МОНМАРТР, СУД

МОНМАРТР, СУД

1967 год. Я еду во Францию. Один, некого больше оставить в Каракасе вести дела, кроме Риты.

Я поехал через Ниццу. Почему? Дело в том, что, выдавая мне вместе с визой документы, удостоверяющие окончание судебного преследования, консул заметил:

— Пока что я еще не получил инструкций из Франции, на каких именно условиях вам разрешено вернуться. Так что повремените ехать. Или зайдите ко мне еще раз перед отъездом.

Я не стал заходить. Я до смерти боялся, что он покажет бумажку из Парижа, где будет написано, что мне до конца жизни запрещен въезд в департамент Сены. А я твердо вознамерился попасть в Париж. Тот факт, что я не видел и не подписывал этого уведомления, помог бы оправдаться в том случае, если бы консулу, узнавшему о моем отъезде, пришла бы вдруг мысль предупредить французские власти об этом нежелательном визите. Итак, сперва в Ниццу.

1930—1967-й. Прошло тридцать семь лет. Тринадцать из них были дорогой в ад, их сменили двадцать четыре года свободной жизни, из них двадцать два — счастливой семейной. В 1936-м — месяц, проведенный с родственниками в Испании. С тех пор мы так и не виделись, хотя писали друг другу часто. И вот в 1967 году я снова увидел их всех, гостил у них дома, сидел за столом, держа на коленях уже не детей их, а внуков.

Я сошел с поезда на Лионском вокзале и, оставив сумки в камере хранения, вышел на улицу. И вот снова, спустя тридцать семь лет, под ногами моими асфальт Парижа…

Нет, мой асфальт не здесь, а на Монмартре. И, конечно же, я пошел туда ночью. Единственный свет, знакомый Папийону тридцатых годов в Париже, — это электрические фонари.

Вот он, Монмартр: Пляс Пигаль, кафе «Пьеро», пассаж «Элизе» и лунный свет, какие-то подозрительные типы, шныряющие вокруг, шлюхи и сутенеры, которых сразу видно по походке, кафе и бары, битком набитые людьми. Но это всего лишь первое впечатление.

Прошло тридцать семь лет — меня никто не узнавал и не замечал. Да и кто будет смотреть на пожилого, шестидесятилетнего мужчину? Впрочем, шлюхи все равно будут зазывать подняться с ними наверх, а молодые люди, возможно, даже уступят место у стойки, из вежливости.

Кто я для них? Просто еще один прохожий, возможный клиент, какой-нибудь провинциальный мануфактурщик, типичный представитель среднего класса, пожилой мужчина, заблудившийся в городе в этот поздний час. Ведь сразу заметно, что он неуверенно чувствует себя и что эти места ему не знакомы.

Да, я действительно чувствовал себя неуверенно, и, думаю, понятно почему. Новые люди, новые физиономии, все смешалось и перепуталось. Хулиганы, лесбиянки, сутенеры, голубые, тертые парни, робкие обыватели, черные и арабы, марсельцы и корсиканцы, говорящие с южным акцентом, который сразу напоминал мне о старых добрых временах. Совершенно незнакомый мир предстал перед моими глазами.

Здесь я не обнаружил даже того, чему всегда находилось место в те времена, — столиков, за которыми группками сидели поэты, художники, актеры с длинными волосами, словом, богема. Я не встретил вообще ни одного парня с длинными волосами.

Я бродил от бара к бару, словно лунатик, заглядывая в те залы, где стояли знакомые мне бильярдные столы. И вежливо отказался от гида, предложившего мне показать Монпарнас. Впрочем, я все-таки спросил его:

— Вы не находите, что Монмартр по сравнению с тридцатыми годами утратил свою душу?

— Что вы, месье! Монмартр бессмертен. Я живу здесь вот уже лет сорок, приехал десятилетним мальчиком, и поверьте мне: и Пляс Пигаль, и Пляс Бланш, и Пляс Клиши, и улицы, ведущие к нам, все те же и останутся таковыми навсегда.

Я поспешно отошел от этого глупого, ничтожного типа и двинулся по широкой, обсаженной деревьями аллее. Здесь было безлюдно, и вот здесь, именно здесь, Монмартр был прежним. Я медленно приближался к тому месту, где, по уверениям свидетелей, мною в ночь с 25 на 26 марта 1930 года был убит Ролан Легран.

Скамейка, возможно, та самая, ее красят каждый год — она вполне могла сохраниться, их делают из крепкого дерева, — была там же, и фонарь на месте, и бар на противоположной стороне тоже. И все так же закрыты ставни в окнах дома напротив. Ну, говорите же, скамейка и камень, дерево и стекло! Вы же видели, вы были здесь! Тогда вы стали первыми и единственными свидетелями трагедии. Вы же знаете, что человеком, который стрелял, был не я. Почему же тогда вы промолчали?..

И мне показалось, что в ответ я слышу тихий, еле различимый шепот: «Нет, этого человека не было здесь в половине четвертого в ночь с 25 на 26 марта тридцать семь лет назад».

«Но где же тогда он был?» — спросят сомневающиеся. Ответ очень прост: я был в баре «Айрис», всего метрах в ста отсюда. В баре, куда ворвался таксист с криком:

— Знаете, там стреляют!

— Быть не может, — ответили эти свиньи.

— Быть не может, — поддержали этих свиней хозяин бара и официант.

Да, старина Папийон, весь этот кошмар, героем и жертвой которого ты стал, до сих пор представляется так живо! Присядь на эту старую зеленую скамейку, ту самую, которая видела убийство здесь, на улице Жермен Пилон, рядом с баром «Клиши».

В ту ночь в этот бар вошел мужчина и спросил мадам Нини.

— Это я, — ответила шлюха.

