ГЛАВА ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

«В один из осенних, холодных, предзимних дней, когда на лужах уже искрился ледок, а в оголенных вершинах деревьев широко просматривалось высокое светлое небо, — вспоминает Герман Александров, — я спешил старинными переулками родной Вологды на квартиру поэта Бориса Чулкова... Он жил на улице Гоголя в старинном деревянном доме на втором этаже... Борис Александрович был не один, у него сидел гость, и они оживленно беседовали».

Незнакомец встал, пожал Александрову руку и назвался:

— Николай...

После продолжительной паузы добавил:

— Рубцов.

Таким Николай Рубцов впервые предстал перед вологодскими писателями. Небольшой, подвижный, в простом клетчатом пиджачке с обмотанным вокруг шеи длинным шарфом...

Поражали — пронзительно черные грустные глаза, смотревшие с прищуром в упор. Говорил Рубцов мало, больше курил, но иногда внезапно оживлялся, и его глаза становились добрыми...

— 1 —

На этот раз посещение Вологды оказалось для Николая Михайловича Рубцова — хотя он и понял это много позднее — весьма полезным.

Герман Александров вспоминает, что еще до начала семинара «в небольшой комнатке вологодского «Союза писателей», который возглавлял тогда Сергей Васильевич Викулов, начинающие литераторы слушали стихи, которые читал Николай Рубцов. Читал он своеобразно, сидя на стуле, помахивая правой рукой и одновременно постукивая ногой в такт каждому звуку.

И это резкое и в то же время напевное его чтение завораживало, будоражило душу, заставляло вслушиваться...»

Впрочем, и здесь, в Вологде, далеко не все так однозначно-восторженно воспринимали и Рубцова, и его стихи...

«Николай Рубцов пришел в отделение Союза за несколько минут до начала семинара... Невысокого роста и неопределенного возраста лысеющий человек в валенках, взгляд настороженный, даже угрюмый; сел позади всех».

В обсуждении стихов Рубцов не участвовал, только изредка отпускал колючие реплики. В перерывах уединялся покурить или беседовал с Борисом Чулковым, который приютил его.

Наконец дошла очередь до рукописи Рубцова. Он коротко рассказал о себе и прочел несколько стихотворений. Среди них были хрестоматийные «Видения на холме» и «Родная деревня». Читал Николай Рубцов негромко, но энергично, изредка жестикулируя правой рукой, а левую сунув за борт пиджака.

«Старшим товарищам, — вспоминает Сергей Чухин, — стихи, видимо, понравились, они почувствовали, что на семинар пришел поэт со своим мироощущением, своей темой. Но, к сожалению, не обошлось и без дежурных учительных фраз: поближе к современности, к злобе дня...

С каждым подобным замечанием Рубцов все более мрачнел, реплики его становились вызывающими. А тут еще я подлил масла в огонь. Как же? Для меня чуть ли не единственным мерилом современной поэзии был тогда Р. Рождественский, а тут — на тебе! Деревня Никола, начальная школа... Да и безоглядная, горячая молодость внутренне протестовала против сдержанной (рассудочной) формы. И сдержанность эта и несколько отчужденный (заносчивый) вид автора — все настраивало против него. Сказано это было прямо и пылко, Рубцов вскипел и во время обеденного перерыва, прихватив с собою поэта О. Кванина, ушел с семинара».

Вскоре, внутренне ожесточенный и этой своей — как он думал! — неудачей, Рубцов уезжает в Москву...

— 2 —

В столицу Николай Рубцов приехал перед праздниками. Встречать Новый год его пригласил к своим родителям Вадим Кожинов...

Сам он задержался, и родители, смущенные видом Рубцова, не пустили Николая Михайловича в квартиру.

«Я приехал чуть ли не без четверти двенадцать и застал Николая на улице у подъезда, — вспоминал Вадим Валерианович Кожинов. — Помню, меня страшно возмутило нарушение обычая, который я всегда считал священным: за новогодний стол необходимо посадить всякого, любого гостя. Я вбежал в квартиру, чтобы поздравить с Новым годом мать, и вернулся на улицу.

Что было делать? У нас имелось с собой вино и какая-то снедь, но все же встреча Нового года на улице представлялась крайне неуютной. Оставалось минут десять до полуночи. Широкая Новослободская была совсем пуста — ни людей, ни машин.

