Майя
Майя
Впервые надолго поселившись в Париже в начале 80-х годов, я случайно узнал, что еще жива Майя Кудашева-Кювелье-Роллан, знаменитая «звезда и шалунья» серебряного века, крутившая романы с Волошиным, Вячеславом Ивановым, Бальмонтом, Мандельштамом, Эренбургом и даже Клоделем, вышедшая замуж за молодого князя Кудашева, а потом, не без помощи разведучреждений, за Ромена Роллана, возившая знатного гуманиста в гости к Горькому и Сталину. Сразу вспомнились посвященные Майе коктебельские стихи Волошина:
Над головою поднимая
Снопы цветов, с горы идет…
Пришла и смотрит…
Кто ты?
— Майя.
Благословляю твой приход.
В твоих глазах безумство. Имя
Звучит, как мира вечный сон…
Я наважденьями твоими
И зноем солнца ослеплен.
Войди и будь…
Вспомнив стихи, я раздобыл номер парижского телефона той самой Майи, чье имя было, «как мира вечный сон», договорился с ней о встрече, даже получил приглашение прийти к ней в гости на бульвар Монпарнас. Я шел и прикидывал, сколько же ей может быть лет, — примерно 87 или 88… Не рано я напросился в гости. И дело не том, что минули «вечный сон» и «наважденья». Помнит ли она вообще хоть что-нибудь?
Встреча превзошла мои лучшие и худшие ожидания… Дело не в памяти — она ничего не забыла, все помнила, что было и 50, и 60, и 70 лет тому назад (ну, может, изредка кое-что путала и привирала). Просто предо мной предстал не тот человек, которого я ожидал увидеть, не та романтическая коктебельская вдовушка, о которой я услышал некогда на заснеженных подмосковных аллеях в рамках переделкинской «легенды», рассказанной красивой пожилой дамой из общества: это я понял уже и полчаса спустя, а наше свидание с Майей было долгим и вполне интимным…
Марья Павловна сама открыла мне дверь и «русским голосом» сказала, что нам с ней лучше разместиться на кухне. На что я с фальшивым энтузиазмом отозвался, что это будет очень по-московски, у нас в малогабаритных квартирках гостей любят принимать на кухне, особенно по вечерам, когда дети спят — это очень уютно и удобно (тут же заодно и закусишь).
Это и правда оказалось для меня удобным: мне вам сейчас не нужно описывать городскую квартиру Роллана, я даже не знаю, сколько в ней было комнат — пять, пятнадцать или двадцать пять (я видел также его красивые дома в Везеле, но что мне до чужих домов, мне б услышать о чужих приключениях). Тусклый свет, падавший через окно убогой, захламленной кухни, позволяет мне также не вдаваться сейчас в безотрадные описания женской внешности. Все-таки Майе было сильно за 80, и у нее была борода. Не такая густая, как у молодого Волошина, не такая идейно выдержанная, как у Маркса и Энгельса, пожиже, но все-таки борода, на манер Достоевского.
Она была явно не избалована вниманием корреспондентов, так что едва я вытащил свой блокнот, как мы сразу погрузились в ее воспоминания — парижский день короток, а женская жизнь длинна: от Москвы до Парижа, от века серебряного до свинцового, от упомянутого Клоделя до неназванного, но незабываемого Ягоды… Это был замечательный рассказ. Марья Павловна то и дело пускалась в интимные подробности, но вовремя меня одергивала, и, чтоб я чего не вообразил по резвой игривости ума, она строго поднимала сухой старушечий палец и говорила с угрозой: «Но ничего не было! У нас с ним ничего не было!» И я курлыкал вполне убедительно: «Понятное дело! Кто может такое подумать…»
Начали мы со знакомого нам обоим и нами любимого некогда Коктебеля, с ее влюбленности в Макса Волошина…
— Газеты писали, что он ходит в длинной рубахе, но без штанов. Я ему написала, что сочиняю стихи. Мне было семнадцать лет, а ему тридцать шесть. Я купила фиалки, и мы пошли к нему с моей подругой Жоржеттой Бом. Он пригласил меня в Коктебель. Мне пришлось обмануть мать, чтобы к нему уехать.
