Путивль
Путивль
Из Киева нас привезли в предместье Путивля, на севере Украины. Это очень древний город. Князь Игорь, походы и битвы с кочевниками-половцами которого описаны в древнейшем памятнике русской литературы «Слове о полку Игореве», княжил именно в Путивле. Выходя из вагонов, я пытался припомнить слова из перевода «Слова»:
То не кукушка ночью темной кукует с горя на горе,
В Путивле плачет Ярославна одна на городской стене…
Образ голосящей на городской стене княжны, вопрошающей у ветра о судьбе Игоря, чувствующей приближение несчастья, болезненно сковывал душу и вторил моим чувствам.
Под Путивлем нас разместили в какой-то деревушке, из которой жители были куда-то выселены, видимо, специально, чтобы освободить для нас место. Вокруг деревни простирались поля свеклы. Нашу группу разместили в домике, который как бы состоял из двух избенок — трех-и двухкомнатной. В двухкомнатной части разместили полицейских, в трехкомнатной части поместили нас — группу из более чем ста офицеров, среди них было и около тридцати офицеров нашего полка. Из других я сейчас могу вспомнить только несколько высших офицеров из штаба генерала Денб-Бернацкого: начальника артиллерии полковника Кюнстлера, командира саперов подполковника Тышиньского и майора Сольского.
Служил в штабе Денб-Бернацкого и капитан Петр Дунин-Борковский. С ним мы довольно быстро сблизились. Это был дипломированный офицер. Но довольно скоро, после окончания Высшей военной школы он вышел в отставку и занимался хозяйством в имении своей жены на Гроднинщине. Не оставлял он без внимания и общественную жизнь, принимая в ней посильное участие. Он был председателем Виленско-Новогродского округа и какой-то военной организации, кажется, Союза офицеров-резервистов. Его мобилизовали еще до начала войны и определили в штаб Денба-Бернацкого. Высокий, красивый брюнет, с приятными манерами, он производил замечательное впечатление на окружающих. Я старался представить его в гражданской одежде, и мне всегда казалось, что особенно ему должен быть к лицу фрак. Перед самой войной на него свалилось большое несчастье — умерла его маленькая дочка. Его родственница, монахиня, сказала тогда, что невинная душа умершей дочери будет верной защитой в войне и ему и его семье. Беспокоясь о судьбе своей семьи, капитан Борковский, часто вспоминал эти слова родственницы, и в том катаклизме, что обрушился на Польшу, они наполнялись для него новым смыслом. Как-то мы с ним разговорились о жизни пленных, не помню уж, что было конкретной темой того разговора, но запомнились его слова:
— Прошу вас, давайте просто помолимся.
И в этих словах прозвучала глубокая его убежденность, что, пока люди упиваются своей силой, Правда Жизни будет ими забыта. В разных ситуациях потом мне часто вспоминались эти слова и выражение его лица.
Позже, уже в Козельске, Борковский был для своих коллег чем-то вроде учителя, постоянно читая им различные просветительские лекции и доклады. Я был единственным, кого он выбрал помогать себе в этом деле. В Козельске он получил письмо, из которого узнал, что жене с детьми удалось добраться до Кракова. Известие это его сильно успокоило — теперь его семья была недосягаема для проводившейся большевиками депортации поляков с захваченных территорий. Я не знаю, когда его отправили из Козельска в Катынь. Должно быть, это случилось в апреле 1940 года, потому что позже, во время ликвидации козельского лагеря, я его уже не встречал. В докладе международной комиссии, занимавшейся расследованием катынских событий и эксгумировавшей могилы, капитан Дунин-Борковский фигурирует под номером 2283. Майор Адам Мошиньский в своей книге «Катынские листья» дважды упоминает его, называя то просто Борковским, то Дуниным-Борковским.[26]
Очень важными свидетельствами в работе международной комиссии были обнаруженные на трупе уже упоминавшегося мною выше майора Адама Сольского листы его дневника, куда он записывал все наиболее важные события из жизни пленных. Этот дневник стал одним из важнейших документов истории катынского преступления. Судьбы двух других, упоминавшихся мною офицеров из штаба армии генерала Денб-Бернацкого, полковника Кюнстлера и подполковника Тышиньского, сложились совершенно иначе. Им удалось избежать участи жертв Катыни. Они были отобраны и в числе других офицеров посланы советскими властями в так называемую «виллу роскоши» под Москвой, где размещались пленные польские офицеры, с которыми большевики намеревались наладить сотрудничество. Полковник Кюнстлер попал позже в Грязовцы и служил в Войске польском. Судьба подполковника Тышиньского мне меньше известна. Скорее всего он также служил в Войске польском, откуда был уволен в отставку.