И вдруг мы увидели одинокую машину, идущую в сторону Савеловского вокзала, за которым не так уже далеко находится общежитие Литературного института. Мы бросились наперерез ей. Полный непобедимого молодого обаяния Анатолий Передреев сумел уговорить водителя, и тот на предельной скорости домчал нас до «общаги». Мы сели за стол в момент, когда радио уже включило Красную площадь. Почти не помню подробностей этой новогодней ночи... Но эта ночь была — тут память нисколько мне не изменяет — одной из самых радостных новогодних ночей для нас всех. Нами владело какое-то ощущение неизбежного нашего торжества — невзирая на самые неблагоприятные и горестные обстоятельства. Под утро мы с Анатолием Передреевым даже спустились к общежитскому автомату и позвонили моему отцу, чтобы как-то «отомстить» ему этим нашим торжеством. У него уже было совсем иное настроение, он извинялся, упрашивал, чтобы все мы немедленно приехали к нему...

— Ты даже представить себе не можешь, кого ты не пустил на свой порог, — отвечал я. — Все равно, что Есенина не пустил...

И это тогда, 1 января 1965 года, уже было полной правдой».

Трудно не согласиться с Вадимом Валериановичем Кожиновым... Уже написаны были Рубцовым великие стихи. Написаны там, на краю окутанного заледенелой мглой поля...

И среди них, одно из самых прекрасных и страшных — «Звезда полей»...

Звезда полей во мгле заледенелой,

Остановившись, смотрит в полынью.

Невольно останавливаешься на этих словах и сам, леденея от холода, заглядываешь в смертную черноту полыньи, но стихотворение несет тебя, возносит душу к высшему свету:

...в минуты потрясений

Я вспоминал, как тихо за холмом

Она горит над золотом осенним,

Она горит над зимним серебром...

И такая благость в достигнутых высях, такая чарующая даль открывается окрест, что уже не жалко и жизни — все родное, все освещено светом звезды полей... Но в последней строфе снова возвращаешься сюда, на поле, в заледенелую мглу:

Но только здесь во мгле заледенелой

Она восходит ярче и полней...

«Полней» и «полынья»... Эхом, отразившимся от студеной воды, повторяется рифма, замыкая движение и не стиха даже, а самой жизни...

Это эхо различаешь всегда, вслушиваясь в стихи Николая Рубцова. Читаешь их, и словно бы твои самые главные и самые чистые чувства, отражаясь, возвращаются к тебе, и замирает сердце, узнавая их:

Скачет ли свадьба в глуши потрясенного бора,

Или, как ласка, в минуты ненастной погоды

Где-то послышится пение детского хора, —

Так — вспоминаю — бывало и в прежние годы!

Вспыхнут ли звезды — я вспомню, что прежде блистали

Эти же звезды. А выйду случайно к парому, —

Прежде — подумаю — эти же весла плескали...

Будто о жизни и думать нельзя по-другому!

И вот тут-то проясненно понимаешь вдруг, что, может быть, в том и заключается опыт души и сердца, чтобы научиться отзываться на звук Глагола, затерянного в древних, смутных и неясных словах. И стихают пораженные силой Божественного Глагола глухие стоны на темном кладбище, отступают бурьян и нежить, которым так привольно и на нашей окутанной мраком атеизма земле, и в нас самих...

И не в этом ли заключена магическая сила рубцовской поэзии, не в этом ли и состоит его великий подвиг — подвиг человека, стоящего на краю поля?

Судьба... Путь...

Рубцов не выбирал своей судьбы, он только предугадывал ее. Он не мог изменить судьбы, но всегда узнавал ее, когда она являлась ему... В начале декабря он покинул деревню и сел на поезд, который должен был отвезти его в Вологду, а потом и в Москву.

Поезд мчался с грохотом и воем,

Поезд мчался с лязганьем и свистом,

И ему навстречу желтым роем

Понеслись огни в просторе мглистом...

Так пытался убежать из своей деревни герой «Привычного дела» Иван Африканович, так уезжал из Николы и Рубцов... Ни в коей мере не пытаюсь я сблизить героя повести Василия Белова и великого русского поэта, но по своей кровной сути оба они — сыновья своей земли, отрываясь от которой теряют свою богатырскую силу, перестают быть собою.

