Танцы в Аушвице

Танцы в Аушвице

16 сентября 1943 года в пять часов утра мы прибываем в Аушвиц-Биркенау. Эшелоном, полным мужчин, женщин и детей. После трехдневного путешествия в товарных вагонах без еды и питья, без отхожих мест свежий воздух — настоящее облегчение. Все рады, что доехали.

При высадке из вагонов начинается толчея, и на мгновение притиснутый ко мне молодой польский заключенный тихо говорит по-немецки: “Nicht krank warden und kein Angst”[69]. Все наши вещи велено оставить на перроне, с собой разрешают взять лишь ручную кладь или пакеты с хлебом. Мужчин и женщин отделяют друг от друга, дети идут между ними. Нас сортируют дальше. Я высовываюсь из женского ряда, чтобы хорошенько все видеть. Многих сажают на грузовики. Вот и хорошо, думаю я, им хотя бы не тащиться пешком, там много стариков и больных. Их же сразу отправят в газовую камеру, доходит до меня чуть позже. Я делаю шаг в сторону высокого красивого гауптштурмфюрера, стоящего в начале колонны, и вежливо спрашиваю его, куда мне идти, поскольку я еще вне ряда. Он оглядывает меня с головы до пят и спрашивает вполне дружелюбно:

— Sind Sie Frau oder Fraulein?[70]

Меня смешит его вопрос и, думая о своем разводе, я пожимаю плечами.

— Na, los, schnell![71]— слышу я металл в его голосе и поясняю, что разведена.

— Nun, dan sind Sie doch Frau![72]— тут уже начинает смеяться он и указывает мне на группу примерно из ста молодых привлекательных женщин, стоящих в сторонке. Другой офицер командует нам идти вслед за ним. Нас сопровождают вооруженные солдаты. Вдали я вижу бесконечные ряды бараков. Пройдя шесть километров, мы входим в Аушвиц. Минуем несколько бараков и подходим к каменным зданиям, заполняя все пространство перед ними. Здесь мы останавливаемся. Нам велят раздеться. Нас бреют наголо и выдают лагерные робы. Вот она — настоящая катастрофа, многие женщины тихонько плачут, когда их сажают в парикмахерское кресло. Меня вы не достанете, думаю я снова и смотрю в небо, когда мои волосы соскальзывают вниз по обнаженным плечам. Высоко в небе я замечаю птицу и слежу за ней взглядом. Она красиво парит, вычерчивая широкие круги. То опускается вниз, то взмывает вверх. Когда так, паря кругами, она скрывается за горизонтом, я получаю тычок в спину, означающий, что со мною все закончено и я должна уступить место другому. Потом мне на предплечье делают татуировку — порядковый номер. Имя здесь мне больше не потребуется, но когда меня о нем спрашивают, я называю фамилию Криларс, как советовал мне Йорг. Мой номер — 62472. Если сложить все цифры и разделить на три, получатся три семерки. Может, это будет мой счастливый номер, думаю я про себя…

Нас размещают в одном из каменных зданий, в блоке № 10. В мужском мире это здание отведено специально для женщин. Никто из нас не понимает, что это означает. Это бордель или что-то в этом роде, поначалу предполагаю я. Но все оказывается иначе. Блок № 10 — это так называемый Экспериментальный блок, где немецкие врачи Йозеф Менгеле и Карл Глауберг проводят медицинские опыты над заключенными. Многие из моих подруг по несчастью считают, что нам невероятно повезло. Во всяком случае нас не отправят в газовую камеру, не замучают сразу, и мы не умрем от непосильной работы. Такое вот у нас “счастье”.

Атмосфера в блоке и впрямь неплохая. Сами по себе опыты длятся недолго. Инъекция, надрезик на коже, немного крови для анализа. На первый взгляд, ничего страшного. После этого можно отдохнуть, а когда приходишь в себя, нужно идти вместе со всеми в поле за бараками собирать травы вроде щавеля и тмина. Таких, как мы, здесь называют “травяной командой”. Это прекрасная работа. Можете себе представить: в Аушвице порхать по полю, на солнышке, собирать травы. На свежем воздухе с эсэсовцами, которые не рычат на вас на каждом шагу. Один из охранников — совсем молодой парнишка, он становится очень милым, когда мы уходим далеко от бараков. Он время от времени заговаривает с нами и смотрит на нас своими большими голубыми глазами. Рядом с другими эсэсовцами он делается строгим, во всяком случае строже смотрит на нас. Иногда он громко выкрикивает какую-нибудь команду, чтобы его хорошенько слышали коллеги. И поскольку мы находим его очень милым, мы делаем все, что он нам приказывает. Так сослуживцы парнишки могут видеть, что он — крутой парень и держит свою группу под полным контролем.

Почти каждый день мы с “травяной командой” выполняем нашу работу, для чего выходим за пределы лагеря. Чаще всего это происходит, когда немецкие врачи выезжают из Аушвица, чтобы ставить свои опыты над заключенными в других лагерях. Неподалеку от нашего лагеря течет с гор речка Сола[73]. Ее берега — дивной красоты, и если мы присаживаемся там, а иногда нам даже разрешают искупаться, даже кажется, что мы на отдыхе. Похоже на чудо! Но это чудо весьма относительное. Да, если сравнивать с другими заключенными, у нас жизнь чудесная. Мы живем здесь маленькой группкой женщин посреди жесткого мужского мира. Почти каждая из нас имеет дружка, который обеспечивает ее дополнительным питанием и как-то скрашивает ей жизнь. Но в конечном итоге мы все равно сидим в концлагере, испытывая постоянный ужас оттого, что нас могут замучить экспериментами или отправить в газовую камеру.

