Глава седьмая ПЕРВЫЕ ШАГИ

Глава седьмая

ПЕРВЫЕ ШАГИ

Внешне Екатерина проявляла полное спокойствие. Недаром позднее один из английских дипломатов назвал ее «Леди Невозмутимость». Обладая живым темпераментом, она годами пестовала в себе такие качества, как приветливость, доброжелательность, умение слушать и не рубить с плеча. Казалось, нашу героиню вообще нельзя вывести из терпения. Но то была иллюзия.

Волнения, связанные с переворотом, отразились не на поведении, а на самочувствии государыни. «Императрица была несколько разгорячена, и на ее теле появились красные пятна, — писал Рюльер. — Она провела несколько дней в отдохновении»[560]. Конечно, Екатерина не перегрелась в непривычной гвардейской форме. И не натерла шерстью кожу. Просто на нервной почве у нее вспыхнула экзема. Но «отдохновения» не вышло.

Ей приходилось видеться с множеством людей, ездить в Сенат, обедать в обществе полусотни придворных, а по ночам еще и успокаивать гвардейские полки. «Сенат собирается почти ежедневно утром во дворце, — доносил 31 июля Гольц, — и редкий вечер проходит без того, чтобы не было собрания Совета. Ее императорское величество редко не удостаивает своим присутствием эти собрания. Трудно передать, до какой степени эта государыня следит за делами». Примерно то же самое писали иностранные дипломаты о Петре III в первые недели его царствования. Молодой император наслаждался властью. Потом устал.

У Екатерины страсть к делам не была временным увлечением «Нет ни одного распоряжения, которое не делалось бы ей известным», — продолжал Гольц 10 августа. «Неудивительно, что Ее величество не пользуется полным здравием, потому что она беспрерывно предается занятию, не оставляя себе ни одного часа на развлечения: до такой степени Ее величество находит удовольствие исполнять обязанности правления»[561]. Обратим внимание на последние слова. Труд во власти доставлял нашей героине наслаждение.

Каждый монарх упивается своим положением по-разному. Характерным будет сравнение с Елизаветой Петровной. Сколько раз иностранные дипломаты и собственные министры жаловались на ее лень, медлительность, страсть к праздной жизни. Между тем перечисленные качества были для императрицы органичны и проистекали из ее понимания своего места. Она родилась честолюбивой и добивалась короны, потому что считала: трон предназначен ей. Она — дочь Петра Великого, его последняя отрасль — и будет только справедливо, если на престоле закрепится Петрова, а не Иванова ветвь. Превращение цесаревны Елизаветы в императрицу поставило точку в ее стремлениях. Правда восторжествовала, во главе страны встал истинный государь, наступил «золотой век», время остановилось. Добиваться чего-то еще, трудиться для достижения большей славы — не имело смысла.

Екатерина представляла обратный пример. Чужая на чужой земле, она не просто прикинулась, а стала своей для окружающих. «Не рожденная от крови наших государей», как презрительно писал о ней М. М. Щербатов. Не дочь Петра Великого — но его духовная наследница. Новая государыня желала убедить подданных, что наделена способностями стоять во главе страны и вести ее к процветанию. «Не можно сказать, чтобы она не была качествами достойна править толь великой империей, — продолжал Щербатов, — естли женщина возможет поднять сие иго, и естли одних качеств довольно для сего вышнего сану»[562].

По-своему Екатерина не меньше Елизаветы была уверена в праве носить корону. Но древо ее желаний имело иные корни — талант и трудолюбие, отмеченные Богом. Недаром в душу императрицы так запало чудесное предзнаменование. Вспомним: «В 1744 году 28 июня… приняла я Грекороссийский православный закон. В 1762 году 28 июня… приняла я всероссийский престол… В сей день… начинается Апостол сими словами: „вручаю вам сестру мою Фиву, сущую служительницу“»[563]. Заметим: для нашей героини особенно важным было не только совпадение «венца небесного» с «венцом земным», но и тот факт, что ее «вручили» в качестве «служительницы». Свое дело она воспринимала как служение и на этом основывала право занимать престол. Царское место, представлявшееся Елизавете чем-то вроде мягкого дивана, превратилось для Екатерины в кресло у рабочего стола.