— Твоему парню влепили пулю, прямо в кишки. Идем, он тут, в такси.

Нини выскочила вслед за незнакомцем вместе с подружкой. Они влезли в такси, где на заднем сиденье уже находился Ролан Легран. Нини спросила незнакомца, кто посоветовал позвать ее. Он ответил:

— Не знаю, не могу сказать. — И тут же исчез.

— В больницу «Ларибуазьер», быстро.

Водитель такси, русский, как только с ним рассчитались, поспешил сообщить в полицию о случившемся. А именно о том, что возле дома номер 17 по бульвару Клиши его наняли двое идущих под руку мужчин. Но в машину сел только один, Ролан Легран. Второй же велел ему ехать к бару «Клиши», а сам последовал туда пешком. Этот человек зашел в бар и вышел оттуда с двумя женщинами, а потом исчез. Женщины велели ехать в больницу «Ларибуазьер». «И только когда мы ехали, я узнал, что мой пассажир ранен», — заявил он.

В полиции тщательно все это записали. Записали также показания Нини о том, что ее дружок всю ночь напролет резался в карты в том же баре, где она промышляла, играл с совершенно незнакомым ей человеком, и потом они пили в баре тоже с совершенно незнакомыми людьми, и вот, когда все ушли, Ролан ушел тоже, один. Согласно показаниям Нини, никто за ним не заходил.

Комиссар Жирарди и инспектор Гримальди допросили умирающего Ролана Леграна в присутствии его матери. Врач сказал, что положение безнадежное. Я прочитал отчет об этом допросе, он был опубликован в книге, состряпанной на скорую руку журналистами, где меня смешали с грязью. Вот он, отрывок из этой книги:

— Здесь, рядом с вами, комиссар полиции и мать, самый близкий и дорогой вам человек. Скажите правду. Кто в вас стрелял?

— Папийон Роже, — ответил умирающий.

Мы попросили его поклясться в правдивости этих слов.

— Да, месье. Клянусь. Я говорю правду.

И мы удалились, оставив мать у постели сына».

Итак, все стало ясно: в Ролана стрелял человек по имени Папийон Роже.

Этот Ролан Легран работал на бойне, а по совместительству являлся сутенером своей подружки Нини. Жили они вместе в доме под номером 4 по улице Элизи де Бо Ар. Он не был по-настоящему знаком с преступным миром, но как любой человек, шляющийся ночами по Монмартру, и завсегдатай разных тамошних заведений знал нескольких Папийонов. И, поскольку опасался, как бы вместо одного Папийона не арестовали другого, очень отчетливо назвал имя. Конечно же, он хотел, чтобы полиция наказала его врага. Итак, Папийон Роже. Таково было предсмертное заявление Леграна, слова его не расходились и с показаниями Нини. Никто из них не назвал меня убийцей.

И тут возникли еще четыре свидетеля. Они заявились в больницу задать два вопроса: во-первых, был ли раненый на самом деле Роланом Леграном, и, во-вторых, в каком он поступил состоянии. Эти люди тоже не являлись членами преступного мира, они открыто приходили и уходили. Забрали их прямо на улице и посадили в камеру предварительного заключения в 18-м участке.

Их имена были: Жорж Гольдштейн, 24 года; Роже Дори, тоже 24; Роже Журма, 21 год, и Эмиль Кейц, 18 лет.

Заявления, которые они сделали комиссару в участке, свалились как снег на голову. Гольдштейн утверждал, что в толпе будто бы случайно услышал, что человек по имени Легран ранен, что в него три раза стреляли из револьвера. Поскольку у него был друг по имени Ролан Легран, он тут же поспешил в больницу, выяснить, не он ли это. По пути встретил Дори и двух других и попросил их пойти с ним. Остальные трое ничего не знали ни о происшествии, ни о жертве.

Комиссар спросил Гольдштейна:

— Вы знакомы с Папийоном?

— Да, немного. Встречались иногда. Он знал Леграна — это все, что я могу вам сказать.

Ну и что? Что с того, что Папийон? Их на Монмартре пять или шесть. Не заводись, Папи, спокойно, старина. Придется вспомнить все с самого начала. Мне двадцать четыре года, и я читаю свое дело в камере Консьержери.

«Показания Дори. Гольдштейн попросил его пойти с ним в больницу, выяснить что-то о человеке, имени которого он не назвал. Дори пошел с ним в больницу, где Гольдштейн спрашивал, серьезно ли ранен этот самый Легран.

— Вы знаете Леграна? Вы помните Папийона Роже? — спросил комиссар.

— Нет, Леграна не знаю. А человека по имени Папийон — да. Встречал на улице. Его все знают. Говорят, он террорист. А больше ничего не знаю».

Третий, Журма, заявил, что, когда Гольдштейн вышел из больницы, куда заходил с Дори, он сказал: «Это мой друг, сомнений нет». Но ведь до того, как он заходил туда, он не был в этом уверен, верно?

«Комиссар:

— Вам знакомы человек по имени Папийон Роже и человек по имени Легран?

— Да, Папийона знаю. Часто болтается в районе Пляс Пигаль. Последний раз видел его месяца три назад».

Примерно то же заявил и четвертый. Он не знал Леграна, а вот Папийона знал, но с чисто внешней стороны.

В первом своем заявлении мать тоже подтвердила, что ее сын называл Папийона Роже.

Итак, до сих пор все было ясно и однозначно. А потом вдруг начались какие-то грязные закулисные игры. Причем все свидетели давали показания по доброй воле, никто на них не давил, не угрожал, никто ничего им не подсказывал.

Короче, до того, как произошла трагедия, Ролан находился в «Клиши», где все остальные посетители были ему незнакомы, несмотря на то, что играли с Роланом в карты, что довольно странно. Так и остались неизвестными до самого конца.

