I

I

Перед вами продолжение - хотя никто о нем не просил - книги, называющейся "Вербное воскресенье" (1980), сборника моих эссе и речей, перемежаемых чепуховыми автобиографическими комментариями, которые служат чем-то вроде перевязочной ткани: бинты, пластыри. Вот вам опять, милости просим, - доподлинные события и мнения, собранные вместе, чтобы явилось на свет этакое здоровенное и нелепое животное, выдуманное прекрасным писателем и иллюстратором детских книжек Доктором Сейсом, - наподобие всех этих субликов, зебрадилов, пантуаров, а если хотите, вроде тигведя.

Или вроде единорога, хотя его Сейс не придумывал.

(Настоящее имя Доктора Сейса Теодор Гейзель. Он родился в 1904 году, а я в 1922.)

Когда в 1940 году я поступил в Корнеллский университет, я там записался в корпорацию Дельта Эпсилон: у них был на первом этаже бар, и Доктор Сейс разрисовал своими рисунками стены. Эти рисунки он сделал карандашом задолго до моего появления в Корнелле. А поскольку в этой корпорации был свой художник, с тех пор все входившие в нее всегда что- нибудь писали красками, причем очень смело.

(К сведению тех, кто не знаком с картинами Доктора Сейса: на них изображены животные, у которых слишком много ног и какие-то совершенно невозможные уши, хоботы, хвосты, копыта, а цвета, как правило, очень яркие такие цвета обычно видят люди, страдающие белой горячкой. Слышал, они в этом состоянии чаще всего видят крыс.)

Доктор Сейс учился в Дартмуте и в Дельта Эпсилон не входил, а рисунки на стене сделал, когда я пьянствовал в Итаке у приятеля-художника Хью Троя тот был корнелльцем и членом ДЭ. Трои к тому же прославился умением придумывать всякие шуточки да розыгрыши, про него прямо легенды ходили. (И при этом никаких корыстных побуждений. Все затевалось исключительно pro bono publico[1].) Когда я был на первом курсе, Трои навестил свою старую корпорацию и потешал нас, желторотых, воспоминаниями о былых проделках.

Рассказал, как однажды нагнал страх на пассажиров нью-йоркской подземки: он с компанией, причем все делали вид, что друг друга не знают, сели в вагон и через три остановки там ни души не осталось. Дело было ранним утром после встречи Нового года. Договорились, что в вагоне каждый развернет "Дейли ньюс", где аршинными буквами было напечатано: "Гувер уходит, Рузвельт вселяется". Трои сберег этот номер, вышедший с год назад после того, как Рузвельт победил на выборах практически во всех штатах. (Стало быть, вышла эта газета в самом начале 1934 года, и мне тогда было одиннадцать, и начался четвертый год Депрессии.)

А в другой раз Трои купил скамейку в сквере, доказав, что закон такое не запрещает. И они с приятелем поставили эту скамейку в Центральном парке, сели, полиции дожидаются. Появился полицейский - они схватили скамью и прочь со всех ног. Полицейский их догнал, но тут Трои вытаскивает квитанцию: оплачено. Они свой номер много раз повторяли, пока полиция не усвоила, что скамейка эта действительно принадлежит Трою. А уж после этого они утаскивали одну скамейку за другой, и полиция пальцем не шевельнет, хоть и воруют муниципальную собственность. Целую баррикаду из скамей где-то там в парке нагородили.

Даже в салатные мои денечки (зелен был и судил молодо-зелено) эта глупость со скамейками казалась мне пустым делом - столько трудов, а все из-за сущей ерунды. Но Троя я выслушивал почтительно, ведь в престижный университет меня затем и посылали из обыкновенной школы города Индианаполиса, чтобы я поднабрался ума. (А вот послали бы в университет Индианы, в Пердью там или в Уобош, или в Депоу[2], и быть бы мне теперь конгрессменом, если не сенатором.)

После отъезда Троя я попробовал самостоятельно изобрести что-то такое же. Отправляюсь на выпускные экзамены по серьезным дисциплинам, которые не изучал, вытаскиваю билет, рву его в клочья и, швырнув в лицо педагогу, выхожу из аудитории, да еще дверью стараюсь погромче хлопнуть. Похоже, удачная меня посетила идея, так как это хлопанье дверью на выпускных экзаменах стало самым обыкновенным делом.