Было и предчувствие великой судьбы. Историки нередко посмеиваются над мемуарными уверениями императрицы, будто она совсем юной Ангальт-Цербстской принцессой почувствовала, что сделается самодержавной государыней. Ведь у нее не было никаких прав. Ничто не предвещало ни ранней смерти мужа, ни всенародного доверия. Еще на пороге переворота Екатерина не знала точно, какое место займет. Регентство при малолетнем сыне — наибольшее, на что стоило надеяться. И всё же, всё же… Вопреки здравому смыслу она знала, кем рождена. Оставалось реализовать свой персональный миф. Стать из вещи в себе вещью для себя, как сказал бы Кант.

И вот уже в октябре 1762 года в беседе с вернувшимся Бретейлем прозвучат слова, позднее неоднократно повторенные в «Записках». «Она мне сказала, — доносил дипломат, — что по прибытии в эту страну ее не покидала мысль, что она будет здесь царствовать одна»[564]. Без Божественного вмешательства дело не обошлось. «Наконец Господь привел всё к угодному Ему финалу, — рассуждала Екатерина в письме Понятовскому 2 августа. — Это напоминает скорее чудо, чем реальность, предвиденную и организованную, ибо столько счастливых совпадений не могли быть собраны воедино без Его руки»[565].

Получив корону, наша героиня не могла поставить точку в своей борьбе. Напротив, для нее все только начиналось. Постоянное приращение славы России делало ее пребывание на престоле желанным для подданных, узаконивало «похищенный» статус. Отсюда щербатовское определение: «трудолюбива по славолюбию». Ни минуты на отдых. Первое место в государстве требовалось Екатерине для того, чтобы продемонстрировать свои громадные способности. Иначе они пропали бы втуне. Как художник ищет холст, писатель — бумагу, музыкант — скрипку, а полководец — армию, Екатерина искала корону. Ибо только власть могла стать для нее средством самореализации. Она действительно получала удовольствие… от работы. И была убеждена в своем полном соответствии «занимаемой должности».

«Благоразумные чувства»

Придет время, и Екатерина скажет, что надо работать «по русской пословице, мешая дело с бездельем». Однако пока положение было настолько сложным, что приходилось трудиться день и ночь, вытягивая телегу из грязи. Фельдмаршал Миних, последним вручивший нашей героине свою шпагу, скажет, что она отдавала делам по 15 часов в сутки[566].

«В 1762 году при восшествии моем на престол я нашла сухопутную армию в Пруссии, а две трети жалования не получившею, — писала императрица в записке „О собственном царствовании“. — В статс-конторе именные указы на выдачу семнадцати миллионов рублей не выполненными… Почти все отрасли торговли были отданы частным людям в монополии… Внутри империи заводские и монастырские крестьяне почти все были в явном непослушании властей, и к ним начинали присоединяться местами и помещичьи… Сенат хотя и посылал указы и повеления в губернии, но там так худо исполняли, что в пословицу вошло говорить: „ждут третьего указа“… Воеводы и воеводские канцелярии… не получали жалования, и дозволено им было кормиться с дел, хотя взятки строго запрещены были».

Сенат не знал числа городов в стране и не имел карты. Услышав это, Екатерина послала в лавку Академии наук за Атласом, который и подарила вельможам. Согласно реестру доходов, «оных считали 16 миллионов». Устроив ревизию, императрица получила иную цифру: «Сочли 28 миллионов, двенадцать миллионов больше, чем Сенат ведал». Не надо быть провидцем, чтобы понять: недосчитанные деньги в течение долгих лет прилипали к рукам. А Сенат не просто «не ведал», а прикрывал подобную практику.