Кроме того, Легран был последним, кто выходил из бара, и выходил он оттуда один, так утверждала его девушка. Никто за ним не заходил. И вот вскоре после того, как он вышел из бара, в него стрелял какой-то неизвестный, имя которого, как он утверждал на смертном одре, было Папийон Роже. Человек, пришедший сообщить Нини о несчастье, был также ей незнаком, кстати, он так и остался неизвестным. Однако именно он посадил Леграна в такси вскоре после того, как прогремели выстрелы, и не поленился пройти пешком вслед за такси до бара, куда шел сообщить Нини. И этот, такой важный, самый, можно сказать, главный свидетель, так и остался неизвестным, несмотря на то, что принадлежал к преступному миру (это доказывало его поведение), и на Монмартре его знал каждый встречный и поперечный. Странно…

Третье: Гольдштейн, ставший главным свидетелем обвинения, не знал, кто именно был ранен, и пошел в больницу это выяснять. И единственное, что было известно о Папийоне, это то, что звали его Роже и что, по слухам, он был террористом.

Был ли ты террористом в свои двадцать три года, Папи? Был ли опасен? Нет, тогда еще нет, хотя вполне мог стать таковым со временем. Конечно, парнем ты был тертым, что говорить, но в том возрасте, прожив всего два года на Монмартре, никак не мог стать ни главарем банды, ни террористом, наводящим ужас на Пляс Пигаль. Безусловно, я нарушал общественный порядок, скупал краденое, за что отсидел четыре месяца, иногда меня таскали на набережную Орфевр, 36, где задавали каверзные вопросы, но я отшучивался или отмалчивался, и меня отпускали за неимением улик. И, конечно же, ни в коем случае не был я убийцей и не заслуживал того, чтобы эти свиньи стерли меня с лица земли только за то, что в один прекрасный день я могу превратиться в опасного преступника.

Дело попало в руки криминальной полиции — тут-то все и закрутилось. По Монмартру разнесся слух, что они разыскивают всех Папийонов — Малыша Папийона, Папийона Пуссини, Папийона Взломщика, Папийона Роже и других.

А я был просто Папийоном, а иногда, чтобы избежать путаницы, — Папийоном Шарьером. Но жизнь среди уголовников приучила меня драпать, как только запахнет жареным. И я побежал.

Зачем только ты это сделал, Папи, ведь ты был ни в чем не виноват!

Что толку теперь говорить об этом… Тебе было всего двадцать три, и ты несколько раз побывал на набережной Орфевр, где на тебя орали и изводили допросами. Ты хорошо знал, что там творится и как эти свиньи обращаются с подозреваемыми, какие изощренные пытки применяют: сажают тебя в ванну и держат голову под водой, пока ты не почувствуешь, что задыхаешься, умираешь; крутят тебе яйца, после чего они так распухают, что потом неделю ходишь враскорячку, словно какой-нибудь аргентинский гау-чо; дробят тебе пальцы пресс-папье, пока из-под ногтей не брызнет кровь; избивают резиновым шлангом, отбивая почки и легкие. Ты был еще в нежном возрасте, Папи, и не устоял. И, конечно же, никуда за границу не поехал, а решил отсидеться в одном надежном местечке под Парижем, пока не поймают пресловутого Папийона Роже. И тогда можно будет взять такси и спокойно вернуться в Париж. И ногти, и яйца будут целы. Но вот только Папийона Роже так никогда и не поймали.

И возник новый объект преследования. Кто такой Папийон Роже? Ничего не знаем. Давайте поступим проще: уберем этого самого Роже и будем ловить просто Папийона, а точнее — Анри Шарьера, также известного под этой кличкой. Дело сделано, тут же появляются новые свидетельства. Началась фабрикация дела с новым обвиняемым.

Тебе было всего двадцать три, Папи, когда эти поганцы выволокли тебя из ресторанчика в Сен-Клу, где ты в тот момент спокойно ел устриц. О, они достали тебя, конечно же, достали! Какой напор, какое усердие, какая настойчивость и страсть, какая дьявольская хитрость — и все ради чего? Чтобы припереть тебя однажды к стенке и нанести удар, который выключит тебя из нормальной жизни на целых тринадцать лет!

Тебя не так просто было превратить в обвиняемого, Папи. Но инспектор, занимавшийся моим делом, Мейзо, специалист по публике с Монмартра, так старался нокаутировать меня, что между ним и моими адвокатами развернулась на суде настоящая война, все это подробно описывали газеты. Однако у Мейзо очутился на руках козырь — пухленький коротышка по фамилии Гольдштейн, мелкая сошка, готовая лизать подметки любому уголовнику в надежде, что его примут в свою компанию. Очень уж сговорчивым оказался этот Гольдштейн! Мейзо за время расследования встречался с ним минимум сто раз, и все якобы случайно. И вот восемнадцатого апреля, через восемь дней после моего ареста, этот бесценный для полиции свидетель сделал следующее заявление: «В ночь с 25 на 26 марта перед убийством он видел Папийона (то есть меня) с двумя неизвестными ему людьми. Папийон спросил его, где Легран. Гольдштейн сказал, что в „Клиши“. Папийон ушел, а он побежал предупредить Леграна. И вот, когда он говорил с Леграном, в бар зашел один из приятелей Папийона и попросил Леграна выйти. Сам Гольдштейн вышел несколько позже и увидел, что Легран и Папийон мирно беседуют, но не стал там задерживаться и ушел. Позднее, вернувшись на Пляс Пигаль, он снова встретил Папийона, который сказал, что только что стрелял в Леграна, и попросил его заехать в больницу и узнать, в каком он состоянии. И, если он жив, посоветовать ему держать пасть на замке.

