С памятью наедине С. В. Гиацинтова[50]
С памятью наедине
С. В. Гиацинтова[50]
Бабушка Прасковья Николаевна жила в Москве с нашей семьей и была всеобщей любимицей.
В ранние годы, до поступления в гимназию, мы – мама, папа, бабушка, старшая сестра Люся и я – жили в Зачатьевском переулке, занимая первый этаж белого двухэтажного особняка, казавшегося мне огромным. Из окна мы с интересом наблюдали, как въезжает во двор бочка с водой, вся покрытая льдом и огромными сосульками. Часто там раздавалось нечто среднее между кличем и пением: «Пастила, леденцы, конфеты», – и появлялся человек в фартуке поверх шубы: на голове он нес подушку, на ней покачивался лоток со сладким товаром. Иногда во двор заходили шарманщики с детьми, которые под музыку кувыркались на коврике.
Квартира наша была большая, с длинным коридором. Бабушкина комната соседствовала с детской, я часто ходила туда «в гости» пить чай. Мебель в ее комнате была начала девятнадцатого века, красивая, стильная: красного дерева секретер, трюмо, кресло, круглый стол с вышитой крестиком скатертью. Мне она, правда, не нравилась.
Настоящей роскошью и красотой казалась мне витрина аптеки Феррейна на Никольской – там были цветные шары и аквариум. Зато под диваном у бабушки стояли инкрустированные ящички с многими отделениями, а в них смоквы – варенья, которые она летом сама делала. Мы с Люсей строго по очереди «накладывали» к чаю – при этом разрешалось пробовать все подряд. У большого киота в углу комнаты горела лампада. Не уверена, что бабушка была так уж религиозна, просто, не задумываясь, исправно совершала все обряды. Одевалась она по «бабушкинской» форме: кружевной чепец, пелерина, широкая блуза, на носу очки. Наши шалости воспринимала всерьез и удивленно глядела выпуклыми голубыми глазами. Мы любили ее изумлять.
Была она необыкновенно добра, нежна и наивна. Все люди казались ей хорошими, родственники – благородными, внучки – красотками, всех хотелось одарить, осчастливить. И добро она делала весело, из какой-то внутренней необходимости. Бабушка жила независимо, на собственный небольшой капитал, который давал ей возможность помогать рассованным по учебным заведениям родственницам, приходившим к ней в воскресные дни. А когда сама собиралась с визитом, вызывала горничную. Но голос у нее был слабый, поэтому она отворяла дверь своей комнаты, очень грозно стучала об пол палкой с резиновым набалдашником и жалобно кричала: «П-о-л-ю!» Ей специально провели в комнату звонок, но бабушка не принимала его во внимание. Взявшись под руки, они с Полей выходили к воротам, где ждал извозчик. К извозчикам бабушка относилась настороженно: она была убеждена, что все они – пьяницы, а главная их задача – погубить ее. Если сани вдруг заезжали вбок, бабушка хватала извозчика за кушак, била кулачком в спину и бессильным шепотом бранилась. Все кончалось благополучно, бабушка щедро расплачивалась, приговаривая: «Смотри, не пей!» Все это очень веселило возницу, который изящно определял ее: «Бабка ваша – чистая муха».
Если бабушка уезжала за покупками «в город», как тогда говорили, мы ждали ее возвращения со смутным предчувствием неблагополучия. Действительно, из передней раздавался расстроенный голос:
– Лилинька, посмотри, какую я себе гадость купила! Непременно поезжай и поменяй! – взывала она к маме. Покупка оказывалась отрезом красивого дорогого шелка.
– Мама! Прасковья Николаевна! Ведь это хорошо, ведь вы выбирали! – уговаривали бабушку родители.
– Мало ли что выбирала. Они ведь и уговаривать мастера. Нет, нет, менять – видеть не могу! – В голосе бабушки смертельная ненависть, какую в ней и предположить трудно.
Входила я и начинала представление: говорила о том о сем, потом замечала пакет, разворачивала и всплескивала руками.