— 3 —

Сейчас о вологодской школе написаны сотни исследований, но так до сих пор и не удается определить, в чем заключается принципиальная новизна этого литературного направления. Внимание к незаметному сельскому жителю? Стремление рассказать правду о северной деревне? Противостоящая московско-ленинградской «нечувствительности» отзывчивость на болевые проблемы? Прекрасные северные пейзажи? Все это — неотъемлемые приметы вологодской литературной школы и вместе с тем все это только частности. Главное же, в поэзии Рубцова, в сельских повестях Белова наша литература вернулась к стержневой теме древнерусской литературы — теме спасения человеком своей души; теме страданий человека, загубившего свою душу; теме поисков человеком подлинного Пути спасения...

Ярко и пронзительно зазвучала эта тема в «Привычном деле» Василия Белова, в таинственно-волшебной рубцовской лирике. Вспомним, какой бедой обернулась для Ивана Африкановича попытка порвать связь с родиной, вырваться из родного северного пейзажа...

Только что мы видели его глазами «красную луну, катящуюся по еловым верхам над зимней дорогой», вместе с ним шли «по студеным от наста полям» и, переставая ощущать себя, сливались «со снегом и солнцем, с голубым, безнадежно далеким (выделено нами. — Н. К.) небом, со всеми запахами и звуками предвечной весны...». Щемящая и пронзительная красота северной природы наполняла душу Ивана Африкановича, и она светилась этой красотой...

Но вот беспутному Митьке, исполняющему в повести роль посланца враждебных миру красоты и сельского лада сил, удается соблазнить Ивана Африкановича, сманить на заработки, и, усевшись в поезд, оторвавшись от зябких осинников и щучьих заводей, как-то сразу и непоправимо превращается Иван Африканович в безбилетного гражданина Дрынова, несвязно объясняющего контролерам, что билеты и лук у Митьки, а сам Митька неизвестно где...

Иван Африканович не только созерцал, но и созидал своим трудом красоту. Гражданин Дрынов — это уже и не вполне человек, а некая среднестатистическая, безликая субстанция, способная лишь к самоуничтожению...

Поразительно зорко различал пути, ведущие к спасению и гибели, и лирический герой Николая Рубцова. Страшному, сопровождаемому грохотом и воем, лязганьем и свистом пути, по которому движется «Поезд», противопоставлен путь «Старой дороги», где движение осуществляется как бы вне времени:

Здесь русский дух в веках произошел, и ничего на ней не происходит.

Вернее, не вне времени, а одновременно с прошлым и будущим. Эта молитвенная одновременность событий обнаруживается здесь, как и в стихотворении «Видения на холме», где разновременные глаголы, как мы говорили, соединяются в особое и по-особому организованное целое...

И как созвучно ощущениям «Старой дороги» и «Ночи на родине» Николая Рубцова звучат мысли возвращающегося после неудачного бегства Ивана Африкановича, когда останавливается он возле развороченного тракторными гусеницами родничка!

Родничок занимает особое место в жизни Ивана Африкановича. Он сам отыскал и расчистил его, возле родничка отдыхал с Катериной, возвращающейся из больницы с новорожденным сыном... Теперь нарушена негромкая и светлая жизнь родничка. Руками ощупывает Иван Африканович землю и ощущает ее сырость. Значит, не умер родничок, пробивается...

«Вот так и душа, — думает Иван Африканович, — чем ни заманивай, куда ни завлекай, а она один бес домой просачивается. В родные места, к ольховому полю. Дело привычное».

— 4 —

В отличие от героя Василия Белова лирический герой рубцовского «Поезда» прозревает и постигает свою судьбу, «узнает» ее прямо в поезде... В этом стихотворении все называется прямо, с пугающей отчетливостью:

Вместе с ним и я в просторе мглистом                       

Уж не смею мыслить о покое, —

Мчусь куда-то с лязганьем и свистом,

Мчусь куда-то с грохотом и воем...

Это дьявольское наваждение движения — «Подхватил меня, понес меня, как леший!», как мы уже говорили, хорошо известно Рубцову!

Железный путь зовет меня гудками,

И я бегу...

Но раньше были силы, чтобы прервать его, чтобы остановиться:

...Но мне не по себе,

Когда она за дымными веками

Избой в снегах, лугами, ветряками

Мелькнет порой, покорная судьбе...

Теперь же в «Поезде» не осталось и этого. Что-то зловещее чудится в бравурном финале:

...Быстрое движенье

Все смелее в мире год от году,

И какое может быть крушенье,

Если столько в поезде народу?