Здорово придумал!

Последний мой корнеллский розыгрыш оставил в дураках меня самого, и никого больше. Всем мальчикам надо было два года проходить курс подготовки офицеров запаса. Верьте, не верьте, а попал я в конную артиллерию. (Господи, как же давно все это было!) Когда я заканчивал первый курс, США уже воевали с Германией, Италией и Японией. Я записался в армию и ждал повестки. К нам приехал с инспекцией один генерал-майор. На смотр я отправился, нацепив всякие жетоны за успехи в плавании, в лагере скаутов, в воскресной школе, где учеников отмечали за прилежание, ну, и другие, раздобыв их у кого ни попа-дя. Видно, совсем у меня шарики разболтались, ведь я прогуливал практически все занятия, и офицерскую подготовку тоже.

Генерал осведомился, как моя фамилия, но от комментариев воздержался. А все же не сомневаюсь, что он запомнил тот случай - еще бы не запомнить! - и отметил меня в своем рапорте, так что последующие три года, когда я тянул солдатскую лямку, никаких не было шансов на продвижение дальше рядового обученного. Ну и поделом, мало когда в жизни мне так везло. (Рядовому обученному, да еще кое-чего нахватавшемуся по части знаний, уж поверьте, есть о чем поразмыслить.)

Когда война кончилась (уж сорок пять лет с тех пор прошло!), я, как все, имел право носить нашивку и несколько ленточек - престижно и, по военным понятиям, справедливо. И вот теперь - я-то знаю, чем именно заслужил такие почести, - мне доставляет извращенное удовольствие сознавать, что смысла в этих ленточках не больше, чем в побрякушках, которыми я обвешался на роковом для меня смотре резервистов целую вечность тому назад. Шуточкой началось, шуточкой и закончилось. Неплохое предвестие судьбы, а?

Видели, чтобы кто-нибудь поступал, в престижный университет, чтобы выйти рядовым обученным? А вот, пожалуйста: ваш покорный слуга. (И еще Норман Мейлер. Спросите, он вам расскажет.)

В нашей когда-то большой и опутанной узами близости семье, у той ее ветви, которая обитала в Индианаполисе, существовала традиция предпочесть колледжи восточных штатов, но по окончании возвращаться домой. Мой дядя Алекс учился в Гарварде, и первое задание, которое ему там дали, было написать сочинение: почему я выбрал Гарвард? Начал он сочинение, по его словам, так: "Я выбрал Гарвард, потому что мой старший брат учится в Массачусетском технологическом"[3].

Его старший брат - это мой отец, Курт Воннегут-старший; он тогда был на архитектурном факультете. Много лет спустя, когда я пошел в армию, чтобы стать рядовым обученным без надежды на повышение, отец все повторял: "Вот и хорошо! Там тебя отучат дурака валять!" (Отец бывал очень забавным, но тогда ему было не до забав. Мрачно на все смотрел. Надо думать, очень уж я его извел своими глупостями.) Когда его не стало, я, поддавшись каннибализму по Фрейду, перестал добавлять к своей подписи слово "младший". (Поэтому в моей полной библиографии я выступаю то как собственный отец - Курт Воннегут, - то как собственный сын: Курт Воннегут-младший.) Вот что я написал об отце для журнала "Архитектурный дайджест":

"Когда моему отцу было шестьдесят пять, а мне двадцать семь, я сказал ему, глубокому старику - так мне тогда казалось: наверно, очень интересно было всю жизнь заниматься архитектурой. А он вдруг говорит: совсем не интересно, ведь архитектура - сплошные расчеты и никакого искусства. И у меня возникло чувство, что он мне морочит голову, раньше-то он постоянно давал понять, что ремесло архитектора для него самое что ни на есть подходящее.

