровья (так как именно к причинам физического свойства он привязывает все свои несчастья). Он строит расплывчатые планы насчет того, чтобы провести летние месяцы в компании Фелицы, но время их отпусков не совпадает. Письма от Фелицы стали нерегулярными, и Кафка говорит о том, чтобы положить конец переписке, ставшей беспредметной. Он пишет 28 мая 1913 года: «Мне не остается ничего другого, как принять отставку, которую ты мне давно предлагаешь между строк твоих писем и в перерывах между твоими письмами».

И вдруг 16 июня, когда по истечении восьми месяцев всякая надежда кажется потерянной, он ни с того ни с сего просит руки у Фелицы: «Для долгих колебаний у нас уже нет времени, по крайней мере, я так ощущаю, а посему я спрашиваю тебя: хочешь ли ты, при всех вышеуказанных и, к сожалению, неустранимых предпосылках, подумать о том, желаешь ли ты стать моей женой? Хочешь ли ты этого?»

Не будем говорить о парадоксе. Вне всякого сомнения, это всего лишь тактический ход, ибо с самого начала Кафка старается испытать судьбу, и, когда все другие аргументы исчерпаны, он пускает в ход последнее оружие.

Более загадочным зато представляется поведение Фелицы, и, поскольку ничто не позволяет его прояснить, остается лишь догадываться. Она соглашается сразу и без колебаний. Усталость ли сыграла свою роль? Или она предпочитает всему брак, полагая, что он сам собой разрешит все проблемы? Мы никогда этого не узнаем.

Но на этот раз Кафка, похоже, попадает в собственную ловушку. Он просит невозможного, и невозможное ему предоставлено. Кафка осознает, что брак, несмотря на то, что он столько месяцев к нему стремился, на самом деле ему не нужен.

В «Дневнике», который он полностью забросил и который вновь робко возобновляет, он прикидывает преимущества и неудобства семейного положения. 21 июля он пишет: «Страх перед соединением, слиянием. После этого я никогда больше не смогу быть один». Приверженность к одиночеству вдруг снова повелительно берет над ним верх. Присутствие жены, может быть, дало бы ему ту уверенность перед людьми, которой ему обычно так недоставало и которую он иногда проявлял в присутствии своих сестер? Может быть, но если ему придется заплатить за этот успех невозможностью писать, он предпочел бы от него отказаться.