Как мы знаем, поездное многолюдье не спасло поэта от крушения. Мотив дьявольского наваждения-движения повторится у Рубцова и в его стихотворении о собственной смерти:

А весною ужас будет полный:

На погост речные хлынут волны!

Из моей затопленной могилы

Гроб всплывет, забытый и унылый,

Разобьется с треском

и в потемки

Уплывут ужасные обломки.

Николай Рубцов умер как раз в «крещенские морозы», умер, словно бы задохнувшись от бессмысленной, опустошающей душу скорости поезда, на котором — неведомо (сейчас, может быть, и ведомо) куда — мчались мы все...

Но это будет еще не скоро.

В 1965 году у Николая Рубцова еще оставалось целых пять лет жизни.

«Взялся писать прозу... — писал Николай Рубцов Николаю Николаевичу Сидоренко. — Кажется, у меня это может получиться, но пока не хватает усидчивости, детальной ясности образа да и условия для этого писания (имею в виду самые скромные условия). Хочу прозой написать историю одного человека, не похожего на современных литературных героев, — чтобы в нем была жизненная, а не литературная! тоска, сила, мысль, сила, разумеется, не физическая, а духовная...»

Рубцов не написал этой прозы...

Хотя порою кажется, что жизнь его в последнее пятилетие, как раз такой историей непохожего на современных литературных героев человека, обладающего великой духовной силой, и была...

— 5 —

Прежде чем приступить к рассказу о последнем периоде жизни Николая Рубцова, надо понять, почему именно 1964 год стал переломным в его жизни.

Этот год останется в истории страны не только кремлевским переворотом, положившим конец кукурузным авантюрам строителя коммунизма, но и тем, что именно в этом году наконец-то восторжествовали, прорвались наружу процессы, подспудно вызревавшие в умах нашей «образованщины».

Закамуфлированное под ниспровергателей, наше советское мещанство сбросило маску шестидесятничества, похерило клятвы юности и, толкаясь, устремилось к кормушкам. Там теперь, помимо привычного ассортимента — спецпайков, спецраспределителей, казенных дач, появились и загранкомандировки. В считанные месяцы — нечто подобное мы наблюдали, когда идеологи застоя превратились вдруг в «демократов», захватывающих правдами и неправдами власть и народную собственность! — недавние шестидесятники образовали прослойку угодливо-сытых людей, которые, лакейски поддакивая идеологическим идиотизмам, торопливо и жадно разворовывали страну, и ради сохранения своих синекур вовлекали отечество в авантюры минводхозов, чернобылей, кампаний неперспективных деревень.

Этот феномен еще не нашел должного отражения в нашей литературе, должно быть, потому, что и перестройка развивалась в основном в интересах все той же образованщины, отдельные представители которой сумели хорошо подзаработать на катаклизмах, обрушившихся — не без ее помощи! — на нашу бедную Родину.

Разумеется, в середине шестидесятых механизм тотального воровства и вранья еще только начинал раскручиваться, но уже тогда Система начала сбрасывать с себя все, что мешало ей.

И в первую очередь она стремилась освободиться от порядочности и честности.

Тогда сразу смешались границы конфронтирующих лагерей. Роковая черта, проведенная шестьдесят четвертым годом, прошла не по национальным, не по мировоззренческим расхождениям, а по нравственным. Все настоящее, честное, искреннее отвергалось Системой. Зато все, что служило ее интересам, — возвеличивалось и поднималось.

Случайно ли, что по одну сторону оказались такие разные люди, как Андрей Сахаров и Игорь Шафаревич, а по другую брежневы и коротичи, Сусловы и Яковлевы...

— 6 —

Еще раньше и еще резче эта граница разделила поэтов.

И опять-таки прежде всего по нравственному признаку...

И в этом смысле интересно сравнить судьбы четырех совершенно несхожих между собой поэтов — Евгения Евтушенко, Иосифа Бродского, Андрея Вознесенского, Николая Рубцова.

Все четверо — почти погодки. Старше — Вознесенский и Евтушенко. Они — с 1933 года... Рубцов на три года моложе. Еще на три года моложе — Бродский. Он родился в тридцать девятом...

Все четверо пришли в поэзию примерно в одно время, после смерти Сталина, когда сдвинулись маховики истории, вовлекая в свое движение бесконечные миллионы людей и целые страны.