Чтобы скоротать время, мы много разговариваем друг с другом. И по возможности музицируем. Я играю на губной гармошке, которую смастерила сама. По вечерам поем песни и с некоторыми моими подругами по несчастью танцуем. В это время другие женщины лежат на своих кроватях и смотрят на нас. Я снова начинаю сочинять песенки и стишки. Я мечтаю о любви. Что-что, а любовь им не удастся у меня отнять, и стремление к ней согревает мне душу в этой пустыне, где любовь в принципе невозможна. В этих условиях я пишу свою “Песенку капо”[74].

Песня капо

Капо в лагере я повстречала,

Он умеет утешить меня,

Он мне носит посылки и письма

И грустить не дает мне ни дня.

По ночам я его вспоминаю,

До рассвета мечтаю о нем,

Как могу я себя украшаю,

Чтобы с ним прогуляться вдвоем.

Никого еще так не любила,

И об этом известно ему,

Лишь ему б я улыбки дарила,

Лишь ему, лишь ему одному.

И не жалко мне целого мира

Для того, кто мне радость дарит,

Я боюсь только злой Aufseherin[75],

Что пинками его наградит.

Я верю, что горе минует

И тяжелые цепи падут,

Он на воле меня расцелует,

И считать мы не будем минут.

И затянутся раны былые,

И не страшно нам эхо молвы.

Мы забудем те дни грозовые

Ради новой счастливой судьбы.

Рядом с нашим блоком расположен внутренний двор. В конце его — стена, возле которой ежедневно расстреливают заключенных. Мы называем это эвфемизмом “снимать в кино”. Их всех “снимают в кино”. Вы не видите этих “съемок”, потому что ставни на окнах со стороны внутреннего двора всегда закрыты. Но всякий раз вас до дрожи пробирают Befehl[76], выстрелы и крики жертв. Когда заключенных ставят к стенке, ты слышишь их шаги, а потом отрывистые команды. Иногда заключенные умоляют о пощаде, но еще хуже, когда они молчат. И они, и мы — все знают, что произойдет. Мой “номер” в этом “отеле” как раз в той стороне здания, некоторые рамы на окнах рассохлись, и я очень хорошо все слышу. Почти каждый день новое “кино”. Это жесткая реальность, которая одновременно воспринимается нереальной. Ты ничего не видишь, только слышишь. А я слышу все, потому что заточена в своей комнате.

Иногда эта реальность подползает совсем близко. Эсэсовцы хватают еврейку-врача, которая помогала нам выкарабкиваться после опытов. За что, мне неизвестно. Ее пытают, но потом, к счастью, она возвращается на свое рабочее место. Мы все стараемся ее утешить и хоть как-то подбодрить.

Постепенно опыты становятся все более безжалостными. В жутких мучениях умирает несколько женщин. Оказывается, опыты на них неправильно подействовали. В конце концов наступает и моя очередь, меня вызывают в кабинет доктора Глауберга[77]. Я должна полностью раздеться и лечь на больничные носилки с подпорками под колени, которые разводят мои ноги широко в стороны. Рядом стоят три медсестры, они ничего не говорят, меня ослепляет пронзительный свет ламп, и когда я откидываю голову назад, в кабинет входит доктор Глауберг, который тут же вводит мне в матку какую-то вязкую жидкость. Сразу же после этого свет гаснет, на живот мне водружают металлическую пластину и просвечивают рентгеном. У меня в животе начинаются сильнейшие спазмы, они нарастают и повторяются. Потом они стихают, и мне велят сойти с носилок. От одной из медсестер я узнаю, что доктор Глауберг меня стерилизовал. Хромая, я выползаю из кабинета, тащусь в туалет, чтобы вылить из себя закачанную в меня жидкость. Боль потихоньку стихает, но пройдет еще несколько дней, пока она исчезнет окончательно и я смогу нормально ходить. Во время следующего опыта доктор Глауберг заражает меня тифом, пару дней спустя делает анализ крови и вводит мне противотифозную сыворотку. Он ищет наилучшее средство против тифа. Мне более или менее везет. Лекарство срабатывает, но теперь я знаю, что, если и выживу, все равно не смогу иметь детей. Когда я думаю об этом, мне хочется плакать. Но сейчас это не имеет значения. О своем будущем я побеспокоюсь позже. Сегодня я живу одним днем. После опытов я решаю отгородиться ото всех несчастий непроницаемой стеной. Посреди тысяч подобных мне я возвожу вокруг себя броню одиночества. Я выживу. Во что бы то ни стало.

