Черубина

Черубина

Итак, самые яркие и заметные женщины серебряного века бывали на двух упомянутых мной «башнях» — на террасе коктебельского дома Волошина и на петербургской «Башне» Вячеслава Иванова. Обе эти «башни» сыграли в их судьбе существенную, а подчас и роковую роль. Да и сами женщины были роковые. Вот как писал о них в своей последней книге стихов прославленный Михаил Кузмин:

Такие женщины живут в романах,

Встречаются они и на экране…

За них свершают кражи, преступленья,

Подкарауливают их кареты

И отравляются на чердаках.

Считается, что великий соблазнитель Кузмин имел здесь в виду прелестную и безобидную Олечку Судейкину, которую (скорей всего, напрасно) считали причастной к самоубийству любимого Кузминым Всеволода Князева. Но что мог знать Кузмин о женском соблазне? К нему при дворе петербургской богемы вполне применимо было прозвище, которое завоевал на Лазурном берегу Франции вездесущий Жан Кокто: «принц педерастов». Нарочно или нечаянно переданные Кузминым догадки и разоблачения поломали судьбу одной молодой женщины, которая никогда не смогла бы показаться Кузмину соблазнительной, зато однажды вскружила голову одному из немногих настоящих мужчин тогдашнего Петербурга, поэту-конквистадору Николаю Гумилеву.

Женщину эту звали Елизавета Дмитриева, для друзей и родных — Лиля, для многих знакомцев — Нелли, для потомков, неравнодушных к поэзии, — Черубина де Габриак. Она была героиней знаменитейшей литературной мистификации русского серебряного века.

Родилась Лиля в обедневшей дворянской семье, отец учительствовал, страдал от чахотки, умер совсем молодым. Лилю мучила та же немочь, чуть не семь лет провела девочка в постели, а когда поднялась и вышла в жизнь, сильно хромала. Но была умненькая, очень способная, училась блестяще, с золотой медалью закончила хорошую петербургскую гимназию, потом Императорский женский педагогический институт, прослушала два курса в Петербургском университете и хоть на короткий срок, а все же сумела выбраться на учебу в Сорбонну (в ту пору еще не утратившую былого престижа). Изучала Лиля историю Средних веков, литературу, старофранцузский и староиспанский языки. И, конечно, писала стихи, как все. Только стихи были не как у всех начинающих — они сразу оказались весьма неплохи.

Знала она в тогдашней довоенной Сорбонне множество русских («родных степей сарматы» — окрестил их в тогдашнем Париже Вячеслав Иванов). А однажды в мастерской художника Гуревича, писавшего Лилин портрет, она познакомилась со студентом Гумилевым, и оказалось, что этот бледный, шепелявый, юноша, мучивший в руках змейку из голубого бисера, — свой, царскосельский. Позднее она вспоминала об этой встрече:

Помню вечер в холодном Париже,

Новый мост, утонувший во мгле…

Двое русских, мы сделались ближе,

вспоминая о Царском Селе.

Они снова встретились в Петербурге случайно, весной 1909 года, на лекции в Академии художеств. Их представили друг другу, но они все вспомнили. И все у них началось снова. Незадолго до своей смерти (и через пять лет после гибели Гумилева) Лиля написала прелестный рассказ-исповедь об этой любви. Она говорила о своей вине перед Гумилевым, и, несомненно, вина была. Вообще, рассказ Лили внушает больше доверия, чем многочисленные, тоже вполне беллетризованные описания этой драмы (рассказ Маковского, очерки Волошина и Алексея Толстого и др.). И все же не забудем, что это — исповедь поэта и мистификатора, еще одного Нарцисса…

На той же лекции в Академии, где Лиля снова увидела Гумилева, присутствовал Максимилиан Волошин, знаменитый поэт, критик, мистик, покровитель молодых поэтесс. Лиля переписывалась с ним, он был к ней добр, как ко всем, но она мечтала о большем… О, это неукротимое тщеславие молодых поэтесс серебряного века — считать ли его греховным? Если да, то Лиле было в чем каяться. Во всяком случае, не откажу себе в удовольствии процитировать исповедь Черубины де Габриак, изданную мифической Региной де Круа (то бишь Евгением Архипповым) в марокканском Танезруфте (то бишь, в городе на Неве). Начнем со встречи в Академии:

Это был значительный вечер «моей жизни». Мы все поехали ужинать в «Вену», мы много говорили с Н.С. (Николаем Степановичем Гумилевым. — Б.Н.) — об Африке, почти в полусловах понимая друг друга, обо львах и крокодилах. Я помню, я тогда сказала очень серьезно, потому что я ведь никогда не улыбалась: «Не надо убивать крокодилов». Николай Степанович отвел в сторону М.А. (Максимилиана Александровича Волошина. — Б.Н.) и спросил: «Она всегда так говорит?». — «Да, всегда», — ответил М.А.

