Марина

Марина

Стих в Петербурге осенний скандал с бедной Черубиной и дуэлью знаменитых поэтов, отшумело зимнее море в Коктебельской бухте, мирно дремало оно летней ночью под «башней» волошинского дома, уводя вдаль сказочно яркую лунную дорожку. По вечерам на «башне» звучали голоса поэтов, среди них были и новые, совсем молодые. Хозяин дома слушал внимательно, качал львиною гривой. Он задумал книгу «Голоса поэтов» и уже писал ее понемногу.

В начале декабря 1910-го в издательстве «Мусагет» Волошина познакомили с совсем юной, восемнадцати лет от роду, поэтессой, которая подарила ему свою первую, только что вышедшую книжечку «Вечерний альбом». И книжка, и юная авторша понравились неутомимо влюбчивому Максу. Уже назавтра он написал для нее четверостишие, в котором поворчал добродушно, отчего все же альбом, а не тетрадка. Однако был уже в плену новой влюбленности, звал девушку в гости к себе в Коктебель. В том же декабре Волошин написал и отдал в печать рецензию на ее стихи. Рецензия на первую книгу — для любого автора царский подарок. Он был щедр и великодушен, бородатый хозяин коктебельского дома. Вот так от его приморской башни и отправилась в нелегкий путь большая поэтесса минувшего века. Многие считают, что не просто большая, а великая и, может, главная. Звали ее Марина Цветаева.

Она родилась во вполне состоятельной и высокоообразованной московской семье: отец — филолог и искусствовед, основатель Пушкинского музея (Музея изобразительных искусств) в Москве, мать — пианистка польско-немецких кровей, часто лечилась за границей, возила за собой дочку. Талантливая девочка хорошо выучила немецкий и французский, окончила хорошую гимназию в Москве, недолгое время посещала и Сорбонну.

Стихи Марина стала писать то ли с четырех, то ли с шести лет, но это в России бывает нередко, но вот чтоб обнаружился неиссякающий поэтический талант такой силы, да на всю жизнь — это событие…

Летом 1911 года Марина с сестрой Асей отдыхали в Крыму, в Гурзуфе, оттуда списались с Волошиным, он позвал их к себе в гости. На коктебельском берегу все было как обычно: там слонялось множество волошинских друзей, в том числе молодежи. Гостил вместе с сестрой семнадцатилетний гимназист Сережа Эфрон, за которого Марина вскоре и вышла замуж, а еще через год родила ему дочь Ариадну, Алю. Лет шестьдесят спустя я еще встречал Ариадну Сергеевну (единственный и последний осколок цветаевской семьи) в комнатушке у Иннесы и Тани. Секретарши переводческой и детской секций московского отделения Союза писателей, прелестные Таня и Инесса, сидели друг против друга в одной тесной комнатке.

Марина выросла женщиной до крайности беспокойной, влюбчивой, темпераментной, нетерпимой, так что, вероятно, ее побеги с однообразного семейного ложа в поиске новых поклонников и лиц, достойных поклонения, начались вскоре после замужества, рождения первой дочери, а потом и второй, которую она назвала Ириной. Не будем слишком уж обременять читателя перечнем ее «супружеских измен», списком этих ставших заметными в литературе фамилий, однако остановимся все же на одном из первых ее серьезных увлечений, которое оставило в ее душе серьезный след — на любви Марины к Софье Парнок. Знакомство их произошло в 1914 году и открыло перед Мариной новые любовные горизонты. Душа и тело Цветаевой находились в неустанном, ожесточенном поиске новой любви. Любовные переживания питали творчество, без которого она не мыслила себе жизни. Любовь могла быть платонической, так сказать, «виртуальной», но, если предоставлялась возможность, оказывалась и вполне плотской, даже ненасытно чувственной. Никаких моральных ограничений на этом пути Марина не признавала. Тем более что состояние такой любви питало (или «подпитывало») ее творчество. По поводу того, могут ли нужды творчества оправдать любые отклонения от «норм человеческого поведения», — на этот счет возможны несогласия даже среди самыми горячих поклонников ее литературного творчества.