Доктор Глауберг отбывает в другой лагерь проводить свои опыты. У нас все успокаивается, но через несколько недель он возвращается, и опыты возобновляются. Они становятся все тяжелей, и их последствия уже вполне ощутимы, поэтому нас ставят перед выбором: либо добровольно соглашаться на опыты, либо отправляться на общих основаниях в Биркенау. Все наши женщины с возмущением говорят, что никогда в этом деле не станут добровольцами. Но в Биркенау жестокий режим, люди в буквальном смысле работают до смерти. К тому же там бесперебойно действуют газовые камеры, и они тоже означают смерть. Затем приходит официальное распоряжение, гласящее: кто до завтрашнего утра не даст согласие на опыты, будет отправлен в Биркенау. Опять начинаются жаркие споры. Зачем рисковать жизнью в Биркенау? Сами по себе опыты длятся не так уж долго. К тому же еда здесь более-менее сносная, а уходить в составе “травяной команды” за пределы лагеря — это вообще отдых. Одна за другой наши женщины ставят свои фамилии в список добровольцев. Blockaltesten[78] и подруги убеждают последних сомневающихся подписать бумагу, что те в конце концов и делают. Доктор Глауберг победил. Я же решаю не быть “добровольцем”. Довольно с меня и того, что теперь я не смогу иметь детей. Чем обернется для меня это решение, я не знаю. Все боятся, что меня ждет самое худшее, но я не хочу больше новых радикальных опытов над собой. Что касается Биркенау, то поживем — увидим. Поскольку с самого начала я не высказываюсь о том, чего я хочу или не хочу, не принимаю участия в совместных обсуждениях, а просто молчу, не слушаю ничьих советов, обитательницы блока постепенно оставляют меня в покое.

На следующий день мы с тремя другими отказницами отправляемся пешком в Биркенау, до которого шесть километров. Охранником к нам приставлен рядовой с винтовкой.

Разговаривать нам запрещено. Когда я пытаюсь что-то сказать ему по-немецки, он смотрит на меня как на врага. Я улыбаюсь, но прикусываю язык. Глупый мужлан с бычьей шеей, думаю я про него, прибыл сюда прямиком из своей деревни. Тупой крестьянин, возомнивший себя важной птицей. С такими не поговоришь. И то, что нам велено молчать, это из их репертуара. С тем эсэсовцем, охранявшим “травяную команду”, все было совсем иначе. Он говорил с нами, как с обычными людьми, а когда к нему приехала его мать, он рассказал нам об этом. Позднее она сама пришла к нам в поле, поздоровалась с нами и даже принялась расспрашивать, как нам живется и хорошо ли заботится о нас ее сын. Солдат, который ведет нас в Биркенау и смотрит на меня волком, совсем из другого теста. Таких я считаю самыми опасными и непредсказуемыми типами, поэтому держу себя с ним тихой мышкой.

Сейчас я вспоминаю этого солдата как очередной типаж — сколько я их перевидала! Чем ниже чин охранника, тем он глупее и ограниченней, тем большей ненавистью пылает к нам, заключенным. Такие люди стараются сделать твою жизнь невыносимой, будто мстят за свою тупость. А иногда это просто подонки, именно они и охраняют лагеря — особенно здесь, в Аушвице. Офицеры СС или вермахта — те часто бывают получше. Хотя и среди них полно сволочей. Эти и в самом деле озабочены еврейским вопросом, они искренне верят, что он представляет угрозу для немецкого народа и непременно должен быть разрешен. Поэтому они суровы и безжалостны к заключенным. Но худшие из всех охранников — это легковерные тупые исполнители. Вот эти — настоящие бездушные фанатики. И должно произойти что-то поистине чудовищное, чтобы подобный идиот прозрел. Но что я могу им всем противопоставить? Я могу лишь оставаться спокойной и послушной, иначе передо мной сразу же разверзнется пропасть. И еще, наверное, мне нужно стать еще чуть менее болтливой и при этом не менее осторожной.

Погрузившись в размышления, я иду рядом с охраняющим нас крестьянином. Идти, кстати, после всех этих опытов мне все еще трудно. Пройдя мимо длинных рядов бараков, мы выходим за территорию нашей части лагеря и направляемся в Биркенау. Я думаю о родителях.

Маловероятно, что они сумели здесь выжить. Практически все заключенные старше сорока лет отправляются прямиком в газовую камеру и “вылетают в трубу”[79]. Еще в Вестерборке мне об этом в общих чертах поведал Йорг, и, поработав на него и Zentralstelle[80], я слишком хорошо представляю, какими критериями при “сортировке” заключенных пользуются немцы. Если тебе за сорок, у тебя остается не слишком много шансов выжить. Не исключено, что сейчас критерии стали еще строже.

С глубоким сожалением я вспоминаю, какой вредной и скандальной дочерью я была, когда мы с родителями жили в Неймейгене. По счастью, они не держали на меня зла и ничем не попрекали, когда после развода и из-за растущего давления со стороны нацистов я вынуждена была поселиться у них дома в Ден-Босе. Меня приняли с распростертыми объятиями и никогда не вспоминали о моем бегстве из Неймейгена. Лишь как-то раз мама рассказала мне, что отец был тогда очень зол на меня и сильно расстроен. Но, к счастью, скоро перестал сердиться. Мой отец никогда не был злобным или мстительным. К тому же из-за проблем на своем производстве и общего экономического кризиса, который тогда разразился, голова у него была забита совсем другим. Мои родители всегда были по отношению ко мне абсолютно бескорыстны, и мы вместе прожили в Ден-Босе наши лучшие дни. Они даже согласились устроить танцевальную школу у них на чердаке!.. Когда я вспоминаю о родителях, во мне поднимается волна удушающего горя, но я отталкиваю ее от себя. Из глубины души я поднимаю наверх наши лучшие моменты, чтобы почерпнуть в них мужество и продолжать жить дальше…

