НАЧАЛО
НАЧАЛО
Летом 55-го года мама впервые повезла отца в Бугры. Он столько слышал о них, что, казалось, прекрасно знает. Ему уже виделись высоченные американские орехи с раскидистыми кронами у самого дома, слышались трели соловьев, он улавливал восхитительный запах сирени (не какой-нибудь, а сорта «Петр Кончаловский»), старые половицы поскрипывали под ногами, потрескивали поленья в голландской печке, выложенной бело-голубыми изразцами, на которые любовался еще Пушкин, из столовой доносились звуки рояля…
Лелечка встретила их ласково и, расцеловав обоих, быстро увела маму на кухню, где шли приготовления к праздничному обеду. Было 12 июля, Петров день, и никто и представить не мог, что именины эти — последние. Как же работалось семидесятидевятилетнему Петру Петровичу в то лето! Как радовался он каждому утру, как торопился допить свой обязательный кофе, чтобы скорее оказаться в мастерской… За три дня — 12, 13 и 14 июля — написал он три чудесные работы, и довольная Ольга Васильевна проставила на обратной стороне не только порядковый номер и год, но и день — пусть все знают, какой Петечка молодец!
Предоставленный самому себе, папа побродил по яблоневому саду, тонувшему в пении птиц и жужжании пчел, осмотрел дом, жадно вдыхая запах дерева, кофе, яблок и красок, тронул клавиши рояля. Старый добрый «Беккер», как же много испытаний выпало на его долю. Папа вспомнил мамин рассказ про то, как во время войны, когда зимой 41-го в Бугры вошли немцы и дом стоял пустой, осиротевший (Дада с Лелей уехали в Москву, осталась лишь верная Маша, спрятавшая мебель и охотничьи ружья), в усадьбе поселились немецкие офицеры. Один из них пристрастился играть на рояле — далеко окрест, по заснеженному саду и лесу разносились мелодии Штрауса. А потом наши пошли в контратаку, немцев погнали, и однажды утром, в день отступления, офицер загрузил «Беккер» на грузовик, прикрыл мешковиной и увез. Немцы отступали быстро, но наши были быстрее. Поняв, что не довезти ему рояля до родной Германии, офицер вернулся с ним в Бугры и, не обращая внимания на приближавшийся грохот русской артиллерии, проследил за разгрузкой. Только когда рояль оказался в столовой, на своем прежнем месте, он, погладив, как живую, черную, блестящую поверхность, вышел.
Пятьдесят лет спустя, холодной зимой, влезут в дом подростки из соседнего городка, побьют окна, напившись принесенным пивом, расшвыряют по полу бутылки, поломают мебель, искалечат припасенным молотком рояль. Так и останется он стоять в пустом доме — с оторванной крышкой, с выбитыми зубами клавиш — безмолвным, страшным укором…
Когда папа заглянул в залитую солнцем мастерскую, где по дощатому полу весело прыгали солнечные зайчики, Петр Петрович заканчивал натюрморт «Клубника на столе». Ярко-красные ягоды с зелеными листьями на коричневом столе были написаны так, что казалось, подойди к холсту, — и уловишь их запах. Затаив дыхание, он стоял за спиной Петра Петровича и завороженно наблюдал за работой, а потом решился спросить, отчего на палитре черная краска, ведь на картине ее нет. И Дадочка с удовольствием объяснил, что ни одну, самую яркую и солнечную картину нельзя написать без черной краски, потому что лишь она может передать игру света и тени.
Не знаю наверняка, но думается мне, что в той по-бунински светлой мастерской, подле доброго, красивого Петра Петровича все окончательно для папы решилось. Невысказанная боль за отца, невытравленный романтизм, глубокие, не по возрасту, знания, надрывные стихи, ревнивая любовь к «Тегочке» (так он называл маму) — все это, бурлившее в нем в первозданном хаосе, переплавилось в нечто, не объясненное наукой, но бесконечно прекрасное — вдохновение. Он начал писать.
Героем одного из его первых наивных рассказов стал молодой художник, погибающий на войне. Прототипом послужил сын Петра Петровича Михаил, раненный в финскую войну. Сразу после этого он и написал цикл рассказов «37–56» об отсидке отца и о 37-м. Расценивавшиеся как антисоветские, напечатаны они быть не могли, лежали в столе.
Главной работой отца в то время стала журналистика — много писал для «Огонька». Первая его командировка была в Таджикистан. Он привозил захватывающие репортажи об охотниках на тигров, об отлове архаров, выходил в Северное море с рыбаками, бродил с геологами по тайге, побывал на стройках в отдаленных районах Сибири. Уже тогда четко обозначился его интерес к экстремальным ситуациям, далеким и опасным уголкам страны, «воинствующей» романтике и сильным людям…
Бродяжничал я много, —
Видел, как танцуют новоселы,
Отплясывая каблуками по паркету.