— Первая любовь? — спросил я с научной дотошностью.
— Нет. Нет, конечно. В первый раз я влюбилась в свою классную даму. Мне было десять лет. А она однажды солгала нам, всему классу. Это был такой шок. Мой первый мужчина был Сергей Шервинский. Мне было шестнадцать лет, а Сереже уже девятнадцать. Теперь-то ему девяносто. Помню, как он сунул руку мне в муфту, а я руку отдернула…
— Ах, юность… В семнадцать лет вы поехали в Коктебель?
— Я туда ездила и в 1912-м, и в 1913-м. Там полно было разных людей. Там был профессор Фольдштейн. Ему было 28 лет. Голубоглазый с белыми волосами. И я, и Марина были в него влюблены, он был наш король. Она писала стихи по-русски, а я по-французски… Но он стеснялся. А Макс? Что Макс? Я помню одну ночь, мы стояли в саду, Макс сказал: «Что бы ты ответила, если б я попросил тебя выйти за меня замуж?» Я казала ему: «Слишком поздно». Но мы остались друзьями. Я приезжала к нему еще. Бальмонт в меня тоже влюбился, но он влюблялся во всех женщин. Он стал за мной ухаживать и хотел увезти меня в Париж. Марина написала стихи:
Макс Волошин первым был
Нежно Маиньку любил.
Предприимчивый Бальмонт
Звал с собой за горизонт.
Вячеслав Иванов сам
Пел над люлькой по часам:
Баю-баюшки-баю,
Баю Маиньку мою.
— Очень мило.
— Да. А я влюбилась в Виктора Веснина. Я ему сказала, что Бальмонт хочет увезти меня в Париж, и тогда он стал приглашать меня к себе. Ему было 28 лет, но он до меня еще ни одной женщины не целовал. Но он очень боялся, что я его разлюблю, и его брат увез Виктора в Италию, чтоб он успокоился…
— В стихах упомянут Вячеслав Иванов…
— Макс мне часто про него рассказывал. Что он необыкновенный человек. Что работает он по ночам у себя в «Башне», а днем спит. По ночам у него все собираются. Жена Макса Маргарита Сабашникова влюбилась в него. Макс хотел убить его, когда он спал, подошел к нему с ножом, но не смог убить — такая излучалась от него сила. О нем даже Блок сказал: «Весь излученье тайных сил». Я дружила в Москве с сестрами Герцык, они жили рядом с Собачьей площадкой. И вот они пригласили меня на вечер. Я помню, такая длинная была комната, я сидела в одном конце на диване, и вдруг Сережа Эфрон мне говорит: «Вон Вячеслав». Я увидела только его спину — на другом конце комнаты — и вся стала дрожать. Я написала ему записку: «Хочу Вас видеть». Он ответил: «Приходите ко мне». Я стала приходить на Зубовский. Я писала ему письма, и он отвечал. Он читал мне мораль. Он был очень — как это по-русски? — «ортодокс». Он сказал мне однажды: «Я вам отец, а не жених». Бальмонт продолжал за мной ухаживать, по его просьбе меня пригласили на ужин в клуб «Эстетика», которым руководил Брюсов. На этом ужине Бальмонт стал меня уговаривать, а Вячеслав все слышал… Он был очень ученый. Он учился за границей, где встретился с Зиновьевой-Аннибал. У нее было уже трое детей. Они жили все вместе… Старик Гершензон был просто без ума от Вячеслава… А за мной ухаживал Сережа Кудашев. Его дядя Николай Бердяев потом все свои архивы передал в Москву. По субботам эти философы собирались на собрания религиозно-философского общества во Власьевском переулке…
А потом были война и революция. Сережа ушел на фронт. Я ему все рассказала — что у меня было два романа, а с Максом ничего не было, потому что он меня только гладил. Я про них про всех сказала Сереже — и про Макса, и про Бальмонта, и про Веснина… А через несколько дней он мне сказал: «Мы поженимся». Потом он уехал на фронт. А Вячеслав уехал с Верой и ребенком на Кавказ, и в Кисловодске он давал уроки. Вера умирала от рака, и я им туда посылала посылки — масло, яйца. Моя мать, она была француженка, с севера Франции, они очень добродетельные, и она была против того, чтобы я посылала посылки. Она говорила: «Ты разоряешь мужа, отсылая его добро чужим людям, тем более что этот Вячеслав твой любовник». А свекровь моя, наоборот, мне помогала, она говорила: «Пусть твоя мама пойдет спать, и мы соберем посылку».