Я пишу об этом подробно, потому что эта маленькая глупая фраза повернула ко мне целиком Н.С. Он поехал меня провожать, и тут же сразу оба мы с беспощадной ясностью поняли, что это — «встреча», и не нам ей противиться. Это была молодая, звонкая страсть (ей было 22, ему 23. — Б.Н.). «Не смущаясь и не кроясь, я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей», — писал Н.С. на альбоме, подаренном мне.

(Позднее И. Бродский добродушно пародировал язык того времени: «все эти «встречи», «невстречи». Что до гумилевских надписей на дамских альбомах, то он не стеснялся их повторять множество раз — по числу дам, за которыми ухаживал… — Б.Н.).

Мы стали часто встречаться, все дни мы были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на «Башню» и возвращались на рассвете по просыпающемуся серо-розовому городу. Много раз просил меня Н.С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это; в это время я была невестой другого, была связана жалостью к большой, непонятной мне любви. В «будни своей жизни» не хотела я вводить Н.С.

Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н.С., и еще в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство — желание мучить. Воистину он больше любил меня, чем я его. Он знал, что я не его — невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы; а потом плакал и целовал край платья. В мае мы вместе поехали в Коктебель.

Женихом учительницы женской гимназии Е. Дмитриевой был инженер-мелиоратор Всеволод Васильев, и если самой невесте любовь его казалась «непонятной», то что остается думать о непонятном ее замужестве нам с вами? Еще один странный брак серебряного века. Можно, впрочем, отметить, что это был еще один «брак втроем» среди многих: долгие годы при семье жил антропософ Борис Леман-Дикс, какое-то время Андрей Белый… Но 1909 год, тот самый, который Марина Цветаева назвала позднее «эпохой Черубины», только разгорался. Гумилев и Лиля Дмитриева посещали «Поэтическую академию» на «Башне» у Ивановых и с увлечением «играли» в поэзию:

Строгих метров мы чтили законы,

и смеялись над вольным стихом,

мы прилежно писали канцоны

и сонеты писали вдвоем.

Два сонета, написанных ими на заданные рифмы дошли до нас. Вот строки из сонета Гумилева:

Тебе бродить по солнечным лугам,

Зеленых трав, смеясь, раздвинуть стены!

Так любят льнуть серебряные пены

К твоим нагим и маленьким ногам!

……………………………………….

Ты ждешь любви, как влаги ждут поля;

Ты ждешь греха, как воли кобылица;

Ты страсти ждешь, как осени земля!

Она же, бедная, хроменькая, но не сломленная бедой, отвечает:

Закрыли путь к нескошенным лугам

Темничные, незыблемые стены;

Не видеть мне морских опалов пены,

Не мять полей моим больным ногам.

………………………………………..

По вечерам, когда поет Жар-птица,

Сиянием весь воздух распаля,

Когда душа от счастия томится,

Когда во мгле сквозь темные поля,

Как дикая степная кобылица,

От радости вздыхает вся земля…

В начале мая Лиля отослала оба эти сонета Волошину в Коктебель, сообщая, что вот — Гумилев ей написал, а она ответила. И добавив в конце письма робко ученически: может, и вы мне напишете сонет, М.А. Что-нибудь про маленькие, нагие и, увы, больные ножки.

Ближе к концу мая Лиля подтвердила: «25 мая… мы с Гумилевым едем, с нами Майя и ее отец (ах, Майя, мне ведь с ней предстоит встретиться в Париже лет семьдесят спустя! — Б.Н.)». И дальше, как бы извиняясь за компанию: «Гумилев напросился, я не звала его, но т. к. мне нездоровится, то пусть…»

Для барышни — «пусть», для нее два поклонника даже лучше, чем один, но понятно, что при ее жизненных планах Гумилев мог оказаться в Коктебеле лишним. Впрочем, пока они еще не доехали до Феодосии, они в пути, с милым рай у окна вагона, и Лиля этой поездки не забудет до смерти: «Все путешествие туда я помню, как дымно-розовый закат, и мы вместе у окна вагона Я звала его “Гумми”, не любила имени “Николай”, а он меня, как зовут дома, “Лиля” — “имя похоже на серебристый колокольчик”, как говорил он».