В Биркенау мы направляемся в ту часть лагеря, где стоят газовые камеры. Нас сразу же пристраивают к делу. Это поганая работа. Чтобы ее выполнять, нужно полностью отключиться. Здесь настоящий конвейер смерти. В глазах жертв читается ужас. Нам нужно сопроводить их и успокоить перед тем, как их отправят “принимать душ”. В раздевалке я раздаю им полотенца, но ужас в их глазах остается. Среди них есть дети. Мальчишечка, на мой взгляд, лет десяти стоит в конце очереди. Он стоит один, обмотанный рваным шарфом, у него огромные карие глаза. Когда он замечает мой взгляд, я ободряюще улыбаюсь ему. Он колеблется, потом выходит из оцепенения и улыбается мне в ответ. Через полчаса мы вытаскиваем еще теплые тела наружу. И мальчишечку тоже… Я твердо намерена ото всего внутренне отгородиться, и меня удивляет, насколько быстро мне это удается. Я возвожу вокруг себя броню и запираю на замок свои чувства и мысли, точнее сказать, даю им течь бесконечным потоком. Ну, не совсем бесконечным, иногда мне приходится сосредотачиваться на выживании, выживании и еще раз выживании. Меня удивляет, насколько равнодушной я стала к чужой боли и смерти. Я механически таскаю еще теплых мертвецов с искаженными лицами. Некоторые в рвоте и испражнениях, широко распахнутые глаза; мать, обнимающая ребенка… Мы вытаскиваем их наружу и кладем на настил. Мертвые уже ничего не чувствуют, я экономлю силы, не переживаю за них, просто таскаю. К тому же истощенные узники и дети не так уж тяжелы. Мужчины из Sonderkommando[81] уносят тела, смотрят, есть ли у тех золотые зубы, выдирают их, а затем трупы отправляют в крематорий. Я вижу и чувствую всех этих мертвых людей, но одновременно я их как бы и не вижу. Одна из моих “коллег” видит их по-настоящему и через четыре дня, испуская стоны, лишается разума. И ей уже нет никакого дела до того, что ее саму отправляют в газовую камеру.

Разница между днем и ночью колоссальна. Ночью я сплю глубоким сном и бесконечно далека отсюда — там, где нет никакой колючей проволоки, всех этих криков и мертвых вокруг меня. Утром все начинается заново, будто в загривок мне впивается страшный зверь и я никак не могу стряхнуть его с себя.

Когда после двух месяцев работы у газовых камер среди мертвых тел я обнаруживаю свою племянницу, все разом рушится. Моя броня перестает быть непроницаемой. У меня перехватывает дыхание, я понимаю, что больше на этой адовой работе не выдержу. Меня охватывает бешенство, я как камикадзе иду на офицера и заговариваю с ним на его чертовом немецком языке. Я сообщаю ему, что больше здесь не могу находиться, и требую, чтобы меня перевели работать на один из лагерных заводов. Он разражается бранью, но отправляет меня — к моему собственному изумлению! — прямиком на один из пресловутых “объединенных заводов”.

Оглядываясь назад, скажу честно: мне невероятно повезло. Того, кто неосторожно высказывался или, по мнению группенляйтера, не слишком усердно работал, обычно отправляли прямиком в газовую камеру. Поэтому заговаривать с тем офицером было по меньшей мере рискованно. Незадолго до этого я своими глазами видела, как одного заключенного из нашей группы, который психологически сломался и больше ничего не мог делать, кроме как механически передвигаться и апатично смотреть в одну точку, очень быстро спровадили в газовую камеру.

На заводе я получаю одежду получше и, главное, болееменее сносную еду. В первый день меня отправляют в большой заводской цех. Войдя, я вижу высокий свод, опирающийся на бетонные столбы, нависающие над станками лампы с пронзительным светом, штабеля решетчатых упаковочных ящиков, тележки — и в одном углу поднимающийся вверх пар. В цеху царит напряженная суета, пахнет металлом и машинным маслом, крутятся колеса, рабочие перекрикиваются друг с другом. Как будто обычный цех в мирное время.

Охранница подводит меня к одному из станков, за которым уже трудится заключенная. Как только охранница что-то говорит ей, заключенная тут же прекращает работать и испуганно смотрит на нас. Я вижу ее лицо. Она выглядит нервной, истощенной. Глядит на меня впавшими глазами и произносит несколько слов, смысла которых я не понимаю. Когда я спрашиваю охранницу, что это за язык, та поясняет, что заключенная говорит по-гречески. Затем она дает мне задание и жестами требует от заключенной, чтобы та помогла мне. Гречанка смотрит на меня вопрошающе, я приветливо улыбаюсь ей и тоже жестами прошу показать мне, как работает станок. Она расслабляется и показывает, что и как я должна делать. Я стараюсь повторять за нею все движения, а она поправляет меня там, где я ошибаюсь. Так я упражняюсь еще пару раз. На этом мое сверхскоростное профобучение заканчивается, и я должна встать за станок, который находится рядом со станком моей учительницы. Начав работать, я то и дело ловлю на себе ее взгляд, гречанка улыбается мне, а я в качестве приветствия киваю ей в ответ.

Первые три месяца я работаю на огромном прессе и нескольких тяжелых токарных станках, вытачиваю детали для ручных гранат. Директор завода — человек по фамилии Шрёдер. Охранницы, кружащие по цеху, регулярно нас оскорбляют, иногда бьют. Прежде всего, когда считают, что заключенная слишком копается, или просто по своей жестокой крестьянской природе. Особенно лютуют несколько охранниц из немецкоговорящей части Украины[82]: они грубы, вспыльчивы и безжалостны. Остальные не так уж плохи, в том числе сам Шрёдер, которого я тоже время от времени вижу в цехе, он похож на джентльмена в форме офицера СС.