По-хорошему следовало начать судебное разбирательство. Но ловить пришлось бы каждого второго, если не каждого первого. При колоссальном казнокрадстве все сетовали на бедность. Не платя жалованья, государство само толкало служащих к воровству и взяточничеству. Екатерина же ни с кем не хотела ссориться. Недовольство чиновничьего аппарата могло ей дорого стоить. Поэтому императрица приняла мудрое решение: не пойман — не вор. Она начала царствование с чистого листа, показав, что априори считает должностных лиц честными людьми. Те приняли правила игры и умерили аппетиты. Отныне предстояло воровать потихоньку, не так заметно, как прежде.

«Заводских крестьян непослушание… не унялось дондеже Гороблагодатские заводы за двумиллионный долг казне Петра Ивановича Шувалова не были возвращены в коронное управление, — продолжала государыня свой рассказ, — также Воронцовские, Чернышевские, Ягужинские и некоторые иные заводы… вступили паки в коронное ведомство. Весь вред сей произошел от самовластной раздачи Сенатом заводов с приписанными к оным крестьянами, в последние годы царствования императрицы Елизаветы Петровны. Щедрость Сената тогда доходила до того, что медного банка тримиллионный капитал почти весь раздал заводчикам, кои, умножая заводских крестьян работы, платили им либо беспорядочно, либо вовсе не платили, проматывая взятые из казны деньги в столице.

С самого начала моего царствования все монополии были уничтожены, и все отрасли торговли отданы в свободное течение. Таможни же все взяты в казенное управление, и учреждена была комиссия о коммерции, коя… сочинила тариф»[567]. Как видим, скучных, сугубо хозяйственных дел у молодой императрицы хватало. Именно они, а не увлекательные коллизии внешней политики или еще более интересная судьба свергнутого мужа приковывали ее внимание в первую очередь.

До 1 сентября, когда царский поезд выехал в Москву для коронации, Екатерина присутствовала в Сенате 15 раз, причем в первые дни приезжала каждое утро — 1 июля, затем 2-го, 3-го, 4-го, 6-го, 8-го… Сначала рассматривались дела, подготовленные еще в прошлое царствование: о постройке дополнительных кораблей для войны с Данией, о разрешении евреям свободно въезжать в Россию, о переустройстве гвардейских и армейских полков на немецкий лад. Любопытно, что эти предложения не стали «мертвыми в законе» сразу после свержения Петра III. Они были рассмотрены и… отвергнуты. Так, идея пополнить русский флот девятью новыми кораблями, сама по себе полезная, была признана разорительной для обывателей, поскольку император в указе от 27 июня говорил «о забрании для того всех лесов, чьи бы то ни были». А Сенат ссылался на отсутствие денег и людей[568].

С деньгами вообще была беда. «На пятый или шестой день по вступлении Екатерины II на престол, — сообщала наша героиня в еще одной собственноручной записке о начале царствования, — она явилась в Сенат, который она велела перенести в Летний дворец, дабы ускорить производство всех дел». Сенаторы сообщили о «крайней скудости средств: армия была в Пруссии и платы не хватало уже восемь месяцев; цена хлеба в Петербурге поднялась вдвое против обычной стоимости». Именно здесь императрица позволила себе рассказать о деньгах, скопленных ее августейшей свекровью в конце жизни. И Елизавета, и Петр III рассматривали эти капиталы как свои собственные. «Он, как и его тетка, отделяли свой личный интерес от интереса империи. Екатерина, видя денежные затруднения. объявила в полном собрании Сената, что, принадлежа сама государству, она желает, чтоб принадлежащее ей и ему принадлежало и чтоб впредь не делали разницы между ее и его интересами».

Это заявление «вызвало слезы на глазах» вельмож, последние встали и выразили государыне признательность за ее «благоразумные чувства». Шаг Екатерины следует назвать именно «благоразумным». Не щедрым, не великодушным, а единственно правильным в той ситуации. Положение требовалось выправлять, то есть платить: сбавлять цены на хлеб, отдавать жалованье, производить денежные раздачи в полках, дабы утихомирить служивых и поддержать их преданность. Следовало пожертвовать меньшим, чтобы сохранить большее. Наша героиня предпочла расстаться с капиталом и удержать корону. Сказалось и ее отношение к деньгам как к «грязи», и азарт большого игрока. Елизавета и Петр все время оставляли за собой путь к отступлению. Некие запасные суммы, которыми в случае чего можно воспользоваться. У нашей героини при всем ее «благоразумии» был иной стиль. Она сжигала мосты на переправе. Или вся Россия, или ничего. «Екатерина доставила столько денег, сколько было нужно, и запретила временно вывоз хлеба, что через два месяца возвратило обилие и дешевизну всем предметам»[569].