Потом я жила в Крыму, в Коктебеле, и у меня был маленький роман с Эренбургом. Мы только целовались. Он был анархистом, и он голодал во Франции, работал на железной дороге, а потом он поехал в Киев и там женился на Любе, своей двоюродной сестре. Стихи его не понравились большевикам, он из Киева приехал в Москву и привез Любу и Ядвигу, которая была в него влюблена. Потом он приехал в Крым. А под Пасху мы узнали, что белые пришли в Феодосию, и я решила туда поехать, чтобы разузнать о Сереже. Еще в Новочеркасске Сережа подружился с одним старым кадровым офицером. Я, помню, как-то сидела напротив него на обеде, и он мне сказал: «Вы меня презираете, потому что я пьян». И вот я приехала в Феодосию, Итальянская набережная полна была офицеров. Я ко всем подходила и спрашивала, знают ли они Сережу, но никто не знал. Потом я устала, свернула в какой-то маленький переулок и вдруг вижу: из двора выходит тот самый старый офицер. Я спросила у него про Сережу, и он сказал: «Он умер от тифа». Если бы его убили большевики, я б потом никогда не смогла влюбиться в большевика. Мы вышли на мол, и этот офицер сказал: «Это жена Сережи». И все офицеры, сидевшие на молу, встали. Тогда я и поверила, что он погиб. Я вернулась в Коктебель и никому не сказала, чтоб не расстраивать Елену Оттобальдовну. А Эренбург пошел за мной и сказал: «Мне ты должна сказать правду». И я сказала. Он утешал меня и гладил мне ноги…
Она быстро взглянула на меня и уже вознамерилась предупредить, что «ничего не было», но я и без того заворковал: «Ну что вы, Марьпална, ну кто может подумать», и она, успокоившись, продолжила свой рассказ:
— У Макса в доме жила в это время одна дама с тремя детьми, которым я давала уроки. Ее муж, казацкий генерал Калинин, как раз приехал к ней в гости. Вдруг слышу, ко мне стучат с террасы. Я вышла, а там генерал стоял с пистолетом. Он сказал: «Княгиня, я узнал, что к вам ходят жиды. Первого жида, который к вам войдет, я застрелю». А жена его сзади мне делала знаки, чтоб я молчала. Потом контрразведка белых арестовала Мандельштама. Я пошла к казацкому генералу просить за него, а брат Мандельштама и Эренбург меня ждали. Генерал сказал: «Одним жидом меньше. Если б вы видели, какие мы делали из жидов аллеи. Хорошо, напишите письмо, что вы за него ручаетесь». Потом пришел их контрразведчик и сказал: «Все за него просят, а он делает в штаны на допросе». Потом на меня Эренбург набросился: «Вот, все вы такие, вешать вас надо». А он сам, когда выступал на Кавказе, назвал богатых дам жидами. В Москве его сразу арестовали, но Троцкий помог его освободить. Среди моих учениц в Феодосии была дочка интенданта, он мне давал муку и сахар…
И тут, к моему отчаянию, рассказчица вдруг запнулась. Может, воспоминание о сахаре и муке растревожило ее голод. Так или иначе, она не вернулась больше ни в Коктебель, ни на дороги Гражданской войны, ни в подземелья подсознания…
Она встала, сняла со стены русскую авоську с мятыми марокканскими апельсинами, взяла себе апельсин, а один дала мне.