Стихотворения молодой Цветаевой, написанные в пору ее первого лесбийского романа, помогают читателю представить себе и самих героинь романа и развитие их отношений. Стихи эти были напечатаны лишь через тридцать с лишним лет после их создания: отчасти из-за традиционной стыдливости русских издателей, отчасти по вине жизненных обстоятельств Марины. Сегодня они доступны, и я не откажу себе в удовольствии украсить ими свою книжку. Начну с тех, где проступили черты внешности и характера возлюбленной Марины поэтессы Софьи Парнок. Собственно, Парнок в ту пору была более известна в Москве как откровенная, дерзкая лесбианка, чем как поэтесса (это роман с Цветаевой продвинул ее творчество, что и завершилось изданием первой книги стихов Парнок).

Вот стихотворение Марины «Подруга», написанное вскоре после знакомства с Парнок, в октябре 1914 года:

Вы счастливы? — Не скажете? Едва ли?

И лучше — пусть!

Вы слишком многих, мнится, целовали,

Отсюда грусть.

Всех героинь шекспировских трагедий

Я вижу в Вас.

Вас, юная трагическая леди,

Никто не спас!

Вы так устали повторять любовный

Речитатив!

Чугунный обод на руке бескровной —

Красноречив!

Я Вас люблю. Как грозовая туча

Над Вами — грех —

За то, что вы язвительны и жгучи

И лучше всех,

За то, что мы, что наши жизни — разны

Во тьме дорог.

За Ваши вдохновенные соблазны

И темный рок,

За то, что Вам, мой демон крутолобый,

Скажу прости.

За то, что Вас — хоть разорвись над гробом! —

Уж не спасти!

За эту дрожь, за то — что — неужели

Мне снится сон? —

За эту ироническую прелесть,

Что Вы — не он.

Как видите, в отличие от других русских поэтесс того времени, писавших лесбийские любовные стихи, где пол адресата был замаскирован грамматической заменой женского пола на мужской, Цветаева с дерзостью (возможно, почерпнутой у Софьи Парнок и отнимающей всякую надежду на разночтение) заявляет: «Вы — не он». Что ж, новизна новизной, дерзость дерзостью, но любой знаток тончайших примет, а также сторонник лесбианского равноправия, может, даже его первородства (вроде американской славистки Дианы Бургин), отметил бы тут отзвуки «декадентских», «символистских» и «модернистских» представлений о лесбианстве: тот же разговор о трагизме связи, о необходимости спасения, о грехе и «темном роке». «Как, а разве лесбианство не высшая из природных радостей жизни, не вершина их реализации?» — с укором спросят нынешние проповедницы лесбийской любви.

В других стихотворениях, собранных Цветаевой в цикл «Подруга», мы находим неизбежные при любовном состязании раздумья над тем, кто же из двоих победитель, а кто побежденный (или кто истязатель, а кто жертва, кто старший, а кто младший и т. д.). Из стихотворения «Подруга» уже прояснилось, что Софья старше, опытней, искушенней Марины, но без ответа осталось еще множество важных вопросов. Марина задает их в строках, написанных неделю спустя после встречи в октябре 1914 (ныне же, почти сто лет спустя, безбедно распеваемых на просторах нашей родины):

Под лаской плюшевого пледа

Вчерашний вызываю сон.

Что это было? — Чья победа? —

Кто побежден?

Если поначалу такой необычный, нестандартный и как бы выходящий за пределы принятого любовный союз, возможно, слегка смущал даже своевольницу Марину, то уже неделю спустя огромность ее чувства, вера в себя и в старшую подругу (а вдобавок и во вседозволенность, разлитую в воздухе эпохи) приносят ее душе умиротворение и ощущение собственной правоты, во всяком случае — равноправия («не лучше и не хуже» других любовных союзов):

Сегодня таяло, сегодня

Я простояла у окна.

Взгляд отрезвленней, грудь свободней,

Опять умиротворена.

……………………………….

Душой не лучше и не хуже,

Чем первый встречный — этот вот, —

Чем перламутровые лужи,

Где расплескался небосвод,

Чем пролетающая птица

И попросту бегущий пес,

И даже нищая певица

Меня не довела до слез.

Забвенья милое искусство

Душой усвоено уже.

Какое-то большое чувство

Сегодня таяло в душе.

В том октябре 14-го года Цветаева познавала, может, впервые (несмотря на давнее замужество, романы и материнство) забвение в искусных руках старшей подруги и не испытывала никаких сомнений. Похоже, она вообще редко задумывалась над этической стороной своих действий.