Я слышал споры жаркие в стенах аудиторий.
Курил махорку вместе с пастухами
И у костра сидел с охотниками вместе
И ввысь глядел,
Туда, где звезды,
Завидуя чуть-чуть
Тем, кто способен покорять пространства.
Несбыточного нет.
Мой Ту под солнцем стынет,
А я хожу, как херувим,
По тучам и жалею,
Что калош не взял и позабыл про джемпер.
А тут ведь небо,
Нет вокруг людей,
Которые с плеч сбросят ватник,
Чтоб тебе согреться.
И я кричу пилоту:
— Милый, летим скорей на землю!
Мне скучно без планеты нашей,
Без тех ребят, которые
В тайге штурмуют небо
Смолою шпал и синевою рельс.
Без рудокопов чернолицых из Балея,
Без рыбаков Мурмана бородатых,
Насквозь водой морскою просоленных.
Мне скучно без добра и без печали,
Без дел земных, пропахших потом,
Без радости трудов и переходов дальних…
Язык отцовских репортажей был лаконичен, стиль — эмоционален, герои — сильны и добры. Работал он без остановки, внимание на него обратили сразу, печатали в периодике много, но не обходилось и без печальных эксцессов. Со смехом отец мне однажды рассказал, как сделал материал страниц на пятьдесят — с историческими справками, философскими отступлениями, затаив дыхание, ждал публикации. Дождался. Напечатали одиннадцать строк. «И ты мог после этого продолжать работать?!» — изумилась я. «Как видишь, — усмехнулся папа, — только жахал материал уже не на пятьдесят страниц, а на сто двадцать — знай наших!»
Терпеливо дожидаясь, пока муж закончит очередной репортаж, молоденькая мама занималась домашними делами, иногда присаживалась на ручку его кресла и, выставив перед собой руки с длинными пальцами, печально говорила: «Ну почему, почему меня никто не любит?!» Если становилось совсем скучно, шла на радикальную меру: по-кошачьи тихо подкрадывалась к благоверному, сидящему за машинкой, и накидывала ему на голову свою цветастую, широкую — по моде пятидесятых — юбку.
Жили более чем скромно. Если проблем с жильем не возникло (сперва пожили у папиных родителей, вскоре разменялись, получив двухкомнатную квартиру на Кутузовском), то с деньгами было сложно. Часто на обед делили на двоих пачку пельменей. О машинистке и мечтать не приходилось, рукописи перепечатывала мама. Когда бухгалтерии запаздывали с выплатой очередных гонораров, она бежала с украшениями, подаренными Натальей Петровной, в ломбард, а через несколько дней, получив от папы деньги, торжествующе приносила их обратно. За помощью к родителям обращаться не любили…
Из дневника отца, 1963 год.
Второй раз я встретился с Полевым в 56-м году в «Огоньке», в международном отделе, в день, когда оформлял последние документы перед вылетом в Афганистан. Я тогда невообразимо торопился, нервничал и, по-видимому, светился радостью по поводу предстоящей загранкомандировки — первой в жизни… Полевой сидел в уголке на стуле нога на ногу, как всегда, улыбчиво поглядывая на людей. Когда тогдашний зам. редактора международного отдела Лев Николаевич Чернявский спросил: «Ну а сколько же мне писать — сколько ты зарабатываешь? Ты же ничего не получаешь постоянно», я засмущался и не знал, что ответить. Полевой сказал: «Ну да Господи, напишите, что получает 2.400». Мне захотелось подпрыгнуть и щелкнуть в воздухе пятками от счастья, но я этого не сделал, а сказал Чернявскому: «По-моему, это прекрасная сумма».
В Афганистане папу тогда поразил и удручил экзотический феодализм: по Кабулу бродили американские туристы, с азартом фотографировали на грязных улицах нищих и оборвышей, моливших о милостыне, и снимались на память на фоне бездомных, спавших возле дувалов.
…Во всех поездках и командировках отец вел дневники, на их основе написал в 57—58-м годах цикл ярких романтических рассказов, которые были напечатаны в толстом московском журнале. Тогда и взял литературный псевдоним Семенов (сын Семена).
Рассказы сразу же заметил молодой одаренный критик Лев Аннинский.
Вспоминает писатель Лев Аннинский.
Ранней осенью 1959 года новый главный редактор «Литературной газеты» Сергей Сергеевич Смирнов, просмотрев ворох статей, завалившихся в загоне при его предшественнике, вздохнул и пропустил на полосу мой опус под загадочным названием «Спор двух талантов».
Эти два таланта были: Юрий Трифонов и Юлиан Семенов. Первый — впервые за много лет после «Студентов» появившийся в печати с циклом грустноватых «туркменских» рассказов, и второй, дебютировавший в молодежном журнале с циклом «сибирских» рассказов, выдержанных в яростно-романтическом стиле.