Возраст для сравнения, которое мы собираемся провести, существен.

И. В. Сталин сказал: «Нам надо воспитывать новое, бодрое (выделено мной. — Н. К.) поколение, способное к преодолению любых трудностей».

По этой программе, по этому сталинскому чертежу и строилось воспитание поколения, родившегося в тридцатые годы.

Бодрость в них закладывали по полной программе.

И вместе с тем как раз это поколение, хлебнувшее и бедствий войны, и сталинской бодрости, было первым из поколений, которое не успело запятнать себя грязью и кровью тех страшных лет.

Вместе с тем к тому моменту, когда, скрежеща и рассыпая ржавчину куплетов:

— Берия! Берия!

Вышел из доверия!

А товарищ Маленков

Надавал ему пинков! —

сдвинулись наконец шестерни истории, все четверо не были отягощены прошлыми ошибками и бодро, как и все их сверстники, приняли произошедшие перемены.

Ну а дальше?

А дальше, как и положено, судьбы начали у каждого складываться по-своему.

В 1959 году, когда после армии Рубцов приехал в Ленинград, ему было двадцать три, за плечами — семь классов деревенской школы и неоконченный техникум, годы скитаний и службы на флоте. Еще было очень сильное желание выразить в стихах то, что мучило, терзало его. Правда, как это выразить — представлялось смутно и неясно...

Иосифу Бродскому было тогда двадцать. Образованием он формально не превосходил Рубцова — тоже только школа-семилетка. Но путь Бродского, похоже, уже определился. К 1960 году он уже нашел себя, хотя известность его и не выходила за границы весьма узкого круга почитателей.

Шутки ради отметим, что формально и «образованностью» Евтушенко и Вознесенский значительно превосходили ленинградцев Бродского и Рубцова. Ну а эстрадная слава их гремела вовсю. Евтушенко с Вознесенским уверенно завоевывали аудиторию, становились выразителями «шестидесятнического» мировоззрения.

Разница в образовании, в уже приобретенной известности существенна. Но еще более существенна та подмена поэзии эстрадной публицистикой, которая тогда происходила на глазах у всех и которая как бы не замечалась.

Явление это объяснимо только последствиями бодрого воспитания шестидесятников, представления о подлинной поэзии которых были настолько смутны, что они в основной своей массе и не замечали подмены. Уместно здесь будет напомнить, что и демобилизовавшийся с флота Рубцов тоже поддался соблазну эстрады и под крики: «Давай, парень! Шпарь!» — поначалу пробовал силы в создании звуковых эффектов и даже достиг в этом определенного успеха.

Бродского же эстрада, кажется, не тянула совсем. И не случайно, что он, быть может, первым из всей четверки начал ощущать дискомфортность времени перемен, внутреннюю лживость психологии шестидесятничества.

В 1961 году, в самый разгар бабьего лета советской власти — вспомните триумф первого полета в космос — он писал:

Это трудное время.

Мы должны пережить,

перегнать

эти годы,

с каждым новым страданьем забывая

былые невзгоды и встречая

как новость эти раны и боль поминутно,

беспокойно вступая в туманное новое утро...

Утро и в самом деле было туманным, а время трудным, хотя и не закончилась еще пресловутая оттепель. Но поэт словно бы прозревал будущее.

Ощущение близкой трагедии пронизывает и «Стансы городу», написанные в июне 1962 года:

Все умолкнет вокруг.                                                  

Только черный буксир закричит

Посредине реки,

Исступленно борясь с темнотою,

И летящая ночь                                                         

Эту бедную жизнь обручит

С красотою твоей                                                      

И с посмертной моей правотою.                              

Интересно сопоставить «Стансы городу» с «Осенней песней» Николая Рубцова, написанной в те же годы и только недавно напечатанной целиком, без купюр:

Потонула во тьме

Отдаленная пристань.                                              

По канаве помчался —                                          

Эх — осенний поток!                                              

По дороге неслись

Сумасшедшие листья,

И порой раздавался                                                 

Пароходный свисток.                                                 

Стихи, разумеется, разные. Различия и в манере, и в образной структуре. Роднит их лишь выбор пейзажа — ночь на судоходной реке — да еще общее ощущение подступающей катастрофы...

Но вот если вспомнить написанное в эти же годы стихотворение Андрея Вознесенского «Ночь»:

Сколько звезд!