Какая же история любви обойдется без сцены ревности, без упреков, только обостряющих после примирения чувство нежности? И часто ли подобные вспышки и сцены находят столь поэтическое выражение, как в этом таком морозном и таком московском (хотя еще и без грядущего лубянского озноба) стихотворении Цветаевой, обращенном все к той же Софье Парнок?

Сегодня, часу в восьмом,

Стремглав по Большой Лубянке,

Как пуля, как снежный ком,

Куда-то промчались санки.

Уже прозвеневший смех…

Я так и застыла взглядом:

Волос рыжеватый мех,

И кто-то высокий — рядом!

Вы были уже с другой,

С ней путь открывали санный,

С желанной и дорогой, —

Сильнее, чем я — желанной.

……………………………

И гладила длинный ворс

На шубке своей — без гнева.

Ваш маленький Кай замерз,

О, Снежная Королева.

Зато с каким восторгом, с какой интимной подробностью рассказывает двадцатидвухлетняя Цветаева о рождественском празднике своей любви. Похоже, что не только все мирские сомненья и страхи легко усмиряются дерзкими любовницами, но даже и православные, привитые в детстве:

Как весело сиял снежинками

Ваш — серый, мой — соболий мех,

Как по рождественскому рынку мы

Искали ленты ярче всех.

Как розовыми и несладкими

Я вафлями объелась — шесть!

Как всеми рыжими лошадками

Я умилялась в Вашу честь.

……………………………..

Как в час, когда народ расходится,

Мы нехотя вошли в собор,

Как на старинной Богородице

Вы приостановили взор.

Как этот лик с очами хмурыми

Был благостен и изможден

В киоте с круглыми амурами

Елисаветинских времен.

Как руку Вы мою оставили,

Сказав: «О, я ее хочу!»

С какою бережностью вставили

В подсвечник — желтую свечу…

— О, светская, с кольцом опаловым

Рука! — O, вся моя напасть! —

Как я икону обещала Вам

Сегодня ночью же украсть!

Как в монастырскую гостиницу

— Гул колокольный и закат —

Блаженные, как имянинницы,

Мы грянули, как полк солдат.

………………………………

Как голову мою сжимали Вы,

Лаская каждый завиток,

Как Вашей брошечки эмалевой

Мне губы холодил цветок.

Как я по Вашим узким пальчикам

Водила сонною щекой,

Как Вы меня дразнили мальчиком,

Как я Вам нравилась такой…

Наступил новый 1915 год. Где-то далеко лилась кровь и мерзли в траншеях русские солдаты. Где-то далеко нянька укладывала спать маленькую Маринину дочку. Где-то маялся заброшенный постылый Эфрон… Путеводный стих ведет нас в совсем другие места, где мы сможем полюбоваться лишь несравненной прелестью старшей подруги, которую воспевает младшая:

Свободно шея поднята,

Как молодой побег.

Кто скажет имя, кто — лета.

Кто — край ее, кто — век?

Извилина неярких губ

Капризна и слаба,

Но ослепителен уступ

Бетховенского лба.

………………………

Рука, достойная смычка,

Ушедшая в шелка.

Неповторимая рука,

Прекрасная рука.

Одно из стихотворений связано с пустячной ссорой, с семейной сценой. Из-за таких вот пустяков наступает разрыв, когда роман исчерпан. Но тогда, осенью, все обошлось, осталось лишь стихотворение:

Вам одеваться было лень,

И было лень вставать из кресел.

— А каждый Ваш грядущий день

Моим весельем был бы весел.

Особенно смущало Вас

Идти так поздно в ночь и холод.

— А каждый Ваш грядущий час

Моим весельем был бы молод.

Вы это сделали без зла,

Невинно и непоправимо.

— Я Вашей юностью была,

Которая проходит мимо.

Но в тот раз время для разрыва еще не пришло, казалось, что все поправимо, и неотвязно стояло в памяти Марины воспоминание об их первой встрече:

Могу ли не вспоминать я

Тот запах White-Rose и чая,

И севрские фигурки

Над пышащим камельком…

Мы были: я — в пышном платье

Из чуть золотого фая,

Вы — в вязаной черной куртке

С крылатым воротником.

Я помню, с каким вошли Вы

Лицом — без малейшей краски,

Как встали, кусая пальчик,

Чуть голову наклоня.