— Плохие продукты во Франции, — сказала она, — всюду химия. Вот в России чистые продукты и очень вкусные…
Я вспомнил, сколько часов выстоял в очередях за фруктами, пока рос мой мальчик, хмыкнул неосторожно и чуть не подавился нечистым их апельсином.
— Вы что, вы мне, может, не верите, что там замечательные продукты? Что там у них всего много?
— Чего ж мне не верить? — сказал я вполне миролюбиво, но мысль вдовы уже ушла из сферы ее половозрелой юности. Ее понесло в политику.
— Роллан был мистик, — сказала она. — Он хотел всех накормить. Ближе всего он был к католическому мистицизму. Моей последней любовью был итальянский прелат из Мюнхена…
Я приободрился. Я хотел знать, гладил ли он ей ноги или хотя бы дергал ее за бороду. Но даже прелату не удалось выбить ее из политики.
— Бедный Ленин был тоже идеалист, — сказала она. — Ведь он отменил смертную казнь.
Чавкая апельсином, я пытался постигнуть логику рассказа. Уже ясно было, что материалистом был Сталин.
— Я ненавидела Хрущева, — сказала она, — потому что он все время хохотал. Хохочущий коммунист — это ужасно, у него нет сердца. Вот у Косыгина всегда был грустный вид. Я увидела его и поняла: вот человек, который страдает. Я специально поехала в советское посольство, чтоб его увидеть. Жду-жду, и вдруг — он идет с Зориным. И улыбается мне. Значит, он любит Роллана, а я люблю Лешку Косыгина. Я специально пошла в магазин «Альбин Мишель» и купила красивую книгу, чтоб ему подарить… На обложке была веточка вербы. Но потом оказалось, что книга эта о Китае и ему дарить ее нельзя…
Я восхищенно гляжу на хозяйку: любовь и политика не умирают в ее сосудах. Ах, Майя, ах, проказница.
— У меня был роман с Клоделем, — продолжает она. — Я бы легла с ним, но он был такой добродетельный…
— А Роллан? — спросил я.
Она взглянула настороженно. Вопрос был неуместным. Может, он затрагивал слишком много тайн сразу. Скорей всего, не любовных.
— Когда меня послали к нему, я не знала, оставит он меня у себя или нет. Думаете, мне не было страшно…
«Нет, нет, — захотелось мне сказать. — Это единственное, что я о вас не думаю. Я знаю, вам было страшно. Это многое для меня объясняет. То, что непонятно иностранцам. Значит, все-таки послали, — подумалось мне, — или отпустили после хорошего инструктажа…»
— Он правильно поступил, оставив вас. Он был умный человек, — сказал я вежливо. И тут же устыдился сказанного, потому что она отозвалась с надрывом, почти с ненавистью.
— Он был дурак!
Я молчал. Мне нечего было сказать. Все, что она сказала, было и важным, и неожиданным… А ей вдруг показалось, что она сказала слишком много. Или что сказанное требует расшифровки.
— Он жаловался Сталину на нерешительность здешних коммунистов. Он звал его к действию. А Сталин сказал, что они сами разберутся. Сталин был умный…
За окном стемнело. Беседа стала ходить по кругу. Что она думает о Сталине, я мог бы и сам догадаться. Я спрятал в сумку бесценный блокнот. Спасибо, бородатая Майя…
Довольно скоро после этого она ушла на Восток Вечный (как говорят масоны). После ее смерти стали происходить на нашей с ней родине некоторые отрадные перемены. Разрешили читать кое-какие архивные документы, печатать кое-какие книги. В некогда засекреченных бумагах из партархива то и дело попадались имена Майи и ее подопечного старичка Роллана. Через него органы и Коминтерн прокручивали самые разнообразные международные и даже внутрипартийные мероприятия: Роллан был безотказным. Но конечно, сам бы он никогда не додумался до этих акций. Ему следовало все подробно разжевывать, и Майя оказывалась под рукой. Конечно, и она самостоятельно ничего не могла придумать. Инструкции поступали из Москвы — через парижских кураторов более высокого ранга. По части разведтехники она, видно, не была такой уж неопытной. От веселой коктебельской вдовушки 1919 года Майя ушла далеко и, наверно, пережила за эти годы немало трудностей и страхов.