Теперь я работаю то в дневную смену, то в ночную. Даже несмотря на долгие смены, это намного проще и не так тяжело, как работа у газовых камер. Радует даже сама монотонность процесса, которая позволяет думать о других вещах. И это дает новые силы.

Иногда нас пугает сирена воздушной тревоги, которая начинает выть, предупреждая о бомбардировках лагерных заводов. Все выбегают наружу. Охранницы несутся в свое бомбоубежище, находящееся слева от заводского здания, мы остаемся на улице. Для нас не предусмотрено никакого укрытия, но поскольку бомбы предназначаются заводу, мы быстро покидаем здание и таким образом получаем шанс выжить. Я стараюсь прятаться в одном и том же месте — в сухом рву метрах в ста от завода, мне кажется, что здесь я надежней защищена от ударной волны и летящих обломков. Я прячусь здесь в надежде, что союзники сумеют хорошенько прицелиться и не промахнуться. Однако иногда они ошибаются, как это случилось две недели назад, когда десятки заключенных погибли возле завода, расположенного чуть дальше. В остальном же все относительно тихо.

Работая в дневную смену, я знакомлюсь с двумя молодыми бельгийками — Рашелью и Мартой. Я видела их и раньше, мы живем в одном бараке. На работе нам запрещено разговаривать, а если мы вдруг обмениваемся словечком, нас облаивают охранницы, но ночью в бараке мы свободны. Мы становимся подругами, меняемся с другими женщинами местами и теперь спим — одна над другой — на трехэтажных деревянных нарах. Иногда мы подолгу не засыпаем, рассказываем друг другу о наших семьях и возлюбленных, ругаем охранниц. Болтаем допоздна, пока кто-нибудь из соседок не попросит нас замолчать. Все здесь хотят спать крепко, чтобы набраться сил для завтрашнего дня или хоть на время забыть о том, где они находятся. И понимая это, мы и в самом деле смолкаем.

В ночной тиши ко мне часто приходит мальчик, которому я улыбнулась перед самой его смертью. Он улыбнулся мне в ответ, хотя в его карих глазах была взрослая печаль. Я предала этого ребенка? Мы были поставлены там, чтобы успокаивать людей до самого последнего мгновения, хотя сами прекрасно знали, что они будут отравлены газом. И улыбнувшись, я скрыла свой малодушный трусливый обман? Или то была улыбка ребенку, напоследок подарившая ему хоть немного добра?.. Когда ребенок приходит ко мне по ночам, я надеюсь, что это была именно такая улыбка. Я лишь хотела подарить ему капельку добра, и эта капелька добра вызвала его улыбку и мимолетный свет, на секунду вспыхнувший в его уже погасших глазах… Коротенькая вспышка радости в его уходящей короткой жизни… Убитый мальчик все приходит и приходит ко мне, а потом я засыпаю.

Утром мы с подругами продолжаем болтать. Из нас лишь я одна была замужем. Рашель обручена, а у Марты было несколько дружков, но ничего серьезного. Мы рассказываем друг другу о доме и о детстве. Марта вспоминает Антверпен, откуда она родом. Рашель рассказывает о Тилте, маленьком сельском местечке неподалеку от Брюгге. Я, естественно, говорю о Неймейгене. Рашели и Марте нравится, что я знаю о местах, где они родились. В юности я много раз бывала в Бланкенберге и Остенде, а также посещала Всемирную выставку в Брюсселе. Когда мы втроем, мы веселы, и напряжение нас отпускает. Мы постоянно говорим друг с другом, много смеемся, а иногда даже поем.

Однажды Рашель приходит с завода, сильно прихрамывая. Надсмотрщица таскала ее за волосы, била и пинала ногами. Рашель упала и при этом неудачно ударилась ногой об острый бетонный выступ. Помимо этого вся ее левая рука в синяках и ссадинах от ударов, а лицо расцарапано. Но по сравнению с ее правой голенью это ерунда. Нога сильно пострадала. Кажется, перелома нет, но голень распорота почти до кости и, видимо, порвана мышца. Нога сильно распухла. Синяки на руке и царапины на лице быстро заживают, а вот с ногой никак не становится лучше. Из раны сочится гной, и Рашель мучается от боли.

Мне теперь поручено относить ящики с корпусами гранат на близлежащий склад, где их подсчитывают и заносят в перечни. В один из дней, когда никого нет поблизости, я со своими расчетами обращаюсь непосредственно к офицеру СС, начальнику этого подразделения. Женщина, ведущая регистрацию, в этот момент отсутствует. Почему — неясно. Когда, передавая бумаги, я заговариваю с эсэсовцем по-немецки, он смотрит на меня с удивлением и говорит, что администрация вконец разболталась. Я быстро рассказываю ему, что умею печатать на машинке, умею вести документацию и что я выросла в Германии. Он велит мне пройти с ним в секретариат и сажает меня за стол. Потом дает задание и объясняет, как я его должна выполнить. Так мне удается найти новую работу, с этого момента я веду учет гранат.

Здесь мне работать легко. Мы сверяем данные о количестве продукции. Я должна передавать сведения на другие “объединенные заводы”, запрашивать у них детали для гранат и согласовывать производственные планы. Поэтому теперь я могу свободно передвигаться по территории лагеря.