3 июля был понижен налог на соль по гривне с пуда, что составило в общей сложности 612 021 рубль в год. Щедрый и дальновидный поступок, рассчитанный на благодарность населения. Соль в те времена была единственным консервантом, который сохранял многие продукты: мясо, рыбу, огурцы, капусту, грибы. Средний обыватель закупал ее пудами, и когда средства не позволяли ему приобрести достаточно, приходилось есть подпорченные блюда. Обрушиваясь на соляного монополиста Петра Шувалова, князь Щербатов писал: «Умножил цену на соль, а сим самым приключил недостаток и болезни в народе»[570]. Екатерина помнила, как после смерти фельдмаршала толпа, собравшаяся на вынос тела, не выказывала ни малейшего сожаления, напротив, ругала покойного, особенно напирая на дороговизну соли, из-за которой многие умерли от кишечных болезней. Поэтому мера, предпринятая государыней, была и своевременной, и разумной.

Поначалу казалось, что гвардию легко успокоить, отменив нововведения Петра III в области формы и строя. Что Екатерина и сделала 2 июля. Однако этот указ лишь закреплял уже сложившуюся ситуацию — ведь на деле от раздражавших немецких порядков отказались еще 28-го в ходе переворота. Искра мятежа продолжала тлеть под спудом во взбудораженной полковой среде.

Обижено на Петра III было и духовенство. Оно поддержало Екатерину и теперь требовало возвращения отнятых имений. Хотя государыня считала секуляризацию необходимой мерой, ее пришлось отложить. 16 июля Сенат составил на высочайшее имя доклад, где суммировал просьбы священников. А 12 августа после колебаний и совета с вернувшимся в столицу Бестужевым-Рюминым Екатерина подписала именной указ, отдававший синодальные, архиерейские, монастырские и церковные движимые и недвижимые «имущества» обратно. Коллегия экономии уничтожалась, посланные ею на места офицеры отзывались. Это была большая уступка, рассчитанная на то, чтобы выиграть время и укрепиться на престоле.

«Гордый тон»

В первые же дни определился особый стиль Екатерины. Если во внутренней политике она действовала крайне осторожно, боясь задеть интересы того или иного слоя, так что иностранные дипломаты даже упрекали ее в слабости и нерешительности, то во внешней — твердо оговаривала свои цели и шла к ним, не обращая внимания на возмущенный ропот тех, чьи выгоды не совпадали с ее собственными.

В октябрьском донесении 1762 года Бретейль писал: «Изумительно, как эта государыня, которая всегда слыла мужественной, слаба и нерешительна, когда дело идет о самом неважном вопросе, встречающем некоторое противоречие внутри империи. Ее гордый и высокомерный тон чувствуется только во внешних делах… потому что такой тон в отношении к иностранным державам нравится ее подданным»[571].

Много лет спустя Екатерина поясняла этот стиль своему статс-секретарю В. С. Попову: «Ты сам знаешь, с какою осмотрительностью, с какой осторожностью поступаю я в издании моих узаконений. Я… изведываю мысли просвещенной части народа и по ним заключаю, какое действие указ мой произвесть должен. Когда уже наперед я уверена об общем одобрении, тогда выпускаю я мое повеление и имею удовольствие видеть то, что ты называешь слепым повиновением»[572].

Таким образом, Екатерина была исключительно щепетильна с собственными подданными и нарочито бестрепетна с соседними державами. Чуткость и глухота одновременно. Такое поведение, во-первых, очень нравилось русским, чья национальная гордость была в последнее время сильно уязвлена.