Позднее та же закатная алость и нежность всплыли в Лилиных стихах, посвященных Гумилеву (уже убитому к тому времени насильниками):

Да, целовала и знала

губ твоих сладких след,

губы губам отдавала,

греха тут нет.

От поцелуев губы

только алей и нежней.

Зачем же были так грубы

слова обо мне.

Погас уж четыре года

огонь твоих серых глаз.

Слаще вина и меда

был нашей встречи час…

Но что же случилось в Коктебеле, всего несколько дней спустя? «В Коктебеле все изменилось, — пишет Лиля. — Здесь началось то, в чем больше всего виновата я перед Н.С.»

Лиля объясняет, что им никак нельзя было сходиться втроем, потому что «самая большая в жизни ее любовь, самая недосягаемая» — это был вовсе не Н.С., а М.А., то бишь, Макс Волошин. Она и мечтать не смела, что такой человек обратит на нее внимание, а оказалось, что он любит ее и притом любит уже давно… То, что чужой невесте, переживающей вполне реальную «звонкую страсть» со своим неженихом, но сверстником-поэтом, «казалось чудом», совершилось. Макс (он был третий и главный) ее тоже любил.

В общем, два чуда, две любови, причем одновременно (не считая третьего чуда, верного жениха)… Она должна была выбирать.

Отложим на секунду «исповедь», ненадежную, как все литературные признания, и попробуем догадаться сами, кого из троих выберет женщина. Женщина серебряного века, пишущая стихи и одержимая призраком славы. Угадали. Она выберет того, кто поведет ее прямым путем к поэтической славе.

Юный Гумилев еще не был тогда «отважным корсаром», напоминает нам Лиля, а вот Волошин… О, Волошин уже был жрецом в храме русской поэзии, во всяком случае, твердо стоял на ступенях храма. И мог ввести ее в храм. Надо признать, что он не обманул ее ожиданий. Более того, в этом очередном подвиге платонической любви и мужской помощи Макс превзошел самого себя.

Впрочем, даже в «исповеди» Лиля предпочитает избегать главного. Жанр позволяет говорить лишь о горечи потерь, о жестокости судьбы, о несчастливом нагромождении обстоятельств. Жанру приличествует покаяние и легкая красивая грусть.

Он (Волошин. — Б.Н.) мне грустно сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву, я буду тебя презирать». Выбор уже был сделан, но Н.С. все же оставался для меня какой-то благоухающей алой гвоздикой. Мне все казалось, хочу обоих, зачем выбор! Я попросила Н.С. уехать, не сказав ему ничего. Он счел это за каприз, но уехал, а я до осени (сент.) жила лучшие дни своей жизни.

События того года по-разному рассказаны разными людьми, всякий раз по-другому. Соглашаются, что именно в томительном Коктебеле могло произойти «грехопаденье». Однако нет согласия в описании настойчивых «брачных домогательств» Гумилева… Впрочем, это не так важно. Точнее, это не самое удивительное из того, что случилось тогда в зачарованном Коктебеле. Самым большим чудом стало рождение Черубины. Чудом были «лучшие дни» в жизни Елизаветы Дмитриевой, рождение ее нового имени, новой поэзии, рождение ее всероссийской славы…

В эти два коктебельских месяца Волошин придумал лирическую героиню для стихов Лили. Придумал для нее другую жизнь и другую поэзию: лицо, душу — «тонкое имя», херувимское имя Черубины, высокое иноземное происхождение, «венец избранничества» аристократической красавицы, метущейся в чужом и чуждом ей мире, в чуждом времени. Он придумал искусно и невзначай разбросанные в канцонах Лили экзотические детали ее биографии, придумал для нее католицизм, страстную, почти преступную любовь к Распятому…

Он придумал эту Черубину или нашел ее в мыслях, душе, чувствовании, мечтах петербургской учительницы Лизы (ладно, пусть Лили, пусть Нелли) Дмитриевой. Она была талантлива, чувствительна, темпераментна, гибка, и она вошла в новую роль, наполнив свои стихи правдоподобной, а точнее, истинной страстью.