Поскольку я хорошо говорю по-немецки, а также рассказываю, что родилась в городке Клеве Рурской области, немцы реагируют на меня нормально. Охранники знают, что по заводским делам я имею право ходить по лагерю без сопровождения. Если я что-нибудь у них спрашиваю, они спокойно и по-деловому отвечают мне. Тем не менее я не забываюсь и всегда помню, где нахожусь.

На новой работе меня никто не контролирует. Мне лишь надо ежедневно согласовывать планы и отчеты. Теперь у меня больше свободного времени, а под рукою — пишущая машинка, поэтому я снова начинаю писать стихи и песенки. Так, с помощью творчества у меня получается ускользать из лагеря на свободу.

Почему

Биркенау, 1944

Мне папа в детстве говорил:

«Коль хочешь мир понять,

Ты спрашивай, ты спрашивай,

Я буду отвечать».

Скажи мне, отчего горят

Все звезды лишь в ночи?

Зачем так рано я ложусь?

Скажи мне, не молчи!

Частица детства в нас живет

До гробовой черты.

Когда к тебе любовь придет,

Спросить не бойся ты.

Ах почему тебя из всех

Послал ко мне Господь?

Как мне понять, где свет, где грех,

Сомненья побороть?

В твоих объятьях я найду

Тот незабвенный свет

И с поцелуем губ твоих

Я получу ответ.

Настала тяжкая пора,

Беда в моем дому.

За что на нас спустилась мгла?

За что и почему?

Как сбросить эту пелену,

Как тьму преодолеть?

Неужто я умру в плену?

Ответь, Господь, ответь.

Ты разобьешь оковы зла

И сможешь дать ответ —

Ах почему же я была

Наивной столько лет?

Каждый день мой новый начальник обсуждает со мной производственные вопросы. Со временем круг обсуждаемых нами тем расширяется. Его зовут Фишер, Курт Фишер, он родом из Магдебурга. Он беспокоится о своей семье, поскольку бомбардировщики союзников все чаще залетают вглубь Германии. И бомбы уже падают на Магдебург. Он уже не столь молчалив со мной, больше рассказывает о себе, а иногда даже интересуется моим прошлым. Я делюсь с ним воспоминаниями о своем детстве в Клеве.

Контора, в которой я сижу в течение дня, — спокойное уединенное местечко, вдали от заводских шумов и криков. Тихий островок в бушующем океане. Мы все дольше обсуждаем с Куртом административные вопросы и производственные планы. В этом нет особой необходимости, но здесь так уютно, и нам обоим хочется отвлечься от того, что происходит за стенами конторы.

Курт рассказывает о сестре, которая родила тройню, о собаке, которую он получил в подарок от родителей, о своих приключениях в “Гитлерюгенд” и о брате, воевавшем под Сталинградом. Он производит впечатление чувствительного человека и куда более застенчивого, чем предполагает его эсэсовская униформа. Он не такой, как Йорг, он не приукрашивает действительность и ничего не обещает. Но со мной он очень даже мил. У меня есть шанс склонить Курта на свою сторону, и я решаю не упустить его. Между делом я рассказываю ему о своей страсти к танцам, успехах в киноновостях, а также о неудачном браке с Лео… В ответ Курт рассказывает, что был помолвлен, но по какой-то причине (ее он не называет) помолвка была расторгнута. Это произошло почти два года назад.

Я нахожу его почти болезненно стеснительным, но его стеснительность мне симпатична. Он еще ни разу до меня не дотронулся. Спустя некоторое время Курт доверчиво сообщает мне, что пребывание в Аушвице его угнетает. Год назад он служил во Франции. Красивая страна, приятные люди, хорошее вино. Но когда коллега переложил на него вину за один неприятный инцидент, Курта перевели в Аушвиц. И вот он торчит здесь уже почти целый год. Он не принадлежит к числу фанатичных нацистов, однако считает, что Гитлер много сделал для немецкого народа после позорного мирного договора в Первой мировой[83]. Этот договор стал причиной многих бед. Безработица, гиперинфляция, раздирающие страну противоречия, бедность народа. С приходом к власти Гитлера отец Курта после долгих лет безработицы получил работу, из дома ушла нищета. Не то чтобы они разбогатели, но с тех пор снова стали жить жизнью обычных бюргеров. Но вот с Россией и Англией нацисты в этой войне зашли слишком далеко. Нужно было остановиться, когда они завоевали уже достаточно стран. Нужно было вовремя включить самоконтроль, тогда бы теперь у них был Великий немецкий рейх в безопасных границах. С бывшим союзником Сталиным на востоке, Северным Ледовитым океаном, дружественными финнами и нейтральными шведами — на севере, океаном и Северным морем — на западе и союзниками вроде франкистской Испании и Италии Муссолини — на юге. Но все пошло не так, и вот уже их атакуют со всех сторон. И все это, по мнению Курта, стало результатом глупой безграничной алчности нацистов…

Я слушаю его рассуждения о геополитических перспективах, о Великом немецком рейхе, но ничего ему не отвечаю. Для меня существуют только “здесь” и “сейчас”. И атмосферу этой маленькой конторки я хочу удержать как можно дольше.

На одной из наших “планерок” я случайно узнаю от Курта, что по вечерам эсэсовцы чаще всего коротают время вместе. Ведь в конце концов они тоже сидят в концлагере вдали от дома. Собираясь, они шутят, выпивают, поют, но и это все быстро приедается. И вот однажды, собравшись с духом, я беру быка за рога и предлагаю во время этих вечеринок устраивать танцы, а я буду аккомпанировать на пианино. Я знаю множество немецких песенок. Курт отвечает уклончиво, однако через пару дней мне велено идти с ним на вечеринку. Судя по всему, он обсудил с сослуживцами мою идею. Я должна перед ними танцевать. Поскольку мое тюремное одеяние, понятное дело, не порадует их взоров, Курт заботится о том, чтобы снабдить меня приличным нарядом и элегантными туфельками.