А во-вторых, укрепляло положение молодой императрицы внутри страны, где каждый мог видеть, что она не принимает скоропалительных решений и не совершает опрометчивых шагов. Притягивать, а не отталкивать от себя целые социальные слои — стало целью нашей героини.

Что касается международной арены, то после свержения Петра III «криза», о которой писал канцлер Воронцов, только усилилась. Сначала Версаль и Вена возликовали, ожидая от России повторного вступления в войну. А Пруссия затрепетала, ведь русская армия находилась на ее территории. Однако скоро обнаружилось, что новая императрица не намерена во всем следовать примеру августейшей тетки. Ссылаясь на тяжелое внутреннее положение, Екатерина заявила о любви к миру и предложила всем сражающимся державам свое посредничество при заключении договора. Это было совсем не то, чего от нее ждали.

Екатерине несказанно повезло. Еще месяц назад ни одно из заинтересованных в свержении Петра III иностранных правительств не воспринимало ее как серьезную претендентку и не дало ей денег на переворот, хотя наша героиня у кого-то попросила прямо, а кому-то сделала многообещающие намеки. Зато теперь руки у молодой императрицы были свободны. Она не связала себя тайным договором ни с одним иностранным кабинетом, как произошло в свое время с Елизаветой Петровной, обязанной финансовой и политической помощи Франции. Без сомнения, позиция Екатерины оказалась выигрышнее. Но у нее не было того, чем располагала предшественница — законного обоснования своих прав. Поэтому она так старалась выглядеть едва ли не избранной — взошедшей на престол по желанию восставших подданных. Этот пункт был уязвим, и дипломаты не преминули воспользоваться открывшейся слабостью.

Если фактическое бегство Бретейля накануне переворота временно вывело Францию из игры, то Австрия, напротив, обнаружила напористость, настаивая на возвращении России к прежним союзническим обязательствам. Мария Терезия собственноручно написала Екатерине очень сердечное письмо: «После покойной императрицы Елизаветы никто не мог бы быть достойнее престола и никто не мог достойнее заменить ее в моем сердце, как Ваше величество… Я так много полагаюсь на проницательность и взаимную Вашу ко мне дружбу, что надеюсь от нее всего, чего только требуют наши общие интересы и чего можно ожидать от Вашего великодушия»[573]. Намек совсем прозрачный. Общие интересы, по мнению Вены, требовали возобновления войны. Екатерина тоже отвечала собственноручно и тоже сказала много лестного, но не приняла на себя никаких обязательств.

6 июля австрийский посол Мерси д’Аржанто прямо спросил у канцлера Воронцова, намерена ли Россия и впредь «заботиться о пользе древних союзников». Дипломату ответили, что истощенные ресурсы не позволяют стране вести войну, но императрица уже показала Австрии дружбу, отозвав корпус Чернышева из прусской армии. Этого было недостаточно, и посол продолжал настаивать. 20 августа он даже позволил себе род давления, заявив, что между опубликованным Манифестом о вступлении на престол и нынешними действиями государыни — глубокое противоречие. Там прусский король назван врагом, а теперь императрица подтвердила мир с Фридрихом II. И снова Екатерина через канцлера отвечала очень вежливо, но твердо, что не преминет принять на себя даже «медиацию» между Пруссией и Австрией, но оружия не поднимет[574].

Кажется, сказано ясно. Но граф с упорством стенобитного орудия продолжал повторять свои запросы до ноября. Что позволяло ему вести себя подобным образом? Донесения Гольца из Петербурга показывают: у Австрии имелось много сторонников и при дворе, и в армейской среде. Их попытки «втолкнуть» Россию обратно в войну особенно активизировались по получении известия о смерти Петра III, когда и город, и полки оказались взбудоражены новостью. Мерси опять недооценивал Екатерину, считая ее позицию уязвимой и преувеличивая степень давления, которую могут оказать на императрицу сторонники Австрии.