Елизавета Ивановна, возможно, и впрямь себя чувствовала прекрасной аристократкой, по ошибке попавшей в далекую страну, в чужой XX век, безутешно оплакивающей в стихах прекрасное время, которое было ее временем, оплакивающей свои горести, свою непризнанность, невозможность найти родственную душу, свою неуместную и горькую красоту… Все это было рассыпано теперь в ее строках, звучало настойчиво, искренне:

С моею царственной мечтой

Одна брожу по всей вселенной,

С моим презреньем к жизни тленной,

С моею горькой красотой.

Царицей призрачного трона

Меня поставила судьба…

Венчает гордый выгиб лба

Червоных кос моих корона,

Но спят в угаснувших веках

Все те, кто были бы любимы,

Как я, печалию томимы,

Как я, одни в своих мечтах.

И я умру в степях чужбины,

Не разомкну заклятый круг.

К чему так нежны кисти рук,

Так тонко имя Черубины.

Стихи прямым путем дошли до сердец читателей модного журнала «Аполлон». А еще раньше — до сердец редактора журнала Сергея Маковского и всей редакции. С выходом второго номера в утонченной северной столице началась «эпоха Черубины де Габриак».

Мелко написанные листки с траурной каймой, проложенные ароматными сухими цветами, приходили неизвестно откуда и ложились на стол романтического редактора Маковского. Он, да и не он один, воспринимал эти стихи как любовные. Обращенные к нему?

Редакция прочла стихи, хвалили все хором, решили печатать. Волошин дал для второго номера один из своих «гороскопов», предсказывал судьбу поэтессы. Потом она позвонила редактору. «Никогда не слышал я более обвораживающего голоса, — писал он позднее, — так разговаривают женщины очень кокетливые, привыкшие нравиться, уверенные в своей неотразимости».

В третьем номере журнала о стихах одобрительно отозвался влиятельный Иннокентий Анненков, это была его предсмертная рецензия. Стихи хвалили профессионалы, их твердили наизусть любители поэзии Петербурга и всей России в том мирном 1909 году:

В слепые ночи новолунья,

Глухой тревогою полна,

Завороженная колдунья,

Стою у темного окна.

Стеклом удвоенные свечи

И предо мною, и за мной,

И облик комнаты иной

Грозит возможностями встречи.

В темно-зеленых зеркалах

Обледенелых ветхих окон

Не мой, а чей-то бледный локон

Чуть отражен, и смутный страх

Мне сердце злою нитью вяжет,

Что если дальняя гроза

В стекле мне близкий лик покажет

И отразит ее глаза?..

Загадочный разговор с самою собой, размышления о будущем, удивительные пророчества, стихи о смерти, любовные послания, жаркая любовь к Богу и тайна, тайна, тайна… Целый мир экзотической женской души раскрылся в «Аполлоне», и немногие из любителей поэзии остались к нему равнодушными.

То было раньше, было прежде…

О, не зови души моей.

Она в разорванной одежде

Стоит у запертых дверей.

Я знаю, знаю — двери рая,

Они откроются живым…

Душа горела, не сгорая,

И вот теперь полна до края

Осенним холодом своим.

Мой милый друг! В тебе иное,

Твоей души открылся взор;

Она — как озеро лесное,

В ней небо, бледное от зноя,

И звезд дробящийся узор.

Здесь много стихов о молитве, о богослужении, о монашеском послухе… Это была явно не православная молитва, да и любовь — совсем другая, может, даже греховная:

Но никем до сих пор не угадано,

Почему так тревожен мой взгляд,

Почему от воскресной обедни

Я давно возвращаюсь последней,

Почему мои губы дрожат,

Когда стелется облако ладана

Кружевами едва синеватыми.

Пусть монахи бормочут проклятия,

Пусть костер соблазнившихся ждет, —

Я пред Пасхой, весной, в новолунье,

У знакомой купила колдуньи

Горький камень любви — астарот.

И сегодня сойдешь ты с распятия

В час, горящий земными закатами.