Под охраной солдата я отправляюсь на один из складов. Там высятся горы одежды, снятой с отравленных газом людей. Пальто к пальто, обувь к обуви, платья к платьям. Всем этим заполнен огромный ангар. Я примериваю разные наряды и беру одежды больше, чем мне требуется на эсэсовскую вечеринку. Укладываю в мешок два платья, нижнее белье, носки, три блузы и два свитера. Еще беру пару мальчуковых ботинок, они мне как раз впору, и три пары дамских туфелек для танцев. Мальчуковыми ботинками я тут же заменяю свои вконец разбитые туфли со стертыми подошвами. И тут же натягиваю “новые” носки, а под свою лагерную робу поддеваю свитер. Он оказывается очень кстати, сейчас как раз середина зимы. Еще я прихватываю парочку расчесок и заколок для волос, все это лежит в боковой комнате. Платья и прочую одежду я отношу в контору и прячу в глубоком ящике под своим столом. Марте и Рашели я отношу в барак неброское нижнее белье и несколько пар носков.

С наступлением вечера я возвращаюсь в контору и переодеваюсь. Потом укладываю волосы. После того как полтора года назад меня здесь впервые побрили наголо, эта процедура со мною, как и с большинством заключенных, повторялась не раз. Однако я уговорила Курта распорядиться, чтобы меня больше не стригли под ноль. И вот в своем новом платье, с элегантной прической я репетирую несколько танцевальных па, массирую ноги, чтобы согреть их, вернуть былую упругость, и жду Курта, который должен за мной зайти.

Так я оказываюсь на вечеринке эсэсовцев. Уютный интерьер их “барака” дополняет пианино в углу. Граммофон здесь тоже имеется. Шумно, запах алкоголя и густой табачный дым. Когда мы входим, все оборачиваются на нас с Куртом. Я удивляюсь при виде женщин, прежде всего из числа наших жутких надзирательниц. Директора завода Шрёдера среди собравшихся не наблюдается. Судя по всему, это не его уровень, он проводит досуг с коллегами из лагерной верхушки. Кое-кто из присутствующих уже сильно набрался. Вразнобой тянутся немецкие песни, вроде Susse Heimat и Warum ist es am Rhein so schon[84].

И вот начинается. Эсэсовцы требуют, чтобы я станцевала им под музыку из граммофона. Я объясняю, какую пластинку поставить. Курт поднимает руку. Становится тихо, я представляюсь и рассказываю, какой танец я буду танцевать. Звучит музыка — и я танцую. Это мазурка. Сперва медленно, потом быстрее. Затем я танцую еще три танца, через полчаса концерт окончен. Никто не хлопает. Заключенным не положены аплодисменты. В качестве вознаграждения я получаю буханку хлеба, и меня отправляют назад в барак.

Уже на нарах я рассказываю Марте и Рашели о своих приключениях, а потом делю на три части хлеб, который принесла сюда под одеждой. Его нельзя выставлять на всеобщее обозрение. Здесь каждый голоден, и можно нарваться на неприятности. В темноте мы съедаем хлеб, а потом, счастливые, проваливаемся в сон. На следующее утро я снова надеваю лагерную робу и возвращаюсь к работе в конторе. Разве что вместо моего изношенного полосатого тюремного халата на мне теперь свитер, а под ним блуза. Не слишком броско, но все же. Когда Курт видит меня в таком виде, он улыбается, но ничего не говорит и уходит на завод. Ближе к вечеру он сообщает мне, что сегодня я опять буду выступать. В конторе мне выдают дополнительное питание, я чувствую себя чуть более здоровой и окрепшей. Я выступаю все чаще, почти каждый вечер я танцую, пою немецкие песенки и играю на пианино. После этого получаю в награду какую-нибудь еду, чаще всего буханку хлеба — как и в первый раз.

Курт становится все более разговорчивым со мной, рассказывает о доме, о том, что война может окончиться поражением немцев, о жутких лагерных ночах. Со своими коллегами он не имеет права говорить ни о чем таком, и прежде всего — о плохом исходе войны. Так думать не положено, эсэсовец должен свято верить в Endsieg[85], но со мною Курт чувствует себя чуть более свободно. Это, конечно, не темы для обсуждения с женщиной, но во время наших бесед жизнь для него снова возвращается на круги своя, из нее уходит напряжение.

В один из вечеров, станцевав перед немцами, я беру слово и предлагаю им разучить новейшие немецкие танцы. На самом деле все танцы родом из Парижа и Лондона, но кто ж теперь это поймет. Я выбираю танцы, исполняемые под старые мелодии, никакого джаза или свинга, поскольку все это “entartet”[86]. Я показываю один танец, но он не вызывает интереса. Большинство собравшихся — совсем простого происхождения, а потому желают танцевать исключительно польку, на худой конец вальс. Договариваемся, что завтра начнем вечер с разучивания танцев. И так я начинаю вести свой новый “класс”.