И лоб Ваш властолюбивый

Под тяжестью рыжей каски,

Не женщина и не мальчик, —

Но что-то сильней меня!

…………………………..

С каким-то глядевшим косо,

Уже предвкушая стычку, —

Я полулежала в кресле,

Вертя на руке кольцо.

Вы вынули папиросу,

И я поднесла Вам спичку,

Не зная, что делать, если

Вы взглянете мне в лицо.

Я помню — над синей вазой —

Как звякнули наши рюмки.

«О, будьте моим Орестом!»,

И я Вам дала цветок.

С зарницею сероглазой

Из замшевой черной сумки

Вы вынули длинным жестом

И выронили — платок.

Прошла весна 1915-го. Влюбленные дамы, путешествуя вместе, приехали в Коктебель, где каждый их шаг провожали встревоженные взгляды мужа Марины и влюбленного в нее Макса Волошина.

Красота, не увянешь за лето!

Не цветок — стебелек из стали ты,

Злее злого, острее острого

Увезенный — с какого острова?

…………………………………….

Все усмешки стихом парируя,

Открываю тебе и миру я

Все, что нам в тебе уготовано,

Незнакомка с челом Бетховена!

Конечно, стихи эти ничего не могли да и не хотели скрыть. Ни властолюбия, ни сластолюбия этих стальных женщин серебряного века, ни названия знаменитого острова Лесбоса, ни жестокой нежности этих рук, этих тонких пальцев… Цветаева долго не решалась напечатать эти стихи, зато в первой книге ее возлюбленной Софьи Парнок (книга которой вовсе не прошла в России незамеченной) было много стихов, обращенных к Марине. Вот одно из самых знаменитых, предваряемое строкой из Сафо:

«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою» —

Ах, одностишья стрелой Сафо пронзила меня!

Ночью задумалась я над курчавой головкою,

Нежностью матери страсть в бешеном сердце сменя, —

«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою».

Вспомнилось, как поцелуй отстранила уловкою,

Вспомнились эти глаза с невероятным зрачком…

В дом мой вступила ты, счастлива мной, как обновкою:

Поясом, пригоршней бус или цветным башмачком, —

«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою».

Но под ударом любви ты — что золото ковкое!

Я наклонилась к лицу, бледному в страстной тени,

Где словно смерть провела снеговою пуховкою…

Благодарю и за то, сладостная, что в те дни

«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою».

Исследователи считают, что именно на эти стихи отвечает у Цветаевой легко опознаваемая строка: «В оны дни ты мне была как мать».

В книге стихов Софьи Парнок, как и в более поздних стихотворениях самой Марины Цветаевой (равно как и в стихах Людмилы Вилькиной или, скажем, Зинаиды Гиппиус) повторяются обычные лесбийские образы — заветный остров Лесбос (помню, как добравшись до него однажды в конце 70-x, я не нашел на нем следов великой Сафо, зато обнаружил два мраморных фаллоса незаурядной красоты и размеров):

«Лесбос! Песнопенья колыбель на последней пристани Орфе!» — восклицала Софья Парнок в стихотворении, посвященном Цветаевой. Марина откликнулась на эти строки позднее, в 1921 году, после своей пылкой связи с актрисой Сонечкой Голидэй:

Где осиянные останки?

Волна соленая — ответь!

Простоволосой лесбиянки

Быть может вытянула сеть.

Откликалась она на этот свой первый и незабываемый лесбийский роман еще десятилетие спустя, во Франции, где написала по-французски знаменитое свое «Письмо к амазонке». В нем тоже звучат и былая обида, и боль первого расставанья, и попытка еще раз, в который уж раз, объясниться и убедить саму себя в том, что разрыв был неизбежен и что она оказалась в конечном счете права. Во всяком случае, воспоминания о былой любовной драме начали снова настойчиво тревожить Марину Цветаеву в эмиграции в начале 30-х годов. Но что же случилось тогда, в 1915-м? Совместная поездка любовниц в Коктебель обернулась неловкостью. Может, все у них уже шло к разрыву. Софья вернулась в Москву, а Марина осталась до осени у влюбленного Макса. Когда она вернулась в Москву и пришла в дом Софьи Парнок, на ее привычном месте, в изголовье хозяйки, сидела красивая брюнетка — актриса Эрарская…

Хотя роман кончился неудачей, дальнейший нетривиальный путь влюбленностей Цветаевой уже был с определенностью объявлен в ее «Царь-Девице»: «Царь-Девицею живу — беззаконницей!»