10 июля неизвестные пытались задержать прусского курьера, ехавшего к посланнику, и отобрать его документы. Тогда же Кейт по секрету передал Гольцу, что один из его источников сообщил, будто Чернышев получил приказ по пути в Россию захватить город Штетин. Оба дипломата усомнились в достоверности этой информации и пришли к выводу, что подобные слухи распускаются намеренно, с целью обострить отношения России и Пруссии. Гольц приписывал их «представителям австрийской и саксонской партии», но сомневался, что императрица пойдет у них на поводу. «Для здешнего двора теперь более, чем когда-либо, важно вернуть все свои войска вглубь империи, чтобы окончательно утвердить трон против множества недовольных, — рассуждал посланник. — …Отряд Чернышева на возвратном пути ни в каком случае не будет близко от крепости. Иначе обстоит дело с отрядом Румянцева, и именно на это некто намекал мне вчера… Я опасаюсь, чтобы генерал Панин, который теперь стоит во главе их (русских войск, выходивших с немецких земель. — О. Е.) и который по различным поводам, в бытность свою в Пруссии уже выказывал свое недоброжелательство, не допустил бы при отступлении различных насилий». На беспокойства Гольца канцлер отвечал, что командирам даны указания «соблюдать строжайшую дисциплину».

Однако тревожные слухи нарастали. 11 июля посланник получил официальные извинения по поводу самоуправства фельдмаршала Петра Семеновича Салтыкова, «который, не будучи уведомлен о миролюбивых чувствах Ее императорского величества, снова взял в свои руки управление Пруссией, как только до него достигло известие о вступлении на престол» Екатерины II.

Еще никто не знал, как повернется дело. Циркуляр о смерти Петра III был разослан иностранным министрам вечером 8 июля. Для большинства он оказался неожиданным. Тайну хранили несколько дней, но о случившемся знали слишком многие — ближайшее окружение Екатерины, офицеры и солдаты охраны в Ропше, медики — так что утечка информации не исключена. Любопытно, что именно 6 июля Мерси обратился к канцлеру Воронцову с запросом о возможности повторного вступления России в войну. Подтекст понятен. В роковой момент Екатерина нуждалась в поддержке на международной арене. Для нее было крайне невыгодно, если бы вчерашние союзники выразили сомнения в официальной версии гибели императора. Мерси подсказывал выход — возобновление союзнических обязательств в полном объеме. То была цена доброжелательного молчания.

23 июля на фоне усиливавшегося «ропота простонародья, солдат и почти всего народа» Гольц продолжал сообщать тревожные новости: «Княгиня Дашкова часто ведет оживленные беседы с венским послом. Однако я не думаю, чтобы врагам Вашего величества удалось принудить здешний двор действовать против Вашего величества. Государыня знает хорошо, что ей, для своей безопасности, необходимо иметь все войска в сердце империи, что финансы расстроены и что всякая война восстановила бы народ против ее правления». Екатерина хорошо понимала состояние русского общества: подданные не просто не хотели войны с Данией, они устали от войны вообще. Возобновление боевых действий было для нового кабинета смерти подобно.

«Между тем противная партия делает все возможное, чтобы вызвать раздор между обоими дворами», — продолжал Гольц. Он имел в виду партию «противную» Пруссии, но выразился весьма точно и в ином смысле. Дипломат противопоставил волю самой государыни желаниям некоторых вельмож из ее окружения. Дашкову считали ближайшим доверенным лицом Екатерины, и, конечно, ее разговоры с графом Мерси не воспринимались как частная болтовня. Недоброжелательный к пруссакам генерал Панин — родной брат Никиты Ивановича; следовательно, напрашивался вывод о позиции другого ближайшего к императрице советника.