Кстати, этот самый Гольдштейн оказался не таким уж болваном — сделав это заявление, он в тот же день удрал в Англию. А мне только и оставалось, что твердить:

— Какой еще Гольдштейн? Я его не знаю! Может, и видел его, может, даже обменялся парой слов, но кто он такой — понятия не имею.

Я действительно никак не мог припомнить этого типа, а увидел его только на суде, когда нас свели лицом к лицу. Никак не мог понять, зачем понадобилось этому ничтожеству выдвигать против меня такие убийственные обвинения в преступлении, которого я не совершал? И до сих пор не понимаю. Возможно, его сексуальная неудовлетворенность и, как следствие, зависть ко мне или кокаин были причиной. Кто знает…

Без его с каждым разом все более подробных показаний, обраставших все новыми подробностями, обвинение рухнуло бы, как карточный домик. Ведь против меня не было ничего, решительно никаких улик.

И тут вдруг всплыло новое обстоятельство, на первый взгляд пустяковое, но на деле оказавшееся для меня просто роковым. Ведь до сих пор суд не очень доверчиво относился к нарастающим, словно снежный ком, показаниям Гольдштейна. Доказательств все равно не было, к тому же отсутствовал мотив убийства, поскольку у меня не было причин ненавидеть свою жертву, а кроме того, я был признан невменяемым.

Полиции пришлось изобрести мотив. Автором этого изобретения оказался все тот же пресловутый инспектор Мейзо, самый отъявленный мерзавец из всех, которые когда-либо работали в сыскной полиции.

Один из моих адвокатов, мэтр Беффе, любил побродить по Монмартру в свободное время, и вот как-то раз встретил там эту свинью. И Мейзо сказал ему, что знает, что именно произошло в ночь с 25 на 26 марта, но что до сих пор ничего никому об этом не говорил, потому что эти сведения послужили бы свидетельством в мою пользу. Мы с Беффе подумали, что этот порыв был вызван приливом профессиональной честности. И оба, идиоты, вызвали его свидетелем, ни больше ни меньше, на очередное слушанье дела.

Но Мейзо сказал нечто совсем противоположное тому, что мы ожидали. Он заявил, что знает меня хорошо и многим мне обязан, а потом добавил:

— Благодаря информации, полученной мной от Шарьера, я смог произвести несколько арестов. Что же касается обстоятельств, связанных с убийством, то я ничего о них не знаю. Но говорят (Боже, как часто слышал я это «говорят» во время моего процесса!), что будто бы Шарьер стал орудием в руках неизвестных мне личностей, которым претила его тесная связь с полицией.

Так вот в чем состоял, оказывается, мотив убийства! Я убил Ролана Леграна во время ссоры за то, что он распространял по Монмартру слухи о моих связях с полицией.

Но все судьи, за исключением мэтра Роббе, вовсе не намеревались так сразу глотать эту дурно пахнущую наживку. Почуяв, что здесь не все чисто, они направили дело на доследование в следственный отдел магистрата.

Шайка негодяев пришла в ярость. Им потребовались новые свидетели, и они посыпались, как из рога изобилия. Их находили в тюрьме, среди заключенных, чей срок уже подходил к концу. Однако доследование не смогло выявить никаких новых фактов, абсолютно ничего, дающего ключ к тому, чтобы придать делу новый поворот.

И, в конце концов, это грязное варево возвратили в суд в том же виде.

Но тут грянул гром среди ясного неба. Случилось прежде небывалое — общественный обвинитель, чей долг перед обществом сводится к тому, чтобы засадить за решетку как можно больше сомнительных личностей, брезгливо дотронулся кончиками пальцев до бумаг, тут же бросил их обратно на стол и заявил:

— Не желаю участвовать в этом деле. Оно плохо пахнет, здесь все сфабриковано. Передайте его кому-нибудь другому.

… На бульваре становилось прохладно. Я встал со скамейки, приподнял воротник плаща, потом снова сел, в той же позе — заложив руки за спину, как сидел некогда на скамье подсудимых в июле 1931 года на первом своем суде. Да, я не оговорился. Суда было два. Первый в июле, второй в октябре.

Слишком уж это было хорошо, чтоб хорошо кончиться, Папи! И зал суда не был кроваво-красным и напоминал не бойню, а скорее огромный будуар. В ярком свете июльского солнца, бьющего сквозь окна, ковры и мантии судей казались бледно-розовыми. Судьи добродушно улыбались, председатель суда со скептической гримасой на лице читал отрывки из дела, а заседание начал следующими словами:

— Шарьер Анри, поскольку обвинительный акт не вполне совпадает с тем, что нам хотелось бы в нем увидеть, не будете ли вы столь любезны объяснить суду, как в действительности обстояло дело?

Нет, слишком хорошо все это началось, Папи, чтобы кончиться так же. Судьи вели процесс беспристрастно, председатель спокойно и последовательно доискивался до истины, задавал подставным свидетелям каверзные вопросы, терзал Гольдштейна, указывал на противоречия в его показаниях и разрешал мне и моим адвокатам загонять его в угол. Все это было слишком прекрасно, Папи…

Первый важный свидетель, уже обработанный полицией, — мать. Не думаю, что она играла им на руку в силу рокового стечения обстоятельств. Наверное, это получилось случайно. Теперь она уже не утверждала, что слышала, как умирающий сказал «Папийон Роже» или что он добавил, будто бы его друг Гольдштейн не знал этого Папийона. Теперь, оказалось, она слышала вот что: «Это Папийон. Гольдштейн его знает». Она опустила «Роже» и добавила: «Гольдштейн его знает» — слова, которых не слышали прежде ни комиссар Жирарди, ни инспектор Гримальди.