Я в ту пору решил перейти из газеты в журнал «Знамя», и меня уже брали… Но мой «Спор» попался на глаза главному редактору журнала Вадиму Михайловичу Кожевникову. Тот, в свойственной ему нарочито-косноязычной манере, проговорил:
— Зачем, та-ска-ать, мы берем этого глухаря в отдел критики, он же, та-ска-ать, текста не слышит!
Меня, в конце концов, взяли, объяснив по секрету, что в юности автор партийно-эпического полотна «Заре навстречу» был одним из «мальчиков при Бабеле», и текст, та-ска-ать, слышит отлично, хотя в интересах дела иногда это успешно скрывает. Не буду углубляться в сей боковой сюжет, возвращаюсь к главному.
Итак, сижу я в своей литгазетной келье и млею от удовольствия, что напечатал свой «Спор»…
Вдруг приоткрывается дверь и в келью заглядывает симпатичная круглая физиономия, обросшая лесной бородой:
— Семенов… — Пауза. — Знакомиться пришел.
Я сообразил, кто это, ахнул и пошел ему навстречу. Много лет спустя я как-то заметил, что материнская фамилия «Ноздрин» в сочетании с «Юлианом» звучала бы куда ядренее, да и «Ляндрес» отцовский запоминался бы куда лучше, чем стертое «Семенов». Но в ту пору, когда я позволил себе это замечание, никакого «Семенова» никто отдельно не воспринимал, а «Юлиана Семенова» знали все. Тем более знали «Штирлица».
Юлиан оказался добрейшим человеком, замечательным собеседником и заразительным выдумщиком. Передо мной встала проблема. Я вообще не очень сближаюсь с людьми, тем более пишущими, а если я пишу о таком человеке, то совершенно не могу общаться: это мне мешает. Пишу-то я об «астральном» теле, обретающемся в духовном космосе, а общаться приходится с телом эмпирическим, коснеющим в бренности. В общем, приходится выбирать: либо я о нем пишу, либо я с ним общаюсь. В случае с Юлианом соблазн общения был почти непреодолим и я поддался.
По иронии судьбы, Кожевников, над которым подшучивал Аннинский, стал вторым человеком после Полевого, на первых порах поддержавшего отца, и о их поддержке он всегда помнил. Самым страшным пороком считал неблагодарность. Учил меня: «Кузьма, старайся забыть зло, тебе причиненное. Если уж очень тяжко и обидно, представь, что твой враг, став стеклянным, со звоном разбился, — станет легче. А главное, помни добро. Нет ничего хуже неблагодарности».
Из дневника отца, 1963 год.
Второй мой главный редактор, с которым я, в общем-то, начал печататься в большой литературе, это Вадим Кожевников. Летом 1958 года, правильнее сказать в сентябре, я передал Сучкову цикл рассказов о геологе Рябинине. Рассказы всем понравились и ждали мнения Кожевникова. Числа 5-го сентября я помню — гулял, шел с Николиной Горы в Успенское, и было пронзительно чисто в небе, деревья стали желтеть, и Москва-река, обмелев, ощерилась бурыми песчаными обмелями, и тишина вокруг была — осенняя, остатная тишина. Пришел я в Успенское, заказал телефонный разговор с Москвой и услышал голос Уварова. Он сказал мне: «Плохо дело, Юлиан, — главный редактор забодал рассказы».
Тогда я относился к этому просто, потому что больше жил в журналистике, нежели в литературе, и отнесся к этому сообщению спокойно, сказав: «Ну, я так и думал». Уваров засмеялся своим тромбонным смехом и сказал: «Давайте приезжайте. Редактор — „за“».
Кожевников меня поразил лицом американского боксера, громкоголосостью и неумением слушать собеседника. Причем я это говорю не в упрек ему, я Кожевникова люблю, считаю его талантливым человеком. Просто он, как истинный писатель, причем писатель характерный, где герои — сильные люди своего стержня, — слушает себя и героев своих, как мать слышит удар ногой ребенка под сердцем. Он — Вадим — говорит поэтому о себе и для себя. Когда Кожевников меня увидел, он тряхнул руку сильно и быстро и сказал: «Такие рассказы я готов печатать, если будете приносить, через номер». И он говорил правду, потому что «Знамя», начиная с 1958 года, печатало меня по три раза в году, если не больше, а для толстого журнала это весьма дерзко.
Он же — Кожевников — помог мне с командировкой на рыбацкие суда в Исландию и Гренландию. С ним, Борисом Слуцким, Николаем Чуковским и Виктором Борисовичем Шкловским ездили выступать по телевидению в Гомель, в Минск и Ригу.