Теперь понимаю: он просто проявлял высшего рода деликатность, создавая эту иллюзию благополучия, им же столь резко разрушенную. Пока я с двумя единокровными рос-подрастал, отец делал вид, что совершенно удовлетворен своей деятельностью в прошлом и заинтригован будущим, которое заставит его снова испытывать профессиональное умение, решая задачи сложные, но захватывающие. А на самом деле Депрессия и затем вторая мировая война, когда строительство почти совсем прекратилось, в общем-то, едва не доконали его как архитектора. В сорок пять он, в сущности, остался без работы и сидел без работы, пока ему не исполнилось шестьдесят один. А ведь в благополучную эпоху это были бы лучшие его годы, и со своими несомненными дарованиями, репутацией, опытом он бы наверняка вызвал у клиентов, не лишенных воображения, чувство, что, даже обитая в Индианаполисе, способен сделаться великим зодчим или, если хотите, свершить нечто, дарующее истинное душевное удовлетворение.

Я не собираюсь толковать про бедствия и несчастья, о которых с недавних пор столько говорят да пишут. Во времена Депрессии мы вовсе не голодали. Однако отцу пришлось закрыть мастерскую, которую открыл еще его отец, первый дипломированный архитектор в штате Индиана, и рассчитать шесть своих сотрудников. Скромные заказы ему еще случалось добывать, но до того неинтересные, что, теперь-то я понимаю, даже на школьных уроках черчения помирали бы со скуки, доведись заниматься такими вот задачками. Если бы не наша бедность, отец, должно быть, порекомендовал бы клиентам, дававшим ему эти поручения, то же, что при мне он посоветовал одному заказчику уже после войны, когда дела у нас в стране пошли на лад:

"Слушайте, вы бы купили карандаши да разлинованную бумагу и попробовали набросать чертежик, а жена пособит". Он вроде как шутил. Хотел приятное сказать.

Пока шла война, архитектуру он совсем оставил, устроился в компании "Аткинс", которая производила какое-то оружие, кажется, штыки. Как раз тогда умерла его жена. А еще ему стало ясно, что из трех детей никто после войны не останется в Индианаполисе. Мы выбрали себе профессии, которые заставят нас жить вдали от родного дома. И опять выходило, что жизнь его едва не доконала.

Когда в Индианаполис вернулось благоденствие (а дети не вернулись), отец стал партнером человека много младше его, который открыл новую архитектурную фирму. Репутация отца оставалась по-прежнему высокой, и не многих в городе так любили; кстати, отец был учредителем ныне знаменитого Детского музея. Особенно восхищались построенным по его проекту центральным зданием телефонной компании "Белл" на Норс-Меридиен стрит - этот проект он завершил перед биржевым крахом 1929 года.

После войны компания "Белл" решила надстроить несколько этажей, но так, чтобы по экстерьеру они не отличались от восьми нижних. Наняли другого архитектора, хотя отец не одряхлел, не спился и вообще ничуть не утратил навыков. Но компании "Белл" было все равно - что тот архитектор, что этот. Надстройку возвели, как ей требовалось, и все получилось отлично. Вот вам и романтика зодчества.

Вскоре после этого отец уехал - в округ Браун, штат Индиана, решив посвятить остаток дней ремеслу горшечника. Своими руками сделал гончарный круг. Там, в горах, он и умер в 1957 году, когда ему было семьдесят два.

Пытаясь теперь припомнить, каким он был, когда я рос, а у него так редко выдавалась работа, приносящая удовлетворение, вижу его Спящей Красавицей - дремлет в тени шиповника, ждет своего принца. Легко от этого видения перескочить к такой вот мысли: все архитекторы, которых я знавал и в хорошие времена, и в плохие, словно бы вечно дожидались щедрого, великодушного клиента, чтобы он дал им возможность сделаться вдохновенными художниками, ибо для этого они и родились.

Так что жизнь моего отца можно воспринимать как особенно печальную сказку. Был он Спящей Красавицей, а в 1929 году не один - сразу несколько принцев, включая компанию "Белл", принялись его тормошить, обшаривая кусты шиповника. Только потом вдруг все эти принцы на целых шестнадцать лет занемогли. И пока валялись по госпиталям, злая волшебница обратила Спящую Красавицу в Рип Ван Винкля[4].

Когда разразилась Депрессия, меня забрали из частной школы и я стал посещать обычную. Мое окружение переменилось, я теперь приводил домой совсем других мальчишек - взглянуть, что у меня за отец. Было это подрастающее потомство индианской деревенщины, и эти десятилетние сопляки первыми сказали мне, что отец мой странный, как единорог.