– Какая прелесть! – фальшиво восклицала я и прикладывала материю к бабушке. – Как тебе идет, ну, к твоим глазам голубым лучше и нельзя! Бабушка смеялась и иногда смирялась с ненавистной покупкой. Но чаще никакие аргументы не помогали, и мама, понимая, что придется ей ехать в магазин, убегала в спальню, где вместе с нами долго смеялась. <…>
Вечером приходили гости, но в Зачатьевском переулке нас с Люсей к этому времени уже укладывали спать, поэтому их я не помню. Зато, когда приезжали бабушки и дедушка, мы были в центре внимания – заласканные, задаренные, счастливые. Я уже говорила, что у моей бабушки Прасковьи Николаевны были сестры. Таким образом, кроме нее еще три бабушки баловали нас. Все они, состоятельные, гораздо богаче нас, были фраппированы, когда их племянница, моя мама, вышла замуж за неимущего учителя гимназии, но с годами полюбили моего отца, сыновья их дружили с ним, виделись все часто и с удовольствием. Что же до бабушек, то каждая своей историей стоит отдельного внимания.
Самой любимой и красивой маминой теткой была бабушка Лиза – высокая, статная, с правильным «мадоннистым» лицом и длинными, томными карими глазами. Рассказывали, что еще до замужества, прогуливаясь по Кремлю, она повстречала экипаж государя, после чего в Немецкой слободе появился любезный офицер и так подробно расспрашивал о ней, что ее воспитательница сочла за лучшее отправить красавицу в деревню. Замуж она вышла по страстной любви за какого-то родственника, тоже Гарднера, но счастья он ей не принес, был груб, много пил и скоро умер. У бабушки Лизы остались два сына, и, может быть, еще и поэтому она так любила нас, девочек. Это была наша деревенская бабушка, жила она в своем имении и, гостя у нас, страдала от городского шума. Теперь это смешно – ведь я вспоминаю Москву тихую-тихую, особенно зимой, когда, казалось, все спит под снегом, только валенки и сапоги чуть скрипят по белым улицам и тротуарам, освещенным фонарями, которые зажигают фонарщики, подставив лесенку. Но бабушке и безмолвные сани с извозчиком были шумны, и тусклые фонари слепили глаза. В Москву она приезжала только из любви к родным. <…>
С деревенской бабушкой Лизой связаны у меня первые впечатления от природы и какой-то другой, не городской жизни. Совсем маленькой меня иногда сдавали к ней в имение Копнино. Оно находилось довольно далеко от Москвы, в рязанских, безбрежных, как степи, полях. Заросший кустами овраг отделял барский деревянный дом с деревянными же колоннами от деревни.
Дом стоял на горе, сад вокруг него уступами спускался к реке, за которой прямо против дома возвышалась церковь, и, когда звонил колокол, его хорошо было слышно в доме – большом, удобном, теплом, весело потрескивающем дровами в красивых печках. Старинная мебель, старательно отобранная, не загромождала комнат. Особенно мне нравились кресла в гостиной, настоящие вольтеровские, в которых так удобно сидеть (уж не помню когда и как, но одно из них перекочевало ко мне, и я сейчас часто блаженствую в его глубине). Но лучше всего был, конечно, сад, где постоянно соответственно времени года цвели редкостные цветы, одурманивавшие по вечерам сильным и незнакомым запахом.
По другую сторону дома стояли фруктовые деревья, вокруг которых квадратом была разбита гладкая, утрамбованная аллея протяженностью в две версты. Прогулка по ней так и называлась – «пойдем на две версты». Садом заведовал дядя Володя, младший сын бабушки Лизы, бывший, вероятно, искусным садовником. Он являл собой хрестоматийный тип доброго помещика: большой, рыжий, толстый, в картузе и поддевке, громко хохочущий – в эти минуты кудрявая борода лопатой колыхалась, а лицо наливалось малиновым цветом, – щедрый и смелый. Меня он любил за безрассудную детскую храбрость. Например, сажал на высокий шкаф, кричал: «Прыгай ко мне!» – и я беспечно бросалась вниз. Бабушка Лиза бывала вне себя от испуга и возмущения этой странной гимнастикой.
В Копнино меня отправляли с гувернанткой-немкой, крайне не одобрявшей моего тамошнего воспитания, особенно после одного ужаснувшего ее происшествия. Однажды мы с ней мирно спали, как вдруг отворилась дверь, и в проеме появился дядя Володя с фонарем в руках. Немка заголосила, прикрывая плечи, а он, равнодушный к ее прелестям и целомудрию, стал поднимать меня с кроватки и укутывать в одеяло.