Как микробов в воздухе...—

то стихи Иосифа Бродского и Николая Рубцова могут показаться написанными одним человеком.

Разница в том, что Рубцов и Бродский видят все-таки одно мироздание, а Вознесенский — совсем другое.

Кроме номера телефона — Ж-2-65-39 — Иосифа Бродского в записной книжке Николая Рубцова, мы не располагаем достаточно достоверными свидетельствами о взаимоотношениях между этими поэтами. Скорее всего, никаких особых отношений не было, но это тем более интересно.

Те поразительные параллели, которые обнаруживаются в их судьбе и творчестве, лишний раз свидетельствуют, что система победившего шестидесятничества отвергала, сбрасывала все более или менее настоящее, подлинное.

Случайно ли в стихотворении Иосифа Бродского: «Ты поскачешь во мраке по бескрайним холодным холмам...» и Николая Рубцова: «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны», написанных в одно время, есть почти цитатные совпадения?

Ясно, что оба стихотворения создавались в предчувствии тех перемен, что уже отчетливо осознавались многими; в стремлении понять, определить для себя духовные ценности, не зависящие от соответствия их литературной и общественной ситуации. Стихи эти — попытка увидеть сквозь время и свою судьбу, и судьбу народа.

И конечно, это прозрение не могло быть рациональным, логическим.

У Иосифа Бродского оно рождается в сгущении мистических сумерек полудогадки:

Между низких ветвей лошадиный сверкнет изумруд,

кто стоит на коленях в темноте у бобровых запруд,

кто глядит на себя, отраженного в черной воде,

тот вернулся к себе, кто скакал по холмам в темноте...

Николай Рубцов, наоборот, словно бы пытается вызвать из глубины памяти все самое светлое, чтобы рассеять надвигающийся мрак, но ни веселые картины деревенского гулянья, ни звуки гармошки не способны рассеять ни «мглу под обрывом», ни горечь озарения:

Боюсь, что над нами не будет таинственной силы,

Что, выплыв на лодке, повсюду достану шестом,

Что, все понимая, без грусти дойду до могилы... —

а главное, предощущение своей собственной судьбы:

Я буду скакать, не нарушив ночное дыханье

И тайные сны неподвижных больших деревень.

Никто меж полей не услышит глухое скаканье,

Никто не окликнет мелькнувшую легкую тень.

Эти ощущения не были характерными для поэзии шестидесятых, когда по выражению А. Вознесенского:

Как багровые светофоры,

Наши лица неслись во мрак.

Хотя, справедливости ради, отметим, что и в самовлюбленно-оптимистической поэзии Вознесенского тоже порою прорывалось подсознательное ощущение действительности, как некоего сатанинского действа.

Не случайно ведь в его книге «Антимиры», собравшей стихи начала шестидесятых, ангелы — эти обитатели надзвездных сфер — прочно вписываются в быт хозяев застойных десятилетий.

Он повис...

С искаженным и светлым ликом, как у ангелов и певиц.

(1963)

Или:

Как ангелы или лакеи,

стоят за креслами, глазея.

(1962)

Ангелы и певицы, ангелы и лакеи...

Низведение обитателей высших сфер до положения прислуги или, как принято стало выражаться в те годы, обслуживающего персонала, совершается Вознесенским, быть может, и неосознанно, но закономерно. Ничего другого и ждать было нельзя от человека, просившего Чудотворную икону Божией Матери Владимирской «грохнуться» в ноги его ветреной подружке, чтобы та отдалась ему.

На этом фоне самовлюбленных ужимок и хорошо оплачиваемого оптимизма и совершалось прозрение подлинных поэтов. И конечно, за него приходилось платить.

Это ведь только Евгений Евтушенко, «сквозь Россию мчась на «Москвиче» с любимой, тихо спящей на плече», спеша на курорт, актерствуя, мог попросить у Пушкина:

...пленительную участь —

как бы шаля, глаголом жечь.

А у Некрасова:

...неизящности силу.

... подвиг мучительный твой,

чтоб идти, волоча всю Россию...

Ну, заодно и у Блока — «два кренящихся крыла», у Пастернака — «смущенье веток», у Есенина — нежность «к березкам и лугам, к зверью и людям»...

И дело не только в неразборчивости Евтушенко, не в том, что он выпрашивает все подряд...

Просто настоящий поэт ничего и ни у кого просить не будет. Ни у Пушкина, ни у Маяковского, ни у власть имущих. Ему все это дается само собой...