Позднее Цветаева напишет «Историю одного посвящения», где снова появится образ амазонки, преследующий поэтессу с детства:

…Грудь женская! Доспех

Уступчивый! — Я думаю о тех…

Об одногрудых тех, — подругах тех!..

Впрочем, до упомянутых здесь парижских 30-х годов много еще чего случится в жизни Цветаевой и родного ее города. В благополучную некогда Москву, в уютный родительский дом в Борисоглебском близ Арбата пришли унизительная нищета, голод, болезни, грязь, вши, насилие. И при всем том не унимался в кругах московской богемы разлив любовных страстей, поэзии, театра, всех видов искусства. У потомков-читателей может создаться впечатление, что и в ту страшную пору в цветаевском окружении умирали только от любви. Полтора десятка лет спустя, сидя на атлантическом берегу близ Бордо в летнем отпуске (оплаченном ее мужу московской Лубянкой) Цветаева напишет в своей «Повести о Сонечке»:

…по тому, как она произнесла это умер от любви, видно было, что она сама — от любви к нему — и ко мне — и ко всему — умирает; революция — не революция, пайки — не пайки, большевики — не большевики — все равно умрет от любви, потому что это ее призвание — и назначение.

Все есть в повести — революция, пайки, «воблиный суп с перловой крупой», комиссары, матросы, искусство, поэзия, театр, но главное — любовь.

Цветаевская Сонечка, «институтка, гувернантка, актриса», любит всех: на «каждой точке земного шара — тысячи, тысячи тех, кого я могла бы любить».

То же происходит и с прочими в их кругу: любовь Марины к Юре (Завадскому), Павлу (Антокольскому), любовь Юры к Павлу, пылкая любовь всех ко всем, и к Сонечке, конечно, и к театру, и к поэзии… А ведь при этом есть еще дети, две девочки, дочки… Это уже, впрочем, слишком… Девочек Марина отдает в сиротский приют. Однако работникам приюта самим нужен, вероятно, этот бесценный сиротский хлеб. Приехав навестить дочек, Марина обнаруживает, что одна из них, младшая, Ирина, уже умерла. Старшую, Алю, приходится забрать, пока еще живая… А где молодой муж Марины, был ведь муж? Его нет. Он ушел в белую армию спасать Россию от большевистских насильников. Впрочем, и среди насильников, среди матросов, солдат и комиссаров попадаются неотразимые парни…

Еще в 1932 году Цветаева без изменений переписывает свою старую запись:

Любить только женщин (мужчине) или только мужчин (женщине), заведомо исключая обычное обратное, — какая жуть!

А только женщин (мужчине) или только мужчин (женщине), заведомо исключая необычное родное, — какая скука!

И все вместе — какая скудость.

Здесь действительно уместен возглас: будьте как боги!

Всякое заведомое исключение — жуть.

В «Повести о Сонечке» из «родного триединства» ее окружения тех лет она выделяет теперь Володю Алексеева: «В Москве 1918–1919 г. мне мужественным в себе, прямым и стальным в себе делиться было не с кем. С Володей я отводила свою стальную душу».

Это стальное всплывает и в стихах о Волконском: «Стальная выправка хребта…»

Московское издательство «Эллис Лак» выпустило (при участии Культурного центра «Дом-музей Марины Цветаевой») увесистый том воспоминаний, связанных с любовной историей Марины Цветаевой и молодого большевика Бориса Бессарабова. В доме доктора Доброва близ Арбата двадцатичетырехлетнего Бориса познакомили с Мариной. Борис в то время был членом коммунистической партии, служил в Красной армии, исполнял писарскую работу при военкомах, а позднее занимал и комнссарские должности в железнодорожных войсках. На жизнь он подрабатывал физическим трудом в семьях, близких к Добровым, — у Шаховских, у Бориса Зайцева. Увидев, как атлетически сложенный, румяный, чубастый молодой красавец колет во дворе дрова для вдовы композитора Скрябина Татьяны Федоровны, Цветаева решила, что этот большевик — подходящая пара («пара — до нельзя!» — написала она в письме Евгению Ланну) для ее «Царь-Девицы». Под впечатлением романтической сцены дровозаготовок Цветаева написала стихотворение «Большевик» и даже начала сказку «Егорушка», которую писала на всем протяжении любовного романа с бойцом Бессарабовым (через несколько месяцев она, впрочем, забросила и недописанную сказку и самого румяного большевика). Для полноты любовного переживания Цветаева по своей привычке подробно описывала все этапы соблазнения красноармейца в письмах к новому своему знакомцу Евгению Ланну. Первая и вторая встреча с бойцом: «Расстались — Ланн, похвалите, — у моего дома…» На третий раз они уже не расстались: «Ланн! Если бы медведь гладил стрекозу — не было бы нежнее. — Лежу не двигаясь. Гладит долго… Целует легко-легко, сжимает так, что кости трещат».