– Куда мы? – спросила я, заранее готовая на все.
– Увидишь, – отвечал он и вынес меня из дома.
Я впервые увидела ночь – огромное звездное небо, черную землю, странную пустоту большого двора, обычно наполненного людьми и телегами. Гулко лаяли собаки, одна из них, моя подруга Белянка, шла нога в ногу с нами. Дядя Володя принес меня на знакомый скотный двор, где пахло навозом, молоком и теплом. Над коровой, тоже мне знакомой, склонились три женщины.
– Вот теперь смотри! – торжественно сказал дядя Володя, поставив меня на какую-то дощечку. – Да не туда, вот же! И я увидела его – маленького, мокрого, коричневого новорожденного теленка, с таким розовым носом, что ничего розовее и представить нельзя. Он не стоял на ногах, падал, в глазах еще плыла туманность небытия. Я коснулась его нежной, мягкой мордочки и заплакала – мне казалось, что он сломается, что его, беспомощного, задерут волки, что он погибнет. Проведя в этих тревожных мыслях и под шипение немки остаток ночи, я утром пошла к бабушке. Она молилась, но, услышав мои шаги, не глядя обняла меня и прижала к себе.
– Бабушка, стоит ли рождаться? – мысль о бедном маленьком теленке терзала меня.
К моему удивлению, она долго молчала.
– Кажется, не стоит, красотка моя любимая, – наконец сказала она и поцеловала меня.
Много времени спустя, вспоминая эту ее интонацию, я поняла, что бабушка Лиза была несчастлива, но кротка.
В летние светлые вечера бабушки, часто съезжавшиеся в Копнино, читали вслух – запомнились особенно отчетливо «Капитанская дочка» и «Николас Никльби»; меня уверяли, что я этого не пойму, а я все равно слушала и что-то, безусловно, осталось, если не в мозгу, то в душе. <…>
Бабушка Катя отличалась от своих сестер. Такая же высокая и стройная, как Лиза, она поражала какой-то цыганской красотой. Черный огонь полыхал в ее огромных глазах, черные волосы стеклянно блестящей стеной заслоняли ее всю, когда она причесывалась, и она наступала на них, не отклоняя даже головы назад. Она так и не поседела, хотя жила долго. Гордые, правильные черты лица, властный низкий голос – все это не имело ничего общего с ее характером, таким же веселым, добродушным и наивным, как у других бабушек. Муж ее, как говорили, был умным, изящным человеком. Происходил он из древнего шведского рода Пистоле Корса, представители которого уже лет четыреста жили в России, совсем обрусели и давно носили фамилию Пистолькорс. Безоблачно счастливая семейная жизнь Екатерины Николаевны была разрушена сначала самоубийством сына, а потом смертью мужа, после чего она из Петербурга переехала в Москву. <…>
У бабушки Кати, судя по всему, было вполне хорошее состояние. Оно ощущалось в ее большой квартире с верхним этажом, во всех ее вещах, в жемчуге, который по праздникам мерцал на ослепительно красивом белом или светло-сером платье и так шел к ее черным глазам и волосам. После революции бабушка была очень растеряна и ничего не понимала. Как-то она остановила меня в коридоре.
– Я начинаю всех раздражать, – она пыталась говорить шепотом, но ее низкий голос был слышен по всей квартире. – Как это у меня могут отнять мой дом? Ведь я за него деньги заплатила! Да дворянство не позволит! И суд на то есть! – убежденно прогудела она и поплыла в столовую.
В это время папа, мама и я (Люся была уже замужем), лишившись казенной квартиры, жили у нее. Обеды были скромные, но сервировались как обычно, и как обычно во главе стола хозяйничала бабушка Катя. Однажды заговорили о внезапной смерти чьей-то знакомой – встала, упала и сразу скончалась.
– Вот это моя мечта! – воскликнула бабушка. – Если б, Господи, так умереть!
Обед кончился, бабушка Катя встала, за ней остальные. Сделав два шага, она вскрикнула, схватилась за сердце и рухнула. К утру она умерла – как хотела. Все это было потом, потом. А тогда, в детстве, из которого я все время убегаю в своем рассказе, вместе с бабушкой Катей жил брат ее покойного мужа Ипполит Карлович Пистолькорс, хотя и не родной, но единственный и любимый наш дедушка. Эту колоритную фигуру нельзя обойти, он слишком присутствовал в нашей жизни, внося в нее много ума, веселья и удовольствий. <…>
Бабушки привязаны были к нему бесконечно и прощали все.