Во времена, когда люди его круга носили темные костюмы, белые рубашки и одноцветные галстуки, отец выглядел так, точно его одевала Армия спасения. Все с бору да с сосенки. Теперь, само собой, мне ясно, что свои наряды он подбирал обдуманно, а тон и ткани контрастировали друг с другом, чтобы смотреться интересно и, в конечном счете, красиво.

Другие папаши вели пресерьезные беседы про уголь, сталь, зерно, лес, цемент и тому подобное, да еще, разумеется, про Гитлера с Муссолини, а мой отец и друзей, и удивлявшихся незнакомцев призывал обратить внимание на какой-нибудь сущий пустячок из тех, что вокруг, на какую-нибудь вещицу, букашку, былинку - нет, вы посмотрите, это же настоящий шедевр. Я притащил домой кларнет, черную штуковину с серебряными вкраплениями, - и услышал от него: настоящий шедевр. И не имеет значения, можно ли на этом кларнете играть. Отец обожал шахматные фигурки, смутно представляя себе, куда их двигать на доске. Как-то мы с приятелями показали ему мотылька - не знает ли, как называется? Он сказал - не знает, но ведь правда это настоящий шедевр!

А еще он был первый гражданин мира, да, возможно, и последний. Политическим раздорам, государственным границам он уделял внимания не больше, чем уделил бы единорог - ну вот, опять: единорог. Красота может встретиться, или ее можно создать, где угодно на планете, а прочее несущественно.

Американская телеграфная и телефонная компания закончила строительство еще одного своего здания, на этот раз на Манхэттене, неподалеку от дома, где я живу. И снова обошлась без услуг моего отца, правда, все равно его уже не вызовешь. Вместо него компания пригласила Филипа Джонсона, Спящую Красавицу, которую всю взрослую жизнь не оставляют в покое страстные принцы.

Что же мне, бушевать против Судьбы за то, что она не дала отцу испытать столько же радостей, как у мистера Джонсона?

Пытаюсь вообразить, как отец со мною разговаривает через пропасть, разделяющую живых и мертвых, и вот что от него слышу: "Не жалей меня из- за того, что в свои лучшие годы я ждал романтических испытаний, а их так и не было. Если захочешь теперь, через столько лет, высечь эпитафию на моем скромном камне, который установлен на кладбище Краун-хилл, пусть она читается так: ДОВОЛЬНО И ТОГО, ЧТО Я БЫЛ ЕДИНОРОГОМ".

Так кончается моя статья. С умилением добавлю, что отец пытался сделать так, чтобы можно было возвращаться в хорошие времена (самое простое дело для тральфамадорцев из моего романа "Бойня номер пять"), и с этой целью наклеивал на листы фибрового картона всякие документы радостного содержания, покрывая их лаком. Благодаря отцу на стене моего кабинета сохраняется сейчас вот это письмо-мумия:

"Милый папа, я продал свой первый рассказ в журнал "Кольерс". Вчера получил чек (750 долларов, 10% вычитывается в пользу агента). Похоже, вскоре удастся пристроить еще две вещички.

Думаю, все у меня налаживается. Положил на счет первые свои деньги и буду дальше откладывать, когда смогу продать рассказ, если, конечно, смогу, - так, чтобы накопилось не меньше, чем я за год зарабатываю в "Дженерал электрик". Для этого вполне достаточно, чтобы у меня брали четыре рассказа, еще и мелочь на карманные расходы останется (а раньше ничего не оставалось). И тогда я наконец-то уйду с этой проклятой службы, а на другую не поступлю ни за что в жизни, храни меня Создатель.

Уже очень много лет я не испытывал такого чувства счастья.

Обнимаю тебя".

Подписано не именем, а инициалами, так он меня всегда называл. Не скажу, что это письмо веха в истории литературы, но на моем скромном пути от рождения до смерти веха эта очень значительная. Дата: 28 октября 1949.

А на оборотной стороне этого листа фибрового картона отец приклеил свое собственное послание. Оно представляет собой две строки из "Венецианского купца", переписанные его красивым почерком:

Клянусь душою - ничей язык меня разубедить не в силах;

Я за вексель мой стою.[5]