Прибегая к деловитой нынешней терминологии, можно сказать, что литературный «проект Черубина де Габриак» оказался в высшей степени успешным. В отличие от некоторых других знаменитых «литературных проектов», скажем, от проекта «романы Дюма-отца» (написанные «неграми» знаменитого француза, лежащего ныне в Пантеоне), «проект» М. Волошина и Е. Дмитриевой не был нацелен на материальное обогащение и земные выгоды. Волошин любил помогать женщинам и даже собственную женитьбу ставил в зависимость от необходимости «гуманитарной помощи». Если верить «исповеди» Е. Дмитриевой, он и на ней тоже собирался жениться. Самая возможность помочь страждущей женщине приносила Волошину большое удовлетворение. Что касается шумного успеха Черубины, он не только подарил безвестной поэтессе самые счастливые дни ее жизни, но и автору мистификации дал возможность подшутить над самоуверенными эстетами из «Аполлона», которые не устояли перед чарами заморской аристократки Елизаветы Ивановны Дмитриевой. А они, если верить мемуаристам, были довольно крутые снобы. Мне довелось читать, в частности, в мемуарных «Встречах» поэта Владимира Пяста:

Из всех встречавшихся на моем жизненном пути снобов, несомненно, Маковский был наиболее снобичен. Особенно белые и крахмаленные груди над особенно большим вырезом жилетов, особенно высокие двойные воротнички, особенно лакированные ботинки и особенно выглаженная складка брюк. Кроме того говорили, что в Париже он навсегда протравил себе пробор особенным составом. Усы его глядели как-то нахально вверх… Выучиться ходить и стричь ногти «? la papa Maco» (как они называли своего патрона) было гораздо легче, чем усвоить его безграничную самоуверенность.

Пяст пишет, что работавшим у Маковского молодым поэтам «отнюдь не давался его бесконечный, в полном смысле хлыщеватый, апломб».

И вот, человек, обладавший таким вкусом и апломбом, попадает в западню, поставленную Волошиным. Было над чем повеселиться любителю розыгрышей Волошину у себя на берегу Коктебельского залива в обществе чувствительной Лили. Вышел даже особый номер журнала «Аполлон», где стихи Черубины были украшены рисунками Лансере. Публика и редакция ликовали. Однако Волошин чувствовал, что пора достойно завершать розыгрыш. Он уже замышлял печальную смерть красавицы «в степях чужбины», как и предсказывали строки ее стихов и составленный им самим «гороскоп». Однако мирное завершение «проекта» не удалось, неожиданно грянул скандал…

История разоблачения до сих пор не совсем ясна. Волошин был непроницаем, и никакие догадки редакции не выводили на след рыжеволосой красавицы. А потом Лиля отчего-то раскрыла тайну переводчику из «Аполлона» фон Гюнтеру. Фон Гюнтер навел на след Кузмина, а Кузмин дал Маковскому заветный номер телефона. Трубку сняла Лиля. Она пришла к Маковскому в редакцию. Подробно рассказывая об этом свидании через много лет, Маковский с таким содроганием описывает представшее перед ним чудовище, будто он никогда до этого не видел Елизавету Дмитриеву:

В комнату вошла, сильно прихрамывая, невысокая довольно полная темноволосая женщина с крупной головой, вздутым чрезмерно лбом и каким-то поистине страшным ртом, из которого высовывались клыкообразные зубы. Она была на редкость некрасива. Или это представилось мне так — по сравнению с тем образом красоты, что я выносил за эти месяцы?

Она ушла, крепко пожав мне руку. Больше мы не встречались… Через год я женился и переехал в Царское Село.

Из прочих мемуаров становится ясно, что Дмитриева и до, и после разоблачения не раз приходила в журнал. Перед кем же оправдывался бедный Маковский через столько лет? Может, перед новой женой…

Впрочем, тогда, в 1909-м, история эта имела трагикомическое продолжение. Лиля пишет в той же «исповеди», что Гумилев снова и снова просил ее руки. А она снова «мучила его, смеялась над ним». Через несколько дней до нее дошло, что он «Бог знает что говорил о ней на “Башне”». Об этом ей рассказал все тот же фон Гюнтер. Она пожаловалась Максу Волошину. Волошин подошел к Гумилеву в гостях и дал ему пощечину (учитывая комплекцию Волошина, даже не пощечину, а здоровенную плюху, или затрещину). В своих юмористических воспоминаниях о дуэли Волошин рассказывает, как он старался следовать былым дуэльным наставлениям самого Гумилева.