Правда и платить тоже за все приходится самому...

И не случайно, что именно в тот год, когда Евтушенко, кренясь в своем воображении на блоковские крылья, катил «по России вместе с Галей куда-то к морю в «Москвиче», спеша от всех печалей...», Николай Рубцов, выгнанный из Литинститута, отправился в свою нищую вологодскую деревню, а Иосиф Бродский, в соответствии с Указом Президиума Верховного Совета РСФСР, был выселен из Ленинграда в специально отведенные места с обязательным привлечением к труду на пять лет.

В марте 1964 года он отправился по этапу вместе с уголовниками в деревню Норинское Коношского района Архангельской области.

У Бродского своя судьба, а у Рубцова — своя. Незачем насильственно сближать их, но все же поражает, как удивительно совпадает рисунок этих судеб. Одни и те же даты, похожие кары, сходные ощущения. Даже география и то почти совпадает...

Правда, в 1971 году Рубцов не уехал никуда. Его просто убили. Но с точки зрения Системы, стремящейся избавиться от неугодного ей образа мысли, это различие было несущественным...

Объективности ради следует сказать, что вскоре после 1964 года были неприятности и у Евгения Евтушенко...

Хотя он и признался, что:

Мне в Братской ГЭС мерцающе раскрылся,

Россия, материнский образ твой, —

Ленинскую премию за поэму, воспевшую очередную экологическую катастрофу, ему так и не дали.

Это, конечно же, не справедливо. Тогда за такую поэму премию должны были дать.

Впрочем, как мы знаем, Евгений Евтушенко мужественно перенес несправедливость.

«За что мне заплачено, то я и ору», — признавался он в «Монологе автомата-проигрывателя», а у нас в стране, слава богу, был впереди еще и БАМ, который тоже ведь надо было кому-то воспевать...

Нашел свою тему и Андрей Вознесенский. Помимо шедевра «чайки — плавки бога», он создал еще прозаическое, но удивительно чувственное описание ночи, которую ему посчастливилось провести в кровати великого Пикассо.

Говорю я об этом не ради иронии.

Четыре поэта, четыре судьбы...

Все четверо начинали писать стихи, чувствуя живое движение истории. И потом, когда ток ее замедлился, ушел в песок одинаково похожих друг на друга съездов КПСС, когда подлинная история — афганская война, уничтожение неперспективных деревень — становилась все невнятнее, заглушаемая грохотом БАМов и ГЭСов, им пришлось выбирать, в какой истории жить. В подлинной или в выдуманной... В истории съездов и загранкомандировок, великих строек и спецпайков, славословий и казенных дач, тонн, кубов, центнеров и собраний сочинений...

И каждый из поэтов сам выбрал свою историю.

Ни Бродский, ни Рубцов не могли прижиться в истории, придуманной полутрупами из Политбюро, а Вознесенский и Евтушенко чувствовали себя там вполне комфортно.

Ну что ж...

Каждый выбирал сам, и каждому, по-видимому, и предстоит навсегда остаться в той истории, которую он для себя выбрал...

— 7 —

Сопоставляя судьбы четырех поэтов, я не преследовал задачи возвысить или принизить их значение. Задолго до меня это сделала история. Та подлинная история, в которой жил Рубцов, уже произнесла приговор, и бессмысленно вносить в него коррективы... Но поэт интересен не только своим творчеством, поучителен и его жизненный путь.

И сейчас, когда сместились все казавшиеся еще несколько лет назад незыблемыми точки отсчета, опыт жизни людей, сумевших и среди компромиссов и соглашательств отыскать свой Путь, расслышавших и в гуле оваций и анекдотов Глагол своего предназначения и, презрев житейские выгоды, повиновавшихся Ему, особенно актуален для нас...

Хотя и принято представлять Судьбу слепою, но она равно справедлива ко всем.

Да, у одних жизнь складывается благополучно, у других нет. Это житейская несправедливость. Нищета и гонения зачастую дают такие всплески гениальности, которые возносят униженные и оскорбленные души на те вершины, достичь которых, быть может, они никогда бы не смогли в самой благополучной и сверхкомфортабельной жизни.