Поначалу все немного скованны. Многие к такому не привычны. Выросшие в деревне грубияны и невежды, они стесняются раскрыться. Да и не у каждого на первых порах получается. Некоторые остаются сидеть в сторонке, потягивая пиво и шнапс, но проходит несколько вечеров, и дело идет на лад, подтягиваются самые последние. Во время уроков танцев в обязательном порядке приходится изучать этикет. Как кавалер приглашает даму? Как это сделать правильно, а как неправильно? Не класть руку на ягодицы партнерши, к чему сознательно стремятся некоторые. Задавая вопрос, чуть наклониться вперед с прямой спиной, а дамы после танца делают книксен…

Из дня сегодняшнего все это выглядит дико. Я учу эсэсовцев этикету в Аушвице.

Каждый вечер после одиннадцати я должна возвращаться назад в свой барак. Курт доводит меня до конторы, где я снимаю с себя вечерний наряд и переодеваюсь в лагерную робу. Оттуда я иду в барак уже одна, а Курт возвращается назад — болтать, петь и выпивать. От Курта я узнаю, что многие мужчины находят в лагере женщин для интимных утех.

Ко мне до сих пор пока еще никто не лез. Один малый как-то пытался меня облапать, но на вечеринке, под взглядами коллег, его попытки не увенчались успехом. Судя по всему, несмотря ни на что, я все еще достаточно привлекательна, думаю я с некоторой гордостью. И это одновременно внушает опасение, что рано или поздно моя привлекательность сыграет со мною злую шутку. Как я сумею противостоять натиску какого-нибудь хама?

Когда в один из вечеров Курт доставляет меня назад в контору и я раздеваюсь, он продолжает смотреть на меня. Мы оба смотрим друг на друга и ничего не говорим. И тут он делает ко мне шаг. Я чувствую его дыхание. Его глаза совсем рядом с моими, и взгляд этих глаз серьезен, до боли серьезен. Мы бросаемся в объятья друг друга, падаем на пол поверх соскользнувшей с меня одежды и занимаемся любовью. После того как все заканчивается, он очень смущен и тих. И явно пребывает в растерянности. Я смотрю на серьезного молчаливого мужчину, который так беспокоится о своей оставшейся дома семье. Я утешаю его, глажу по волосам и тихонько что-то нашептываю. “Не мы придумали все это Schweinerei[87], живи лишь этим моментом…” Какое-то время мы тихо лежим рядом. Потом Курт встает, натягивает брюки и куртку. Бегло целует меня и возвращается назад, на свою эсэсовскую вечеринку. Я медленно одеваюсь, причесываюсь и думаю о таком скромном, таком застенчивом Курте. Наконец-то он дерзнул переспать со мной, и я решаю, что в этих гнусных обстоятельствах будет правильным влюбить его в себя. Нам будет так кстати найти утешение друг в друге. К тому же с Куртом я буду чувствовать себя защищенной от приставаний других охранников, они наверняка станут распускать руки, особенно в пьяном угаре… О контрацепции я теперь могу не беспокоиться. Когда я думаю о том, что никогда теперь не смогу иметь детей, на душе у меня пусто и тоскливо. Но в отношениях с Куртом это даже кое-какое преимущество.

С той поры мы с Куртом после танцевальных уроков бываем вместе. Немного любви посреди отчаянья, в самом центре этой фабрики смерти. Пусть даже эта любовь порождена самыми жуткими условиями, но она дарит нам мгновения свободы и действует на меня исцеляюще. С этой любовью я чувствую себя намного лучше.

В течение дня, сидя за своим столом и составляя производственные планы, я часто думаю о Курте, о его запахе, о его руках, о том, как накануне вечером мы, лежа здесь на полу, любили друг друга. Курт отбросил застенчивость, и теперь он куда свободнее держится со мной. И куда увереннее себя ощущает. Его раскрепощение вдохновляет меня на новую песенку. Песенку о мужчинах. Весьма циничную и безо всяких иллюзий.

Но внезапно уроки танцев заканчиваются. Прекращаются и все эти миленькие эсэсовские вечеринки. Никто больше не поет. В воздухе повисла тревога. Однажды вечером мы снова лежим с Куртом на одеялах за моим бюро. И тут Курт заговаривает о том, что его заботит.

— Все это чертово Schweinerei[88]. А теперь мы еще проигрываем войну. Это уже все понимают. Мы разговариваем об этом, пока еще шепотом, потому что официально нам все еще обещана Endsieg[89]. Но русские надвигаются на нас с востока, а на западе нас теснят американцы. Что будет с нами? У меня уже целую неделю нет ни единой весточки из дому, ни от родителей, ни от сестры…

Я утешаю его. Пытаюсь развеселить и рассмешить. Ничего не выходит. Курт мрачен как туча и напуган. От некогда сильного и дружелюбного эсэсовца теперь почти ничего не осталось.

Мне представляется, что он должен быть крепче духом, должен уметь держать себя в руках. Но я ничего ему не говорю. Лишь только замечаю, чтобы его подбодрить:

— Ты всегда хорошо обходился с заключенными. Продолжай быть таким и дальше, чтобы после войны с тебя не стали спрашивать за совершенные преступления. И я сама, если вдруг меня об этом спросят, подтвержу, что ты был со мной исключительно мил.

Курт ничего не отвечает, легко гладит меня по волосам, потом встает и уходит в свою казарму. Ну а я отправляюсь в барак.

Мы с Куртом в последний раз любим друг друга около моего стола. Он выглядит обеспокоенным и говорит мне, что русские подошли уже совсем близко к лагерю. Нужно уходить.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.