Отдельной группой в Путивле были кавалеристы полковника Желиславского, составившие впоследствии, если я не ошибаюсь, костяк кавалерийской бригады генерала Андерса. Была в лагере и небольшая группа подхорунжих во главе с подполковником Ваней и ротмистром Вацлавом Станкевичем, бывшим жителем Вильно и офицером 13-го пехотного полка. С последним мы сердечно подружились. В марте 1940 года Вацек признался мне в своем огромном желании исповедоваться и причаститься Святых Тайн. Я, поговорив с коллегами, организовавшими тайные религиозные службы, устроил ему исповедь. Это была, пожалуй, наиценнейшая услуга, которую мне удалось оказать товарищу в преддверии катынской трагедии.
Двое из организаторов нашей лагерной религиозной жизни жили в нашем бараке. Это были одноглазый уроженец Гродно, командир взвода саперов капитан Антоневич, бывший до войны начальником речного порта в Модлине, и его приятель — поручик Полуян, бывший поветовый инженер в Ошмяне. Капитан Антоневич в лагере почувствовал жгучую необходимость укреплять свою веру и побуждать других следовать его примеру, это стало частью его натуры. Поручик Полуян, кажется, был полностью под его влиянием. Оба они были прекрасными солдатами, до последней минуты старавшимися пробиться с батальоном к венгерской границе. В Козельске Полуян был одним из тех, кто горячо агитировал всячески противодействовать возможной передаче нас немцам. Кажется, он даже организовал отряд, намеревавшийся пробиться в Сирию и соединиться с частями генерала Вейганда. Он жаждал участия в боях. Сейчас, вспоминая их, я думаю, они были современными мучениками.
В Путивле я встретился и с молодым ученым, перед самой войной получившим кафедру психиатрии Университета Стефана Батория, доктором Годловским. До него на этом посту был всемирно известный нейролог профессор Розе. Розе много лет работал в Германии, но с приходом нацистов к власти ему, еврею, пришлось выехать из страны. Впрочем, он скоро получил место в Вильно, где при университете специально для него был создан Институт изучения мозга. Именно этому институту был передан для изучения мозг маршала Пилсудского. Сотрудники, среди которых было немало почитателей маршала, отнеслись к порученному заданию с огромным энтузиазмом. Скоропостижная кончина профессора Розе была сильным ударом для института. Поиск подходящего преемника привел к тому, что выбор пал на 37-летнего доцента Ягеллонского университета доктора Годловского. Годловский вместе с семьей перебрался в Вильно летом 1939 года и готовился с началом нового учебного года приступить к своим обязанностям. С началом войны он был мобилизован, получил чин поручика медицинской службы и направлен в какое-то подразделение на Волыни. В плен его взяли, что называется, с поезда, которым его батальон транспортировался для участия в боях с немцами.