Вдова белогвардейца-князя должна была крутиться, чтоб выжить и прокормить сына. Сперва она работала во французском консульстве. Тогда ее, скорей всего, и «уполномочили». Она была человек нужный. Ее интимные и просто дружеские связи давали выход на Пастернака, Иванова, Эренбурга, Цветаеву. Она становится секретаршей Гильбо, который был приговорен к смерти во Франции, а в Москве работал во французской секции Коминтерна. Может, тогда она и проходит настоящую профессиональную школу. Первые письма Роллану она пишет в 1922-м. Он, впрочем, не изъявил тогда большого желания продолжать переписку, попрекнул ее моральной неустойчивостью и не помог пристроить у издателей ее французские стихи.
Недавно я наткнулся на записи о тогдашней Майе в дневниках юной провинциальной барышни Ольги Бессарабовой. Ольга восхищается талантами Майи и приходит в ужас от ее развращенности. «Сохрани Бог, — пишет она, — всех моих друзей и недругов близко подойти в жизни к ней… не знаю, как рассказать о Майе, которая может пленить, очаровать, странно заинтересовать, привлечь к себе каждого, кто подвернется ей на дороге, особенно, кто ей понадобится… Во всей моей жизни не знаю более страшных (опасных) людей…» Особенно испугала воронежскую девушку сцена групповой лесбианской любви с участием Майи, Марины Цветаевой и вдовы Скрябина…
Некоторое время Майя служит секретарем у профессора французской литературы П. С. Когана и, конечно, вступает с ним в связь. Вполне возможно, что она присматривает за этим знаменитым деятелем науки, усердно дававшим классовую трактовку явлениям французской литературы, но, как упрекали его посмертно советские энциклопедии, не сумевшим полностью «овладеть марксистско-ленинским методом в литературоведении» И все же это был в те годы крупный начальник, руководитель Государственной академии художественных наук. В 1925 году его назначили комиссаром советского павильона декоративного искусства на парижской выставке, и он взял с собой в Париж Майю, одну из своих секретарш. Здесь она знакомится с известным писателем Жоржем Дюамелем и пытается, как изящно формулирует это специалист по Роллану Бернар Дюшатле, стать его духовной дочерью. Дюамель, по сообщению того же Дюшатле, отвергает «ее авансы». Тем не менее в 1927 году Майя помогает писателям Дюамелю и Дюртену устроить поездку в Советский Союз, где выступает в качестве их «чичероне» (в 1928-м она сопровождает поэта Шарля Вильдрака — вошла в обойму). Как и положено профессионалу, допущенному к «работе с иностранцами», Майя демонстрирует подопечным высшую степень «веры в большевистский режим» и агитирует их «за советскую власть».
Позднее Дюамель дважды упоминает ее в своих книгах, а попав в том же 1927 году вместе с Дюртеном в гости к Роллану, разжигает любопытство стремительно «левеющего» гуманиста рассказами о проказнице Майе. Разволнованный этими рассказами, Роллан в погожий апрельский день 1928 года пишет Горькому:
Знаете ли вы Марию Кудашеву, которая пишет мне из Москвы и о которой мне говорили Дюамель и Дюртен? Она была их преданным гидом в России. Она сейчас просто влюблена в большевизм — я читал ее прелестные французские стихи (не те, что вышли: она, на мой взгляд, опубликовала не лучшие).
Переписка между Ролланом и Майей возобновляется. Письма идут все более нежные (тут она тоже профессионалка, или ей помогали высокие профессионалы, близкие к разведке), минуют цензуру без задержки, и Роллан посылает Майе книгу про Ганди с нежной надписью. А она в своих письмах дает обещания, выходящие далеко за пределы ее скромной дамской компетенции, — скажем, выпустить в Москве полное собрание его сочинений. Чтоб написать такое, она должна была «посовещаться с товарищами».