Кстати, мэтр Готра, адвокат, хотел заставить меня просить у матери убитого прощения. Я сказал ей:

— Мадам, я не должен просить у вас прощения, поскольку я не убивал вашего сына. Я просто выражаю глубочайшее соболезнование вашему горю.

Впрочем, ни Жирарди, ни Гримальди не изменили своих первоначальных показаний. Твердили по-прежнему: «Это был Папийон Роже», и все тут.

Настал черед главного свидетеля обвинения — Гольдштейна. Он сделал в общей сложности пять или шесть заявлений: три из них пошли в ход. Каждое обвиняло меня, неважно, что все они были противоречивы, но всякий раз добавляли еще один кусочек к мозаике, выкладываемой полицией. Этот гаденыш до сих пор стоит передо мной, как живой, и говорит тихо, низким голосом, едва поднимая руку при словах «Клянусь говорить правду и только правду». Едва он закончил, как за него взялся мэтр Беффе.

— Гольдштейн, сколько раз вы «случайно» встречались с инспектором Мейзо? По его утверждениям, он встречался с вами чисто случайно и говорил, причем несколько раз. Все это весьма странно, Гольдштейн. Первый раз вы заявили, что вам ничего об этом деле не известно, внезапно вспомнили, что знаете Папийона, потом сказали, что встретили его в ночь преступления уже после того, как оно произошло. И он якобы попросил вас зайти в больницу и узнать, как там Легран. Как вы объясните все эти противоречия?

Гольдштейн ответил коротко:

— Страхом. Все на Монмартре знают, как опасен Папийон.

Я сделал протестующий жест, и председательствующий сказал:

— Подсудимый, у вас есть вопросы к свидетелю?

— Да, господин председатель. — И я перевел взгляд на Гольдштейна. — Гольдштейн, повернись и посмотри мне прямо в глаза. Что заставляет тебя лгать и клеветать на меня? Может, Мейзо знает о каком-то твоем преступлении? За какое преступление ты расплачиваешься этой ложью?

Подонок весь затрясся, однако все же умудрился достаточно отчетливо выговорить:

— Я говорю правду.

Прибил бы на месте эту тварь! Я обратился к суду:

— Господа судьи! Даже господин прокурор назвал меня человеком неглупым, весьма сообразительным. Однако в показаниях этого свидетеля я выгляжу полным идиотом. Ведь если один человек признается другому, что убил его друга, это означает, что люди эти хорошо знакомы. И, напротив, если вы сознаетесь в таком проступке незнакомому человеку, это заставляет усомниться в ваших умственных способностях. Я утверждаю, что незнаком с Гольдштейном. — И, обернувшись к нему, я продолжил: — Гольдштейн, пожалуйста, назовите хоть одного человека в Париже или во всей Франции, который смог бы подтвердить, что видел нас когда-либо разговаривающими друг с другом.

— Я не знаю такого человека.

— Правильно. Теперь прошу, назовите хоть один бар, ресторан или закусочную в Париже или во Франции, где мы когда-нибудь ели или пили вместе?

— Я никогда с вами не ел и не пил.

— Прекрасно. Вы также говорили, что видели меня в ту ночь с двумя людьми. Кто эти люди?

— Я их не знаю.

— Я тоже. А теперь говорите быстро, не раздумывая, в каком именно месте мы договорились встретиться, чтобы сообщить мне о Легране после визита в больницу, и скажите, называли ли вы это место людям, с которыми ходили в больницу. И если нет, то почему?

Ответа не последовало.

— Отвечайте, Гольдштейн! Почему вы молчите?

— Я не знал, где вас потом найти. Тут вмешался Раймон Юбер.

— Мой клиент задал очень важный вопрос, Гольдштейн. Как же так получается — он послал вас узнать о состоянии Леграна, а вы не знаете, где должны были дать ему ответ? Это же просто абсурдно! В это трудно поверить!

Да, Папи, поверить в это было действительно трудно. Тем более в том, что идиоты фараоны даже не удосужились должным образом подготовить этого подонка.

Председательствующий:

— Шарьер, полиция утверждает, что вы убили Леграна за то, что он назвал вас доносчиком. Что вы на это скажете?

— Отрицаю категорически.

— Однако же инспектор утверждает, что это именно так. Вызовите инспектора Мейзо!

— Я утверждаю, что Шарьер был информатором. Это благодаря ему мне удалось арестовать нескольких опасных преступников. И это знали на Монмартре. Что же касается дела Леграна, то тут мне ничего не известно.

— Что вы на это скажете, Шарьер?

— Именно по совету мэтра Беффе я настоял, чтобы инспектора Мейзо вызвали свидетелем. Он уверял, что знает всю правду об убийстве Леграна. А теперь я вижу, что мы попали в ловушку. Инспектор Мейзо посоветовал нам вызвать его, мы поверили ему. Но теперь и мы, и вы, господа судьи, убедились, что он ничего не знает о деле, а цель у него была совсем другая. А именно — имитировать мотивацию преступления. Подобное заявление, тем более исходящее от полицейского, подтверждает до сих пор шаткие, сфабрикованные против меня обвинения. Иначе бы все они разлетелись в прах, несмотря на отчаянные старания инспектора Мейзо. — Я помолчал и после паузы продолжил: — Господа судьи, господа присяжные заседатели, если бы я был информатором, то никогда не убил бы Леграна, ведь люди, павшие столь низко, что превратились в стукачей, не моргнув глазом проглатывают подобного рода оскорбления. Либо, если бы я даже и стрелял в него, полиция никогда бы не стала с таким усердием загонять меня в угол, ведь информатор — весьма полезный для них человек. Они бы просто закрыли глаза на это убийство или же обставили бы все дело так, словно я действовал в целях самообороны. Полагаю, такие случаи неоднократно встречались в вашей практике. Господин председатель, могу ли я задать свидетелю вопрос?