Профессор Годловский выступил перед пленными в Путивле с лекцией о задачах и методах изучения мозга. Его лекцию можно считать первой ласточкой самодеятельной просветительской кампании, так широко развернувшейся позже в Козельске. Инициатива проведения лекций принадлежала генералу Волковицкому, с первых дней нашей лагерной жизни уделявшего пристальное внимание поддержанию морального духа пленных на должной высоте. Было это в октябре 1939 года, то есть как раз тогда, когда в нормальных условиях в польских университетах начинается первый семестр. И если бы не война, то профессор Годловский именно в эти дни читал бы свою первую лекцию, которая по традиции Виленского университета должна быть прочитана для самой широкой аудитории. Но свою первую лекцию в должности заведующего кафедрой он, увы, прочитал, хотя и публично, но не в университетских стенах, а перед военнопленными путивльского лагеря. Он стоял перед нами в начищенных ботинках, чуть ниже среднего роста, с немного бледным лицом, слегка опершись на печь, и одухотворенно говорил о своем предмете. Из окон были видны заборы из колючей проволоки, большевистские патрули, а дальше — неоглядные поля свеклы, а в избе, в ужасной тесноте сидели на полу офицеры и слушали лекцию о строении и функциях головного мозга. «Это тот, которому доверили мозг маршала», — сказал кто-то за моей спиной.
Профессора Годловского я часто встречал потом в Козельске, где он жил в холодной и какой-то особенно неудобной комнате. Я запомнил его сидящим в ботинках и шинели на нарах и читающего по-английски мемуары Черчилля о Первой мировой войне. Он не был ни оптимистом, ни пессимистом, и его никогда не охватывали изменчивые настроения, волнами ходившие по козельскому лагерю. Он всегда был спокоен и уверен в себе. Короче говоря, он имел редкий дар быть постоянно тактичным в отношении окружающих, а особенно — в отношений своих пациентов. Я не заметил, чтобы профессор был особенно дружен с кем-нибудь. Отношения его были ровными со всеми, и, в свою очередь, окружающие относились к нему с уважением, и я ни разу не слышал ни единого злого слова в его адрес. От него как бы исходили гармония и внутренняя сила, облегчавшие его отношения с людьми. Не помню, когда он был отправлен в Катынь, но, кажется, он был послан туда одним из первых.
Из других пленных, встреченных мною в Путивле, помню еще генерала Богатыревича и евангелистского капеллана полковника Пешке. Генерал Богатыревич был уже глубокий старик, ему было за семьдесят, и уже много лет он был в отставке. Большевики нашли и арестовали его в Друскинае. Во время советско-польской войны он командовал Гродненским пехотным полком, входившим в состав Второй белорусско-литовской дивизии, ставшей позднее 29-й пехотной дивизией. Старик, несмотря на частые сердечные приступы, старался держаться в лагере бодро, часто шутил и пытался заразить своим оптимизмом других.
Капеллан полковник Пешке был всеобщим лагерным любимцем. Позже он вместе с нашей группой был доставлен в Козельск, где и разделил спустя некоторое время участь польских армейских священников. В Сочельник 1939 года они были вывезены в неизвестном направлении и расстреляны, может быть, даже там же, в Катыни. Я бы даже рискнул предложить гипотезу, что расстрелы в катынском лесу скорее всего начались уничтожением на Рождество 1939 года римско-католических священников (ксендзы Войтыняк, Скорела, Новак и другие).
В Путивле вся наша группа офицеров 19-й пехотной дивизии была размещена в одной избе, где мы спали в ужасной тесноте прямо на полу. Не было и речи, чтобы спать на спине. Более того, если кто-то среди ночи хотел перевернуться с бока на бок, он должен был сначала разбудить и предупредить соседей. Маневр этот можно было осуществить только всем сообща и по команде — так было тесно. Со мною рядом обычно ложился полковник Новосельский, а мои ноги упирались в генерала Волковицкого. Генерал часто рассказывал нам о своей жизни, весьма богатой событиями и приключениями. Так, он рассказал нам о попытке своего побега из японского плена, куда он попал в 1904 году, во время русско-японской войны. Но был пойман на корабле, шедшем в Австралию. Не зная ни слова по-английски, он пытался выдать себя во время ареста за сына какой-то англичанки. Японцы его судили и приговорили к двум годам тюремного заключения. Однако отсидел он всего шесть недель. Он с юмором рассказывал нам о японской военной тюрьме, где не было ни ложек, ни стульев. Наше нынешнее положение, впрочем, мало отличалось от заключения мичмана Волковицкого. И как с юмором заметил генерал, единственным его богатством была пара кальсон, исправно заменявшая подушку. Генерал имел сильное чувство товарищества и ежедневно отдавал часть своей хлебной пайки молодым офицерам, говоря, что не голоден.