Роллан решил пригласить Майю к себе в Швейцарию. Он обратился за протекцией к Горькому, тот за разрешением обратился к «товарищам», Майиным коллегам. Не будь у них далеко идущих планов, никуда бы она не поехала. А может, именно «товарищи» ее к Горькому и отфутболили, чтобы Роллану не показалась подозрительной готовность властей ее отпустить. Так или иначе, Майя приехала в Швейцарию к Роллану, гостила там в августе — сентябре 1929 года и, как удовлетворенно сообщает французский эксперт, успела рассказать Роллану «о своем пути от старого мира к новому и о своей вере в большевизм».
Снова она поехала в Швейцарию в конце 1930 года. Декоративного вмешательства Горького больше не требовалось. Теперь делами Роллана ведали непосредственно «товарищи» (через свои отделы, в том числе через Всесоюзное общество культурных связей с заграницей — ВОКС). Все вместе они и послали трепетную Майю выходить замуж за Роллана. Невеста была не самой первой молодости, но все же на 29 лет моложе уже растранжирившего здоровье гуманиста Роллана, к тому же она была княгиня, перешедшая в лагерь пролетариата, и могла поделиться с ним энтузиазмом «святой веры».
Майя призналась журналисту А. Ваксбергу, навестившему ее в той же квартире на Монпарнасе за 15 лет до меня: «Еще и до того, как я уехала к Роллану из Советского Союза, я знала, что от ГПУ мне не избавиться».
Скрупулезно, на каждом шагу руководимый домашним наставником, любимой женой, Роллан превратился вскоре не просто в воинствующего сталиниста, но и в дисциплинированного внештатного сотрудника органов сталинской пропаганды. Майя оказалась «сильным работником». Да и кураторы у нее были не слабые. Вот как писал об этом американский исследователь Стивен Кох в книге «Конц невинности. Интеллектуалы Запада и искушение сталинизма. 30 лет тайной войны»:
Мария Павловна Кудашева была агентом, находившимся в непосредственном подчинении советских секретных служб… Кудашева отправилась в Швейцарию, чтобы… проникать во все уголки существования Роллана, чтобы руководить им в интересах органов. Задача эта была ею выполнена великолепно. Центральный партийный архив в Москве располагает бесчисленными досье, описывающими эпизоды, в которых и известность Роллана, и его принципы были использованы органами в то время, как он изображал «вальс невинности». С того самого момента, как она стала супругой Роллана, Кудашевой удавалось должным образом направлять всякое публичное выступление писателя, в чем она преуспевала до самой его смерти, после которой унаследовала и легенду о нем, и его архивы. От начала до конца Кудашева поддерживала регулярные и тесные контакты с агентами служб…
Тщеславие Роллана привело его к убеждению, что ой наделен исключительным умом, отличительными чертами которого являются бесстрашие и независимость. На самом деле он был человеком самовлюбленным и эксцентричным, его легко было водить за нос и легко повергнуть в страх. Кудашева все с большим упорством укрепляла его в роли апостола сталинизма, ей же в свою очередь руководили Жибарти и другие агенты. За все эти годы, когда им манипулировали, Роллан успел утвердиться в своем полу-невежестве и в том, что мы называем «внутренней глухотой»… мог ли он задуматься над тем, какую роль играет его супруга?
После многочисленных приглашений и долгих приготовлений Ромен Роллан, преодолев слабость тела (ему не было, впрочем, и семидесяти), решился на поездку в Москву. В годы, предшествовавшие поездке, он сделал много заявлений о верности СССР и его вождю Сталину, а также о преданности мировой революции, за которую он готов биться до последнего вздоха. Путешествие Роллана в Советский Союз, где он был объявлен величайшим писателем мира, сопровождалось шумными митингами и шествиями, на которых славили гостя. Вершиной визита была, конечно, беседа, которой величайший из мировых вождей удостоил великого писателя. Конечно, перед беседой вождю доложили мнение «нашей женщины при Роллане» об умственных способностях зарубежного классика. Судя по тому, как потешался вождь над гостем, Марья Павловна сказала хозяевам о муже то же самое, что полвека спустя сказала мне у себя на кухне («полный дурак»). Как профессиональный гуманист и «посланец гуманистической интеллигенции» Роллан должен был, даже пусть и в льстивой форме, задать хоть какой-нибудь вопрос по поводу бушевавших тогда в стране кровавых репрессий. Ну, например, спросить о новом указе, разрешавшем применять «высшую меру» к детям, достигшим двенадцатилетнего возраста.