Разумеется, говоря о «компенсации», предоставленной Судьбой за житейские неурядицы, нельзя сводить вопрос к бухгалтерским подсчетам, хотя, и не вдаваясь в мистику, можно найти объяснение этому парадоксу. Ведь постепенное приобретение житейских благ, борьба за достаточно комфортные условия жизни — процесс трудоемкий, требующий затраты как раз тех духовных сил человека, которые могли бы пригодиться на иные, более высокие цели.

Было бы много проще говорить о Рубцове, если бы он вообще не испытывал тяготения к житейскому благополучию. Или — любимое рассуждение нашей образованщины! — Рубцов потому и не продавался, что его никто не покупал...

Разумеется, это не верно.

Не верно, что Рубцов вообще не тянулся к благополучию. Не верно и то, что пути, ведущие к зажиточной жизни, были закрыты для него...

Об одном из таких путей мы уже говорили, пытаясь понять, почему Рубцов не зацепился в Москве, когда его исключили из института...

Но были и другие пути. Подходя к тридцатилетнему рубежу, Рубцов уже овладел тем багажом знаний, которые необходимы профессиональному литератору, и, право же, мог бы заниматься благополучной журналистикой или недурно оплачиваемым трудом переводчика.

И не нужно идеализировать Рубцова, не нужно делать вид, будто он заранее исключал для себя эти пути.  Нет, «врагом» себе Рубцов не был, и конечно же, он пытался адаптироваться, вписаться в литературную ситуацию тех лет, пытался как-то устроиться в жизни, «ублагополучить» себя. Более того, он даже брал командировки от журналов, что-то пытался писать... Но — к счастью! — так и не смог сделать последнего шага, который требовалось сделать. Пробовал Рубцов заниматься и переводами. Здесь, по-видимому, требуется пояснение. Переводили в русской литературе всегда. Были переводчики талантливые, были халтурщики... Но все они — переводили, пытаясь в меру своих сил и возможностей донести до русского читателя то лучшее, что было накоплено в мировой литературе. Их зачастую подвижническая работа не имела ничего общего с тем откровенным деланием денег, в которое превратился перевод в шестидесятые годы.

Именно тогда обычным делом сделался «перевод» без знания языка, с подстрочника. Вероятно, это непотребство не получило бы такого массового распространения, если бы сусловско-московское понимание интернационализма не превратило занятие переводом с языков народов СССР в кормушку необъятных размеров. Многие поэты-профессионалы, опасающиеся, подобно Евтушенко, воспевать поезда, что идут по БАМу «мимо щеки» умирающего бригадира, занялись переводами.

В лучших традициях нашей образованщины халтуру в переводе почему-то все сразу согласились как бы и не считать халтурой.

Заметим тут, что этот феномен «гибкой совести», развившийся в среде советской образованщины, в дальнейшем, не без участия, кстати сказать, нашей диссидентствующей публики, был реализован в тактике американских спецслужб, с их «избранной защитой избранных прав избранных людей, полезных для цивилизованного мира»...

Хочу сразу оговориться, что добросовестные переводчики работали и в эти годы, но — увы! — они ничего не способны были изменить в захлестывающем прилавки магазинов мутном потоке непонятно на кого рассчитанной литературы. Ведь изменился сам характер переводческой работы. Теперь переводились не только шедевры иноязычной лирики, а и рядовые тексты, которые не способны были обогатить другой народ, пройдя и через самые добросовестные руки.

Будущим исследователям еще предстоит оценить тот титанический вклад, что внесен московско-ленинградской переводческой мафией в рост межнациональной напряженности, — ведь это благодаря ее стараниям в массовом русскоязычном читателе укрепилась устойчивая аллергия к большинству книг, на обложке которых стоит нерусское имя. Думается, что для создания стойкого иммунитета к любому нерусскоязычному культурному явлению (речь идет о народах СССР) переводческая мафия сделала нисколько не меньше, чем вся командно-административная система Брежнева — Суслова...

Вот к этому легиону владеющих версификационной техникой литераторов и пытался примкнуть Рубцов. Во всяком случае сохранились его довольно посредственные переводы довольно посредственных стихов Хазби. Но хотя и были опубликованы эти переводы, не хватило Рубцову разворотливости, хватки, необходимой для занятия переводами гораздо больше, чем знание языков. Не сумел Рубцов отнестись к переводу с тем профессиональным цинизмом и равнодушием, которые требовались...

Не сумел он, как и в занятиях журналистикой, переступить через себя...

Данный текст является ознакомительным фрагментом.