Полковник Густав Новосельский и в плену был, как всегда, малоразговорчив, но, когда он все-таки решался говорить о своей предвоенной жизни, голос его становился еще тише и как-то мягче. Да и рассказывал он немного: об умершей незадолго до войны от туберкулеза жене, о безрадостных днях своего вдовства, о своей сестре и о милых его сердцу товарищах по Высшей военной школе. И тем не менее, все мы чувствовали, что и здесь, в плену, он остался нашим командиром, не только по приказу свыше, но и по нашему выбору.
Как-то нам выдали доски, и мы сколотили из них двухэтажные нары. И вновь мое место оказалось рядом с полковником Новосельским. С другой стороны расположился подхорунжий, о котором я уже писал, что он мог уйти из лагеря, но добровольно остался разделить судьбу своих боевых товарищей. Нам удалось добиться разрешения на проведение утренней гимнастики, которую стал проводить один из командиров нашего полка, закончивший перед войной Институт физической культуры. Он выделялся в нашей компании еще и тем, что не был уроженцем Шленска, как большинство из нас, а происходил из Мазура. Не могу вспомнить его имени, в памяти только осталось выражение его лица и энергичная походка. Он обладал замечательным чувством юмора, и его шутки скрашивали наше житье и в Путивле и позже, в Козельске. Когда кто-нибудь начинал говорить о возможности нашего скорого освобождения, он любил повторять: «Ну да, самые трудные — первые три года, потом будет легче». Мы тогда не могли себе представить, что наше заключение может оказаться столь долгим, и слушатели обычно брызгали смехом, воспринимая его слова как добрую шутку. А тем временем именно так все и получилось — те, кому удалось избежать катынского расстрела, пробыли в Советском Союзе почти три года.
Постепенно мы узнали, что наша огороженная колючей проволокой зона не единственная в этих краях. В разных местах были созданы другие лагеря дня пленных польских офицеров, рядовых и полицейских. Наших соседей по бараку, полицейских, отправили из лагеря в другую зону, а на их место прислали группу рядовых. Судя по их выговору, они были уроженцами Центральной Польши и были собраны из разных лагерей по принципу места жительства. Объяснение «политруков», что они готовятся к отправке в Польшу, выглядели для нас весьма правдоподобно. Надо сказать, большинство моих коллег восприняли отъезд полицейских со вздохом облегчения.
Сам я имел возможность наблюдать наших полицейских в России дважды: в Подволочисках и в Путивле. И оба раза у меня было одно и то же мнение о них — разложение дисциплины в рядах полицейских происходило много быстрее, чем среди любых других категорий пленных. Часто от них можно было услышать и критику довоенной Польши, отношение их к офицерам часто было просто враждебным. В Подволочисках я даже слышал их выкрик в наш адрес: «Что, кончилась ваша власть». В Путивле генерал Волковицкий был настолько возмущен их безобразным поведением, что пригрозил, по возвращении в Польшу, призвать их к ответу. Мне тяжело сейчас об этом писать — судьба полицейских была не менее трагична, чем судьба моих товарищей, убитых в Катыни. Мы почти ничего не знаем о шести тысячах убитых в лагере в Осташково, под Калинином, и, более того, польская общественность гораздо меньше интересуется этим вопросом, чем событиями в Козельске и Старобельске. Мне бы очень хотелось, чтобы мои наблюдения пленных польских полицейских были бы опровергнуты наблюдениями других людей или хотя бы не носили всеобщего характера.