Сталин не уклонился от ответа. Он объяснил, что русские дети и старушки охотятся за ним в коридорах Кремля днем и ночью, пытаясь его, народного любимца, убить. Роллан возбужденно кивал, выражая сочувствие беззащитному вождю. Наконец-то гуманист-сталинист узнал страшную правду о старой России, о жутких русских детях и отравительницах-аристократках, заполняющих Кремль! Он услышал об этом из правдивых уст Сталина, и ему захотелось уйти от этих ужасов, поговорить о чем-нибудь прекрасном, например, о гуманизме вождя:
Я… хотел бы поговорить также и на другие темы, более светлые и радостные; так, например, меня интересует вопрос о новом гуманизме, который провозглашаете Вы, товарищ Сталин; в Вашей недавней речи прозвучали прекрасные слова о том, что «самый ценный и решающий из всех капиталов, существующих в мире, это люди — новый человек и та новая культура, которую он создает».
Товарищ Сталин был доволен, что товарищ Роллан следит за его основополагающими трудами, посоветовал ему почаще читать «Анти-Дюринг» и намекнул, что делу время, потехе час. Комедия наскучила Сталину, и он дал это понять, пообещав, что они еще потолкуют на даче у Горького. И Сталин (вместе с Молотовым, Кагановичем и Ворошиловым) действительно заезжал на дачу — отдохнуть от трудов, повеселиться и пообщаться с «корифеями». Роллан отметил, что вожди все время шутят и что шутки их грубоваты. «Кто в этом доме хозяин? — спрашивал Сталин у Горького. — Ты или Крючков?» В этой шутке была, как говорили некогда, «лишь доля шутки». Конечно, Крючков из ГПУ был в большей степени хозяином дома, чем Горький, живший на иждивении казны со всей оравой приживальщиков, и если ему в кои-то веки напомнили об этом, пенять было не на кого.
Вернувшись из Кремля, Роллан сделал изумленную запись в своих «записках идиота»: «Слушая об этих тайно совершаемых жестоких преступлениях женщин и детей, я впервые понял ту реальность, o которой мы забываем на Западе: старая, варварская, жестокая Россия, которая еще жива и с которой приходится бороться большевикам».
Кстати сказать, во Франции эти записки вышли крошечным тиражом и были тут же спрятаны от глаз прогрессивного читателя в книжном запаснике муниципальной библиотеки близ «вшивого рынка» Клиньянкур. В России их найти легче. Тираж был раз в пятьсот щедрее. Почитайте при случае. Это один из самых унизительно-смешных текстов, когда-либо выходивших из-под пера европейца.
Так или иначе, распутная Майя отлично выполнила спецзадание.
Вернувшись из страны ГУЛАГа, Роллан несколько раз заново редактировал испуганный бред своих дневниковых записей. Однажды его осенила гениальная догадка: все эти люди, кишевшие вокруг него на даче показавшегося ему обезумевшим Горького, были чьи-то шпионы. Он почти угадал. Они были шпионы Ягоды, показавшегося Роллану наивным идеалистом. Но умный Роллан предположил, что они были шпионы немецкой или аргентинской разведки, и ему стало задним числом страшно. Он так рисковал. Они могли убить и его, и Горького, и бедняжку Сталина. А когда выяснилось, что Сталин помогает Гитлеру захватить оробевшую Францию, Роллан еще раз проз прозрел и покаялся, признав свои ошибки. «Не надо таким мудакам, как я, лезть в политику», — написал он.
Ладно, что там считаться… Очень скоро он умер, сделав Майю Кудашеву богатой вдовой, владеющей полдюжиной вилл. Она жила в свое удовольствие, блистала на приемах в советском посольстве и пока хватала сил заводила новых любовников…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.