— Да.

— Инспектор, назовите хоть одного человека, которого вы арестовали на основании моих доносов?

— Я не могу ответить на такой вопрос. Не вправе.

— Вы лжец, инспектор! Вы не можете ответить потому, что такого человека вообще не было в природе!

— Шарьер, следите за своими выражениями, — вмешался судья.

— Господин председатель, я защищаю здесь две вещи — свою жизнь и свою честь.

Мейзо удалился, так и не ответив на вопрос. А твое последнее слово, ты помнишь его, Папи? Оно до сих пор звучит у меня в ушах.

— Господа, я хочу заявить вам следующее. Есть одно очень важное обстоятельство. Легран получил только одну пулю, стреляли в него только раз, он остался на ногах, шел, смог сесть в такси. Это значит, что человек, стрелявший в него, не собирался его убивать, иначе бы он выстрелил пять, шесть раз. Кто знает Монмартр, знает и его нравы. Ну, допустим, стрелял я, и, допустим, я признаю: «Этот человек по такой-то и такой-то причине поссорился со мной или обвинил меня в чем-то, сунул руку в карман, а я испугался и решил его упредить — выстрелил разок, чтобы защищаться». Если бы я сказал так, то, думаю, убедил бы вас, что вовсе не собирался его убивать, поскольку ушел он с того проклятого места живым. А закончил бы я вот как: «Поскольку инспектор утверждает, что я очень полезен полиции, и все, что я только что говорил, — истинная правда, прошу учесть все эти обстоятельства и рассматривать происшедшее как непреднамеренное убийство». Суд слушал меня в молчании. Я продолжал:

— Десять раз, сто раз мои защитники задавали мне вопрос: «Это вы стреляли? Если да, признайтесь! Получите самое большее пять лет. Вам всего двадцать три, и вы выйдете на свободу молодым человеком». Но, господа судьи, я бы ни за что не стал лгать, даже если бы мне грозила гильотина. Потому что я невиновен!

И тут Мейзо проявил свою дьявольскую сущность. Он видел, что проигрывает, что пятнадцать месяцев усилий превращаются в ничто, и применил запрещенный прием. Во время перерыва он вошел ко мне в комнату, где я сидел под охраной жандармов и куда он не имел никакого права входить, и спросил:

— Почему вы не сказали, что это был корсиканец Роже?

— Но я не знаю никакого корсиканца Роже, — растерянно ответил я.

Он так же быстро вышел, пошел к обвинителям и заявил:

— Папийон только что признался, что это был корсиканец Роже.

И Мейзо своего добился. Суд приостановили, несмотря на все мои протесты.

Ты едва не выиграл тогда, Папи, уже выигрывал, если бы не честность и принципиальность обвинителя. Ибо он встал и заявил следующее:

— Господа судьи, господа присяжные заседатели, я не могу продолжать. Я не знаю… Инцидент требует разъяснений. Прошу суд передать дело на доследование.

Наверное, он просто не мог поступить по-другому.

Чего же таким образом добились мои недоброжелатели? Во-первых, отсрочки. За это время они надеялись как-то скрепить расползавшуюся по швам конструкцию обвинения против меня. К тому же это означало, что в следующий раз соберется новый состав суда и присяжных, и сама атмосфера уже не будет для меня благоприятной — «будуар» превратится в «бойню».

И они не просчитались.

Дело во второй раз отправили на доследование. И, разумеется, никаких новых фактов выявлено не было. Корсиканца Роже опять не нашли.

Ты помнишь, Папи, как проходил тот, второй, суд? Помнишь этот серый, печальный день? Помнишь, каким унылым и неприглядным показался зал заседаний тебе, красивому 24-летнему парню в прекрасно сшитом двубортном костюме? А ведь это был тот самый зал…

День был настолько пасмурный, что пришлось зажечь свет. И все стало ярко-красным, кроваво-красным. Ковры, шторы, мантии судей — их словно окунули в корзины с отсеченными гильотиной головами осужденных. И судьи уже не торопились на каникулы, как в июле.

Старожилы, работающие в суде, прекрасно знают, насколько общая атмосфера — время года, погода, состав суда, настроение обвинителей и присяжных — влияет на ход процесса.

На этот раз председательствующий уже не просил меня объяснять, как обстояло дело, он вполне удовлетворился обвинительным актом, зачитанным монотонным голосом клерка. У присяжных, должно быть, мозги от дождя отсырели, это было видно по скучному замутненному выражению их глаз.

Я почувствовал эту атмосферу, едва войдя в зал. И тут же все началось с начала — те же заявления, те же свидетели, нет смысла пересказывать. Та же нудная процедура, с одной только разницей: когда я взрывался, меня тут же резко обрывали.

Добавился лишь один новый свидетель — таксист по имени Лелу Фернан, подтвердивший мое алиби. На предыдущем процессе в июле он отсутствовал — тогда эти свиньи не потрудились его найти. Однако для меня он оказался чрезвычайно важным свидетелем, поскольку заявил, что, когда вошел в бар «Айрис» со словами «Там стреляют», я уже находился в этом баре. Его тут же назвали лживым, специально подготовленным свидетелем, и с этого момента дело начало оборачиваться для меня самым невыгодным образом.

Я снова увидел хозяина бара «Айрис», который засвидетельствовал, что меня не было в его заведении, когда туда вошел таксист, потому что он якобы лично за две недели до этого запретил мне появляться в его баре. То же твердил и официант. Они, разумеется, забыли добавить, что разрешение работать до пяти утра дала им полиция и что, посмей они сказать правду, та же полиция проследила бы, чтобы бар закрывался не позже двух. Хозяин защищал свои доходы, официант — чаевые.

Мэтры Юбер и Беффе бились до последнего, но напрасно.