В общем, образцы эпистолярной цветаевской прозы, которая не претендует на точность характеристик и описаний, а лишь на одну восторженность: «Мне от него тепло, Ланн, мне с ним благородно, люблю его по хорошему… это настоящая Россия — Русь — крестьянский сын».

То, что Борис не был никаким крестьянским сыном, — докучливая подробность.

Борис подружился и с гениальной девятилетней дочкой Цветаевой, она тоже писала ему высокоидейные письма: «Борис! Коммунизм и другой, нашизм, это все ничто! — Есть только Русь и не Русь!»

Борис по мере сил помогал и Цветаевой, и Добровым менять вещи на еду, доставать нужные бумажки у всевластных комиссаров, помогал переехать сестре Марины Асе с ребенком из Крыма и еще, и еще… Но довольно скоро он надоел Марине. К весне она уже была влюблена в образованнейшего князя (и, конечно, гомосексуалиста) Сергея Михайловича Волконского, книгу которого прочла. Она писала ему в конце марта:

Ваша книга… Знаете ли Вы, что и моя земная жизнь Вами перевернута? Все, с кем раньше дружила, отпали. Вами кончено несколько дружб. (За полнейшей заполненностью и ненадобностью.) Человек, с которым встречалась ежедневно с 1-го января этого года — вот уже больше недели его не вижу. — Чужой. — Не нужно. — Отрывает (от Вас). У меня есть друг: Ваша мысль…

…Только что отзвонили колокола. Сижу и внимательно слушаю свою боль. Суббота — и потому что в прошлый раз тоже была суббота, я невинно решила, что Вас жду.

Но слушаю не только боль, еще молодого красноармейца (коммуниста), с которым дружила до Вашей книги, в котором видела и Советскую Россию и Святую Русь, а теперь вижу, что это просто зазнавшийся дворник, а прогнать не могу, Слушаю дурацкий хамский смех и возгласы вроде: «Эх, черт! Что-то башка не варит!» — и чувствую себя оскорбленной до заледенения, а ничего поделать не могу.

Совершенно замечательные дневники писала жившая в то время в доме Доброва сестричка Бориса Бессарабова Оля. Попав в окружение московской богемы, эта чувствительная и религиозная воронежская девушка испытала некоторый шок. Она увидела ярких, талантливых, раскованных женщин серебряного века — Майю Кювилье-Кудашеву, Эсфирь (Киру) Пинес, Татьяну Федоровну Скрябину, Марину Цветаеву, — и раскованность этих «беззаконниц», их групповые лесбианские вечера напугали юную провинциалку. У Марины, уже расставшейся к тому времени с Сонечкой, в январском письме к Ланну есть романтическое сообщение о ее дружбе с Т. Ф. Скрябиной:

Т. Ф. Скрябина получила паек — пока на бумаге. Продолжает рубить и топить, руки ужасные, глаза прекрасные, почти все вечера забрасываемся куда-нибудь, все равно куда, я — устав от дня, она — жизни, нам вместе хорошо, большое шкурно-душевное сочувствие, любовь к метели, к ослепительно-горячему питью — курение — уплывание в никуда.