Стрелялись они близ Черной Речки. Один из секундантов вспоминает, как щегольски был одет Гумилев и как отчаянно искал Волошин потерянную в снегу калошу. Оба промахнулись.

Больше всех пострадала Лиля. Стихи ушли от нее на долгие годы. Вдобавок она потеряла обоих своих блистательных поклонников. И все же… Из-за какой другой красавицы серебряного века стрелялись на дуэли такие поэты?

Она не была красива. В подтверждение своей карикатуры Маковский перевел с немецкого позднее воспоминание фон Гюнтера: «Она была среднего роста и довольно полная. Голова большая, а лицо бледное и некрасивое. Она казалась, однако, очень обаятельной, когда шутила. А шутила она часто и была не только насмешлива, но обладала большим чувством юмора. Разговаривать с ней было очень забавно».

Что же потом стало с прославленной и талантливой Черубиной?

Она вышла замуж за своего верного жениха-инженера. Увлеклась антропософией, ездила с мужем за границу на лекции Штейнера. Потом подошли революция и большевистский переворот. Им с мужем лучше было держаться подальше от Питера. «Мы были из дворян», — объясняла Лиля причину их бегства из Петербурга. Долгое время супруги жили в Екатеринодаре. Лиля работала в детском театре вместе с молоденьким Самуилом Маршаком, писала с ним детские пьесы.

В родной город она вернулась в 1922 году и ужаснулась переменам:

Под травой уснула мостовая,

Над Невой разрушенный гранит…

Я вернулась, я пришла живая,

Только поздно — город мой убит.

Лиля окончила библиотечные курсы, работала в академической библиотеке, была одним из российских «гарантов» антропософского Общества.

С 1915 она снова писала стихи. В 1921 году написала о Гумилеве:

Разошлись… не пришлось мне у гроба

помолиться о вечном пути,

но я верю — ни гордость, ни злоба

не мешали тебе отойти.

В землю темную брошены зерна,

в белых розах они расцветут…

Наклонившись над пропастью черной,

ты отвел человеческий суд.

И откроются очи для света!

В небесах он совсем голубой.

И звезда твоя — имя поэта

неотступно и верно с тобой.

Она издала книжечку о Миклухо-Маклае «Человек с Луны». Конечно, он был педофил, наш бедный Маклай, но еще и наш, русский ученый, да и книжечка ведь предназначалась для деток, которых он так любил.

В 1927 году социалистическая диктатура достаточно окрепла, чтобы заняться и антропософами. Дошла и до них очередь. Лилю отправили в ссылку, для начала в Ташкент. Она с трудом прошла этап: очень болели ноги.

В Ташкенте ee посетил антропософ-китаист Юлиан Щуцкий, поздняя ее любовь. Ему посвящена последняя Лилина мистификация, цикл «Домик под грушевым деревом» (стихи якобы сочинил ссыльный китайский философ Ли Сян Цзы), как и почти все написанное в то время. Как, скажем, эта вот «Разлука с другом»:

Мхом ступени мои поросли,

И тоскливо кричит обезьяна;

Тот, кто был из моей земли, —

Он покинул меня слишком рано.

След горячий его каравана

Заметен золотым песком.

Он уехал туда, где мой дом.

Он уехал туда, где был их дом, кое-как дожил до 1937-го и погиб в лагере.

Лиля в Ташкенте смертельно тосковала по своему родному городу, городу смерти:

Прислушайся к ночному сновиденью,

не пропусти упавшую звезду…

По улицам моим Невидимою Тенью

я за тобой пройду…

Ты посмотри (я так томлюсь в пустыне

вдали от милых мест…):

вода в Неве еще осталась синей?

У ангела из рук еще не отнят крест?

Весной 1928 она еще смотрела в небо:

Вот облака закрыли журавли —

Куда их бег?

Не уходи от горестной земли,

Останься, человек.

Она и оставалась… Еще три-четыре месяца. И ушла вовремя, избежав новых гонений.

…В 2010 году бюро Охраны авторских прав вывесило на своем сайте объявление о том, что они ищут композитора Черубину де Габриак. Ей что-то с них причитается. Полсотни рублей. За какую-то якобы музыку. А может, за полвека умолчания…

Детские пьесы, написанные Лилей вместе с Маршаком («Кошкин дом» и прочие), еще и при ее жизни выходили под одним именем — Маршака. Илья Эренбург написал однажды, что Маршаку было из-за этого как бы неловко.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.