– Да ведь он одинокий, жизнь-то вся прошла, пролетела, вот он и прибился к нам, нужно ж ему кого-то любить, – говорила бабушка Катя.
Она была права, хотя все обстояло не так просто. Дедушка в молодости сильно и безнадежно любил четвертую их сестру – бабушку Веру. Пришло время и о ней сказать. Я ее знала уже немолодой вдовой, с большими глазами, бровями вразлет, властным басом, усами, и вся она была большая, полная и властная. Мама говорила, что бабушка богато жила в Петербурге с мужем-генералом, слыла красавицей, пользовалась шумным успехом, была избалованна и капризна. Нам она нравилась меньше других бабушек – мешала какая-то резкость, что ли.
Когда мне было лет десять, бабушку Веру разбил паралич. Восемь лет провела она в кресле, не умея говорить и шевеля только одной рукой. Но в несчастье стала похожа на сестер – проявила кротость, мужество и терпение, всем им свойственные. Жила она тоже в доме у бабушки Кати. Ухаживала за ней сиделка Анна Николаевна, молодая некрасивая хохотунья, добрая и сильная, – она легко управлялась с грузным, неподвижным телом своей подопечной. Бабушка глядела на нее благодарно, гладила ее руку и все дарила свои брошки. Сама она сидела в кресле нарядная, в белых и черных кружевах, с красивыми кольцами на пальцах здоровой руки и пахла французскими духами. Издавала она лишь один невнятный звук «а-а-а», но вкладывала в него разный и понятный всем смысл.
Иногда она подзывала меня этим звуком и поднятой к небу рукой, как бы объясняла, что хочет умереть. И в глубине ее огромных глаз блестело что-то похожее на слезы – она вообще не плакала. Но вот начиналась игра в винт, бабушкино кресло подвозили к столу, и она, когда-то страстная картежница, оживленно принимала участие в игре, указывая играющим на ошибки, давая советы – глазами, рукой и своим «а-а-а».
– Легкомысленна, как всегда, – сварливо говорил Ипполит Карлович и смотрел на нее длинным и сложным взглядом.
Он очень негодовал по поводу ее болезни и выражал это со свойственной ему категоричностью.
– Чего мы все, спрашивается, живем? – гремел он, чтобы все бабушки слышали. – Дождетесь, что наперегонки в креслах на колесах поедем. Изволите ли видеть, Вера Николаевна уже засела! Бабушка Вера тихо смеялась, махала здоровой рукой, и ее «а-а-а» в этом случае означало: «Что с него взять, его и слушать-то всерьез не стоит».
– Угомонись, Ипполит! – взывали остальные бабушки.
– Интересно знать – как? – высокомерно спрашивал дедушка. – Как я должен угомониться – сам? Вы слышите, – звал он кого-то в свидетели, – они, кажется, хотят, чтобы я пулю в лоб себе пустил. Ишь ты, угомонись! Это ваши силы небесные меня должны угомонить, а сам я не желаю! – Он возмущенно топал ногой, но через минуту с присущей ему во всем неожиданностью и нелогичностью приходил в доброе расположение, и в доме воцарялась привычная благодушная обстановка.
Разъезжаясь, бабушки аккуратно переписывались. Письма читались за вечерним столом и обсуждались домочадцами.
Возможно, я чересчур увлеклась рассказом о бабушках. Конечно, они были всего только светскими дамами, буржуазными, вполне покорными нравам и обычаям своего века и круга. Но их легкомысленная веселость и доброта окутывали наше детство нежностью и любовью, к тому же, в отличие от мамы и папы, их совсем не интересовали проблемы воспитания, и потому они баловали нас без всяких ограничений. Давно-давно я выписала из какой-то английской или американской книжки: «Предательский, блаженный, милый уклад, при котором не рвутся личные связи и каждый так ловко приходится к своему месту, как пробка к горлышку бутылки». Мысли об этом «предательском, милом укладе» так утешали меня в тяжелые дни жизни, что, окунувшись в него, я всегда так хочу задержаться в теплой волне воспоминаний.[51]
Данный текст является ознакомительным фрагментом.