Вот это совместное вечернее «уплывание» роковых москвичек и напугало провинциальную барышню Олечку, так что и портрет Марины в Олином дневнике вполне испуганный:

У Марины Цветаевой надо было взять архив Бориса, брата… в ответ — благодаря и любуясь на книгу в рукописи, писанной рукой Бориса под диктовку Марины, прочла мне Майя Кудашева. Стихи «Царь-Девицы» местами хороши, но общее впечатление от книги отвратное. А сама она — наполовину ведьма и слишком женщина, до какой-то неловкости, хочется отдышаться. Взбалмошна, с какими-то сдвигами. Что бы там ни было — талантлива и умна, говорят о ней очень плохо… особенно в связи с покойной несчастной Скрябиной. Жалеют Скрябину, о Марине Цветаевой и об Эсфири (тут же и о Майе) говорят с отвращением, неохотно.

Запомнила выражение о Татьяне Федоровне, что она «сгорела в этом костре — этих ведьм». Майя не была в стороне от этой истории, а сама она о Марине говорит очень резко. Ну их всех совсем.

В той же дневниковой записи Ольга сообщает, что Цветаева уже приготовилась к отъезду заграницу. Совершавший обычные свои челночные поездки на Запад Илья Эренбург выяснил, что Сергей Эфрон объявился в Берлине. Эренбург помог Марине Цветаевой получить документы для выезда, и Цветаева уехала к мужу. Похоже, что он не ждал от этого ничего хорошего. Все его опасения оправдались. В тот день, когда Марина с дочкой приехали в Берлин, Сергея Эфрона в Германии не было: он уехал на два-три дня для устройства своих дел в Праге. За эти дни у Марины начался бурный роман с владельцем издательства «Геликон» Вишняком, так что сцену встречи родителей на берлинском вокзале после долгих лет разлуки дочке Ариадне пришлось полвека спустя в своих воспоминаниях приправлять заемным пафосом. Что до бедолаги Эфрона, он по приезде в Берлин написал горестное письмо их общему другу и покровителю Максу Волошину, жившему в своем становившемся все менее безопасным коктебельском доме:

М. — человек страстей: гораздо в большей мере, чем раньше — до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно…

Человек выдумывается — и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что — неважно, важно — как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм.

Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавшая себя с головой, и через день снова отчаяние.

И все это при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются. Почти всегда справедливо. Все заносится в книгу… Громадная печь, для разогревания которой нужны дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламень. Дрова похуже — скорее сгорают, получше — дольше.

Нечего говорить, что я на растопку не гожусь уже давно.

… Когда я приехал встречать М. в Берлин, я уже тогда почувствовал сразу, что М. я дать ничего не могу. За несколько дней до моего приезда печь была растоплена не мной. На недолгое время. И потом все закрутилось снова и снова.

Чехословакия давала стипендии русским беженцам, и семья Цветаевой поселились в мирном живописном уголке под Прагой.

Сергей Эфрон поступил в университет. Но вряд ли ему хотелось быть просто студентом. Он теперь выпускал просоветскую газету, играл в кружке самодеятельности, считал себя режиссером, учился на кинооператора, даже писал прозу. Лучшим его другом стал коммунист Родзевич, который и разогревал семейную печь, уходя с Мариной в горы («Поэма горы»). Она забеременела. Практичный разведчик Родзевич решил жениться на молоденькой дочери отца Сергия Булгакова и переехать в Париж. Видимо, Москва уже задумала проект издания под Парижем «евразийского» журнала. В него и были направлены Родзевич (который никогда ничего не писал, но был опытный нелегал) и старательно пишущий, исполнительный Эфрон. Семья Эфрона переехала в Париж, лишившись чешской стипендии. Марина Цветаева оказалась в плотном окружении разведчиков, из которого не вышла до смерти. Она писала все более сложные авангардные поэмы, потом своеобразную прозу. Но чаще всего — письма. Они обычно кончались просьбой о какой-либо помощи (как правило, материальной) и рассказывали о новых ее любовных увлечениях. Как и Зинаида Гиппиус, влюблялась она чаще всего или в женщин или в гомосексуалистов. Романы Марины были по большей части «виртуальные», эпистолярные, но безмерно пылкие (Рильке, которого она никогда не видела, Пастернак, Бахрах, Вера Бунина, Саломея Андроникова). Любовные письма тоже были по преимуществу деловыми. Она говорила: «Для меня мерило в любви — помощь, и именно в быту».