Наконец мне предоставили последнее слово. Что я мог сказать, кроме: «Я невиновен. Меня подставила полиция». И все.

Суд и присяжные удалились. Через час они вернулись и расселись по своим местам. Поднялся председательствующий, он должен был зачитать приговор:

— Обвиняемый, встаньте!

Я, болван, так твердо верил тогда в справедливость суда, что радостно вскочил на ноги, и все для того, чтобы услышать ровный, безжизненный голос, читающий: «Вы приговариваетесь к пожизненному заключению. Жандармы, уведите обвиняемого».

Я протягиваю руки, чтобы на них надели наручники, но этого не происходит — жандармов рядом со мной нет. Никого нет, кроме какой-то старухи, спящей на дальнем конце скамейки с головой, покрытой газетой.

Я встал, размял затекшие ноги и, приподняв газету, сунул стофранковую банкноту в руки женщины, приговоренной к пожизненной нищете. Мне еще повезло, мое пожизненное длилось всего тринадцать лет.

И я направился в тени деревьев к Пляс Бланш, преследуемый последним видением — самого себя, двадцатичетырехлетнего парня, выслушивающего приговор, который одним ударом отбросил Анри Шарьера от Монмартра, моего родного Монмартра, почти на целых сорок лет.

Я едва узнал эту прекрасную площадь, почти тут же выключились фонари. Единственное, что удалось разглядеть, это какого-то бродягу, сидящего на корточках возле входа в метро, опустив голову на колени. Он спал.

Я начал озираться в поисках такси. Ничто меня здесь не радовало — ни деревья, искусно подсвеченные снизу специальными лампами, ни сияющий ореол разноцветных огней над «Мулен Руж». Слишком уж все напоминало мне здесь о прошлом. Казалось, каждое дерево, каждый камень кричит: «Ты больше не наш, ты не отсюда!» Все, все было чужим. Надо поскорее уходить, пока реальность не похоронила воспоминаний юности.

— Такси! Лионский вокзал, пожалуйста!

И вот уже в электричке, уносившей меня к племяннику, я перелистываю вырезки из газет, которые прислал мне Раймон Юбер в тюрьму после суда. В каждой выражались сомнения по поводу справедливости вынесенного мне приговора. Вот заголовок в одном из журналов — «Сомнительное дело». А вот «Матэн» от 27. 10. 1931: «На суд было вызвано тридцать свидетелей. По всей вероятности, было достаточно только одного — того неизвестного, который усадил раненого в такси, сообщив о случившемся его „жене“, а потом исчез. Но неизвестный так и остался неизвестным».

«Франс» от 28. 10. 1931: «Обвиняемый отвечал на все вопросы уверенно и спокойно. Обвиняемый: „Мне больно слышать это. У Гольдштейна не было причин желать мне зла, но он попал в руки инспектора Мейзо и, подобно многим другим людям с нечистой совестью, не выдержал“.

«Юманите» от 28 октября. Эту статью стоит процитировать подробнее: «Шарьер Папийон приговорен к пожизненному заключению.

Несмотря на все сомнения в правильности установления личности Папийона, того самого Папийона, который, судя по слухам, убил Ролана Леграна, суд признал виновным Шарьера.

В начале вчерашнего слушания Гольдштейн, на чьих показаниях базируется все обвинение, выступал в качестве свидетеля. Этот свидетель, постоянно поддерживающий контакты с полицией, человек, с которым инспектор Мейзо, по его собственному утверждению, встречался сотни раз уже после трагедии, сделал три заявления, причем в каждом содержались все более серьезные обвинения. Совершенно очевиден тот факт, что этот свидетель активно действует на стороне полиции.

Шарьер выслушал его спокойно и, когда Гольдштейн закончил, воскликнул: «Я не понимаю, не могу понять этого Гольдштейна! Я не сделал ему ничего дурного, но вот он приходит сюда и выплескивает всю эту грязную ложь с единственной целью — засадить меня за решетку».

Вызвали инспектора Мейзо. На этот раз он заявил, что выступление Гольдштейна было спонтанным. На лицах присяжных появились скептические улыбки.

Обвинитель Сирами произнес довольно бессвязную заключительную речь, в которой заметил, что на Монмартре, а, возможно, и в других краях, можно отыскать несколько Папийонов. Тем не менее он попросил осудить обвиняемого, хотя и не уточнил, какой именно меры наказания считает его достойным, предоставив решать это присяжным.

Мэтр Готра назвал пожизненное заключение «школой нравственного совершенствования» и попросил приговорить Шарьера именно к этой мере наказания для его же собственного блага, с тем, чтобы он смог «перевоспитаться», стать «порядочным человеком».

Защитники Беффе и Юбер требовали оправдания, мотивируя тем, что если другой Папийон, корсиканец Роже, не найден, это вовсе не означает, что за его преступление должен отвечать Папийон Шарьер.

После долгого совещания присяжные вернулись в зал заседаний и огласили приговор. Суд приговорил Анри Шарьера к пожизненному заключению».

В течение многих лет я задавал себе один и тот же вопрос: к чему понадобилось полиции с таким усердием загонять за решетку мелкого двадцатитрехлетнего жулика, если, по их собственному утверждению, он являлся лучшим их помощником? Вывод напрашивался один — они прикрывали кого-то другого, а именно настоящего информатора.

На следующий день я снова отправился на Монмартр. И снова болтался по своим любимым местам — улицам Тулузы, Дюрантен, рынку на Пляс Лепи. Знакомые, милые сердцу места, но где лица, где те прежние лица?

Я заглянул в дом номер 26 по улице Тулузы, чтобы увидеть свою консьержку, огромную толстую старуху с волосатой родинкой на щеке. Ее тоже не было, а на этом месте восседала какая-то англичанка.