Помню, мы как-то ходили с Вадимом по маленьким улочкам, и он рассказывал, как был здесь, в Риге, чуть ли не в 1927 или в 1926 году с командой боксеров — первое впечатление меня не обмануло: я сам, как бывший боксер, увидел в нем тоже боксера, только более высокой квалификации. Рассказал он мне потом прекрасную историю и о том, как он был в Турции, в Константинополе, и о том, как в 1945 году был в Италии, выполняя роль не только журналиста, но и крупного военного разведчика.
Сталин Кожевникова очень любил и прислал после того, как Вадим напечатал свою повесть «Март-апрель», в конверте десять тысяч рублей. Это считалось как у Николая к Пушкину — перстнем.
В июне 1958 года родилась моя старшая сестра. Счастливый папа ринулся в роддом. Выскочил из квартиры, лифта ждать не стал, перескакивая через три ступеньки, побежал по лестнице, упал и сломал руку. Дочке, по совету Натальи Петровны, дали имя Дарья, но папа предпочитал называть ее Дунечкой, в честь бабы Дуни. Вообще-то мама очень хотела назвать ее Ольгой, но потом испугалась за Ольгу Васильевну — нехорошая примета.
Бабушка с прабабушкой пришли смотреть на новорожденную, и Леля, смеясь, сказала: «Мы как четыре матрешки — друг из друга повыскакивали». Мама улыбающейся Леле радовалась, потому что после смерти Петра Петровича она потеряла к жизни всякий интерес. Куда делись характер, сила, выдержка? Куда пропал «кулачок», не то что плакать, даже грустить не умевший? Купив в магазине туфли, пришла она домой, примерила и вдруг, по-детски скривив рот, горько заплакала. Домочадцы бросились выяснять, что случилось. «Туфли жмут», — ответила она, всхлипывая. Схватили туфли, бросились в магазин, обменяли, но поняли, что прежней Лелечки больше нет.
Однажды мама зашла к ней в гости. Ольга Васильевна стояла возле окна, глядя на высокие весенние облака, стремительно летевшие по светло-голубому небу, на молодую зелень деревьев на Новинском бульваре (тогда еще улице Чайковского), на солнечные блики на стенах домов, а потом, судорожно вдохнув воздух, хранивший замечательный запах масляных красок, спросила маму растерянно: «Как красиво… Только зачем все это нужно? Ведь Петечка этого не видит…»
Они пошли вместе на Новодевичье, на могилу Петра Петровича, Ольга Васильевна присела на скамеечку возле памятника и, задумчиво глядя на песок под ногами, сказала: «Сейчас бы разгрести песочек руками и лечь».
Посмотрев на правнучку, она через две недели умерла.
Дарья росла хорошенькой, но слабой, к году еще не научилась ходить, и папа решил отвезти ее летом в Эстонию, к морю. Остановились в маленькой чистой деревеньке Кясму на берегу мелкой бухты: полкилометра иди — прозрачной прохладной воды будет по колено, зато потом вдруг ледяной бездонный обрыв. Вокруг стоял бор с высоченными корабельными соснами, а по песчаным лесным дорогам ездили на дрожках молчаливые эстонские крестьяне. Поселились в небольшом аккуратном домике с одной светлой комнатой и русской печкой. На ней по вечерам папа подогревал морскую воду и устраивал дочке купания, чтобы окрепли ножки. Каждое утро толстая розовощекая эстонка весело кричала под окнами, звеня бидоном: «Дасал-лл-я малако-о-о!», что означало — Дашино молоко. Днем отец носил Дарью на руках смотреть коров и свиней, живших в аккуратных — ни грязи, ни вони — загонах. Больше всего ей понравились крохотные розовые поросята — чистые и веселые. Через три недели она пошла и первым делом направилась к поросятам, показывая дорогу родителям. В лесу поспела черника, и Дарья, помогая маме, рвала ягоды с таким рвением, что они у нее в руках превращались в черную кашу.
На Иванов день, 22 июня, деревенские юноши и девушки надели яркие национальные костюмы, разожгли вечером в бору огромные костры, прыгали через них, пели чудесные песни, и среди всех голосов выделялся один — звонкий и сильный. Это пел знаменитый Георг Отс, приехавший в родные места на каникулы. Папа с мамой завороженно слушали, веселье шло далеко, но резонанс в лесу был, как в хорошем оперном театре… Воспоминания об этой поездке отец использовал через несколько лет в романа «Бриллианты для диктатуры пролетариата», описав и сосновый бор, и море, и маленький домик…
В конце июля, когда настала пора возвращаться в Москву, в полях зацвели полынь, сурепка, ромашки. Белая пыльца разлеталась по округе, оседала на асфальтовую дорогу, превращавшуюся из-за этого после дождя в каток. Машины туристов то и дело переворачивались, и благостную тишину нарушал лязг металла и матюги невезучих водителей. Папа, решив беречь дочь, первый раз в жизни забыл о скорости и ехал домой не спеша.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.