Уже в 80-е годы в Париже я познакомился с симпатичным литератором Александром Бахрахом. История его отношений с Цветаевой, которую он мне рассказал, никак не выбивалась из схемы, изложенной Эфроном в письме Волошину. Прочитав положительную рецензию Бахраха на свои стихи, Марина засыпала его любовными стихами и письмами. Однако к тому времени, когда он впервые пришел к ней в гости, она была уже в «вольтеровском» настроении. Возможно, она заметила, что он не склонен к углублению романа, и оттого стала ему дерзить. Бахрах так и не понял, в чем было дело. Она без конца повторяла французское слово «буден» (кровяная колбаса) и безудержно смеялась при этом. Видимо, это и было «злой насмешкой» над прогоревшей растопкой. Бахрах почувствовал глубокую обиду. По его словам, он вообще не заметил в ней никакой женственности: «ходила она, как мужик». Сам он был в ту далекую пору стопроцентным геем и входил в компанию молодых поклонников Андре Жида. Когда мы с ним познакомились он, как мне показалось, достаточно высоко ценил женственность и под старость женился на женственной финке…

— Послушайте, как ходит моя жена, — сказал он с гордостью и поднял палец.

Мы прислушались: «Цок-цок цок-цок…»

В начале 30-x годов, когда стихи Цветаевой перестали печататься и приносить даже нищенский заработок (а в какой стране мира можно жить на гонорар за поэзию?), Цветаева попробовала наряду с русской писать французскую прозу. Наталья Извольская привела Марину в дом знаменитой Натали Клиффорд-Барни, предводительницы парижских лесбианок, основательницы движения «Сафо-1900». На собраниях у Барни проходили чтения, у нее была возможность кое-что издавать. Цветаева прочла там свою «Царь-Девицу» в собственном переводе на французский, но хозяйка так и не отдала рукопись в печать, смертельно обидев Марину Ивановну. Тогда-то Цветаева и написала (по-французски) свое «Письмо к амазонке», в котором как бы полемизирует с Барни. Впрочем, как многими было замечено, истоки цветаевской обиды уходят корнями скорее в былую измену Софьи Парнок, чем в небрежность Барни. В своем «Письме» Цветаева рассуждает о правоте и ошибках амазонок-лесбианок. Уязвимой слабостью «амазонок» Цветаева считает невозможность завести детей. Вот она, Цветаева, завела себе обожаемого сына, а они не могут. Цветаева пророчит одинокую смерть стареющей Парнок. А вот у нее… Природа… Дети… Счастье и долг женщины…

Кстати, пророчества из цветаевского «Письма амазонке» сбылись, как часто бывает в жизни, с точностью до наоборот. Софья Парнок умерла окрыленная новой любовью, окруженная заботами прежних возлюбленных, а крупнейшая русская поэтесса минувшего века Марина Цветаева…

Последние годы ее жизни были, как известно, полны кошмаров. Уехала на родину разведчица-дочь. Сбежал в Москву один из организаторов кровавой заказной «спецоперации» разведчик Сергей Эфрон. По понятным причинам русские эмигранты старались держаться от Цветаевой подальше, как, впрочем, поступали после ее возвращения из Франции и пуганые благоразумные москвичи. Подросток-сын стал непереносим… Потом Сергей Эфрон, дочь Ариадна и сестра Анастасия были репрессированы…

Мне не раз доводилось жить (то в голицынском флигеле, то в коттедже коктебельского Дома творчества) по соседству с сестрой Марины Анастасией Ивановной Цветаевой. В первый раз — в том самом Голицыне, где довелось по возвращении жить и Марине незадолго до смерти. Я спрашивал мнение Анастасии Ивановны о причинах самоубийства ее сестры, которая повесилась в 1941 году в эвакуации, в Елабуге.

Анастасия Ивановна считала, что Марину (которую она упрямо называла «беззаконницей») подтолкнул к самоубийству ее избалованный и жестокий подросток-сын. Вышедшие из печати дневники сына не опровергают этой гипотезы: он одобряет самоубийство матери, которая больше не могла быть ему опорой… Так, может, они были не так уж неправы, эти ее сильные, одногрудые, простоволосые или блистающие шлемом подруги-амазонки…

Что же до вызова в Учреждение, о котором писали И. Кудрова и Б. Ахмадулина, то вызов, наверно имел место, но с Учреждением Цветаева — увы — достаточно хорошо познакомилась еще во Франции. Тут не было для нее ничего нового.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.