Монмартр моей юности — он, конечно, не исчез, но все, абсолютно все здесь переменилось. Молочная превратилась в прачечную, бар — в аптеку, а фруктовый магазин — в универсам.

Бар «Бандевес» на углу улиц Тулузы и Дюрантен был местом встречи женщин, работавших на ближайшем почтамте. Они приходили сюда выпить по стаканчику белого. Здание сохранилось, а сам бар переехал на другую сторону улицы. Мало того, владельцем бара стал некий алжирец, а посетителями были по большей части арабы, испанцы и португальцы.

Я поднялся по ступеням, ведущим от улицы Тулузы к Мулен де Лавалетт. Кстати, поручни на ней были все те же, такие же шаткие. Это здесь я некогда помог подняться с земли какому-то старику, упавшему лицом вниз прямо на асфальт. Я нежно провел ладонью по железным поручням, а в ушах моих звучал голос того старика:

— Вы так добры, молодой человек, и так отменно воспитаны. Поздравляю вас с этим и от всего сердца благодарю.

Помню, эти слова так взволновали меня, что я не знал, куда сунуть револьвер, оброненный мною, когда я помогал старику подняться. Мне не хотелось, чтобы он заметил его и переменил мнение о «добром молодом человеке».

Итак, Монмартр был на своем месте, его у меня не отняли. Но отняли людей, славные улыбающиеся лица, веселые приветствия. «Эй, Папийон, привет! Как поживаешь?»

Вечером я заглянул в один из баров. И, выбрав самого старого на вид посетителя, сказал ему:

— Извините, а вы такого-то знаете?

— Да.

— Где он?

— Да где-то тут.

— А такого-то?

— Помер.

— Ну а вот этого?

— Нет, его не знаю. Вы что-то много вопросов задаете. Вы кто?

Он немного повысил голос, стараясь привлечь внимание окружающих. Кто его знает, чего можно ждать от незнакомого человека, который, даже не представившись, задает десятки вопросов.

— Меня зовут Анри. Я из Авиньона. Долго прожил в Колумбии. Поэтому вы меня и не знаете. До встречи!

И я поспешил на вокзал, не желая ночевать где-нибудь на набережной или в участке. Не хотел рисковать. А вдруг мне нельзя приезжать в Париж?

И все же я приехал в Париж, я был здесь. Ты в Париже, парень, можешь себе представить! Я сделал несколько танцевальных па, подбросил шляпу в воздух и сорвал галстук. И даже набрался наглости пригласить какую-то проходившую мимо юбчонку потанцевать со мной, причем в тех же самых выражениях, как некогда, когда мне было двадцать. И мы вальсировали под звуки аккордеона, и цыпленок спросила меня, чем я зарабатываю на жизнь, и я ответил, что у меня в провинции дом, и она стала взирать на меня с уважением.

Я позавтракал в «Куколе», и оказался настолько простодушен, что спросил у официанта, по-прежнему ли катают шары ребята наверху. Ему было лет двадцать пять, и мой вопрос привел его в полное недоумение.

А потом я искал в «Ротонде» одного знакомого художника, но не нашел, и глаза мои все время безнадежно высматривали хотя бы один знакомый предмет, знак, за который можно было зацепиться воспоминанию, но не находил — все было перевернуто, перекрашено, перестроено, они разрушили все, что я знал и любил. Я вышел из кафе настолько расстроенный, что забыл уплатить, и официант гнался за мной до самого входа в метро, где, схватив за воротник, прорычал в лицо счет и пригрозил, что, если я не уплачу немедленно, он вызовет полицию.

Я, конечно же, уплатил, но дал ему такие жалкие чаевые, что он, уходя, швырнул мне монету в лицо со словами:

— А это прибереги для своей тещи! Ей это больше нужно, чем мне!

И все же Париж есть Париж… Быстрым, пружинистым шагом, словно молодой, прошелся я по Елисейским полям, освещенным тысячами огней. Огни Парижа! Как они греют меня, какую изумительную, колдовскую красоту придают всему вокруг, как веселят сердце! Все же она прекрасна, жизнь в Париже.

И душа моя преисполнилась покоя и мира, и сердце уже не замирало, когда я проходил мимо клуба, где играл в баккара со Стависким, мимо «Лидо», куда часто заглядывал. Лишь на Монмартре в меня снова вселялась горечь.

Я пробыл в Париже восемь дней. И восемь раз ходил на место знаменитого убийства.

Восемь раз гладил дерево и сидел на скамье.

Восемь раз, плотно закрыв глаза, вспоминал расследование и суд.

Восемь раз видел омерзительные лица негодяев, сфабриковавших мое дело.

Восемь раз шептал: «Здесь началось все это, а кончилось тем, что у тебя украли тринадцать лет жизни».

Восемь раз повторял: «Ты отказался от мести, прекрасно, но простить не простил, такое невозможно простить».

Восемь раз молил Бога наказать моих врагов тем же, в качестве вознаграждения за отказ от мести.

Восемь раз спрашивал скамейку о том, не на ней ли лжесвидетель и эта свинья фараон Мейзо составили свой чудовищный заговор.

Восемь раз уходил с этого места, и с каждым разом спина моя все больше распрямлялась, пока наконец я не ушел с гордо поднятой головой и легкой, словно у молодого человека, походкой, шепча: «И все же ты победил, Папи! Ты вернулся сюда свободным человеком, любимым своими близкими, хозяином своей судьбы. Что толку пытаться выяснять, что произошло с остальными действующими лицами этой драмы — они принадлежат прошлому. Ты здесь, и это уже чудо! Да и недосуг Богу заниматься всеми нами. В одном ты можешь быть твердо уверен: из всех свидетелей и участников этого давнего события ты — самый счастливый!»