Наши новые соседи, рядовые, хотя и пробыли с нами всего несколько дней, успели оставить очень приятное впечатление. Никогда до этого у меня не было случая так близко сойтись с польскими крестьянами и рабочими. В армии я преимущественно имел дело с польско-белорусской солдатской массой, но они сильно отличались от центральнопольского населения. Только в 1919 году я недолго служил в батарее, целиком укомплектованной из варшавян. Но варшавяне — это очень своеобразный элемент, и они никак не отражают характера большинства польского населения. Да и жил я в Центральной Польше только во Вроцлаве. И надо сказать, короткое наблюдение рядовых, готовившихся к возвращению на родину, было для меня откровением. Наиболее удивившей меня чертой было их ощущение собственного превосходства по отношению ко всему и всем, что им встречалось в России.
Среди пленных офицеров господствовало чувство солдатского долга, я бы даже сказал, экзальтированное отношение к своему солдатскому долгу. Россия своим ударом с тыла как раз и сделала невозможным выполнение нами своего долга, и уже только поэтому отношение к ней не могло быть особенно добрым. Ну а беспорядок, грязь и хамство, постоянно встречавшиеся нами в этой стране, только усиливали нашу нелюбовь. Правда, некоторые офицеры, особенно резервисты, с интересом приглядывались к происходящему в России, внимательно слушали речи политруков и смотрели вечерами агитационные фирмы. Они часто говорили политрукам, что хотели бы видеть Россию союзником Польши в борьбе с Германией, и говорили это, как мне казалось, довольно чистосердечно. Вообще, их отношение к России складывалось из удивления и доброй воли. И все мои наблюдения и в Путивле, и в Козельске, лишний раз подтверждали мои довоенные выводы, что польская интеллигенция не только настроена крайне антинемецки, но и имеет потенциальную пророссийскую ориентировку.
Ничего подобного я не нашел в среде рядовых. Были они абсолютно безразличны ко всему, что видят вокруг, и ко всему, что говорили им политруки. Со смехом они рассказывали о неоднократно сделанных им предложениях остаться в Советском Союзе. Мне кажется, эти люди имели вокруг себя некую психологическую стену из представлений и привычек, пробить которую советской пропаганде было чрезвычайно трудно. И еще одно интересное наблюдение: они, рядовые, понимали, что Германия — враг, напавший на их страну, но ненависть, испытываемая ими к немцам, была много умеренней ненависти интеллигенции. Все эти наблюдения привели меня к мысли, что если когда-нибудь Советская Россия и подомнет Польшу, то сделает она это через польскую интеллигенцию, а не через рабочий и крестьянский люд. И информация, приходящая в наше время из Польши, пожалуй, подтверждает этот мой тезис.
Итак, наши отношения с новыми соседями сложились как нельзя лучше. У них было довольно советских денег, и, ожидая скорого возвращения домой, многие из них охотно меняли их на злотые. Они также согласились передать домой много наших писем и записок, которыми мы и снабдили их в избытке. Из лагеря они ушли в последнюю неделю октября. Всю эту ночь по дороге мимо нашего барака маршировали колонны рядовых, поющих польские песни. Были они собраны из разных зон и направлялись к железной дороге. Одна из колонн, поровнявшись с нашим бараком, громко крикнула: «Да здравствуют наши офицеры!» Так вели себя польские рядовые в советской неволе.
После отправки всех рядовых нам было объявлено, что и нас вдет дорога к новому месту, где будет концентрироваться контингент польских пленных. Почти сразу же после этого известия была формальная передача нас из рук Красной армии в руки НКВД, сопровождавшаяся частыми перекличками, сверкой фамилий, имен, званий. В последние дни октября нас построили и отконвоировали на железнодорожную станцию, где в помещении сахарного завода мы провели ночь перед отправкой в Козельск. Были мы там не одни. Среди узников других зон я встретил Вацлава Комарницкого, моего коллегу по отделу права и общественных наук Университета Стефана Батория.