Донесения Мерси д’Аржанто показывают близость взглядов австрийского посла и представителей вельможной группировки: «Кажется еще сомнительным, не сделала ли новая императрица большой ошибки в том, что возложила корону на себя, а не провозгласила своего сына, великого князя, самодержцем, а себя регентшею империи во время его несовершеннолетия»[575]. Так говорили и Панин, и Дашкова. Если граф Мерси действительно узнал о смерти Петра III раньше других дипломатов, то нетрудно догадаться об источнике его сведений. «Некто, три дня тому назад обедавший у посла [Австрии] в то самое время, когда прибыл курьер от Чернышева с известием, что Ваше величество (Фридрих II. — О. Е.) не намерены ни в чем затруднять отделение его отряда, уверял меня, что эти господа, в числе которых был и г. Прассе (саксонский посланник. — О. E.), не очень-то были довольны таким известием; они надеялись на противное и по этому поводу ожидали возобновления войны. „Теперь, говорили они, нашей единственной надеждой на успех остаются действия фельдмаршала Салтыкова, взявшего снова в свои руки управление Пруссией. Посмотрим, как отнесется к этому прусский король“. Эти рассуждения, как мне кажется, ясно показывают, что фельдмаршал Салтыков решился на то, что он совершил, под влиянием полученных отсюда писем».

Провокации продолжались. Салтыков задержал депеши Фридриха II к Гольцу в Кёнигсберге и отослал их своему двору. Был заявлен протест и принесены извинения. «Дружественное отношение императрицы к Вашему величеству должно быть очень неожиданным для всего здешнего двора, — сообщал посланник 31 июля, — так что они едва могут воздержаться от выражения своего удивления… Императрица, отвечая Вашему величеству, не только не советовалась ни с одним из своих министров, но даже никому из них не сообщила этого ответа»[576].

Следует сделать вывод, что сразу после восшествия Екатерины на престол при дворе и в дипломатической среде шла борьба за повторное вступление России в войну. Ставки были очень высоки. И хотя нам мало известно о конкретных перипетиях этой схватки, можно сказать, что сторонники продолжения конфликта до какого-то момента боялись возвращения Петра III на престол. Неслучайно они активизировали свои усилия после получения известия о его гибели. Смерть бывшего союзника Фридриха II казалась им достаточной гарантией возвращения России в состав коалиции. Тем более что положение молодой императрицы после убийства мужа стало крайне уязвимым — ее легче было подтолкнуть к участию в «общем деле».

«Сходственные интересы»

Однако оказалось, что в вопросах войны и мира Екатерина — крепкий орешек. Она не позволяла личным чувствам брать верх над разумом. Гольц убедился в этом на собственном примере. «Я знаю, что несмотря на все милости императрицы, — писал он министру иностранных дел Пруссии графу Финкенштейну, — она питает ко мне величайшее нерасположение за то, что я был слишком близок к покойному государю» и якобы «одобрял действия покойного по отношению к ней. Один вид мой должен ей напоминать дурное обращение с ней государя, часто проявлявшееся в моем присутствии». Тем не менее Екатерина относилась к дипломату «со свойственной ей добротой и приветливостью». За которыми, как вскоре догадался Гольц, стояло нечто большее, чем простая любезность. Именно с прусской стороной молодая императрица намеревалась «делать дело». Личные симпатии и антипатии были не в счет. «Я предполагаю, что некоторые злонамеренные лица внушили ей, — доносил дипломат 31 июля, — будто в переписке Вашего величества с императором были вещи, нелестные для нее, и теперь она видит, что заблуждалась». Заблуждалась ли наша героиня? В письмах Фридриха II имелось много неприятного. Однако Екатерина ничем не проявила досады.

Для подобного поведения имелись веские причины. Она считала продолжение войны с Пруссией борьбой за чужие интересы. Тем временем у Петербурга были свои. В тот момент они касались Курляндии. Герцогство, несмотря на вассальную зависимость от Польши, вот уже более полувека тяготела к России. Надень герцогскую корону сын польского короля Августа III принц Карл (на что дала согласие Елизавета) — Курляндия силой вещей вновь качнулась бы в сторону Варшавы. Если бы трон занял принц Георг Людвиг Голштейн-Готторпский, как того хотел Петр III, то герцогство потянулось бы к Пруссии. «Курляндский гусь», как называл свои владения Бирон, должен был остаться в руках у того, кто всецело зависел от России. Только в этом случае следовало рассчитывать на увеличение в перспективе западных территорий империи.

Государыня твердо решила вернуть в Курляндию Бирона. Она понимала, что встретит противодействие в лице Польши и Саксонии, которым покровительствовала Австрия. Вена ни при каких условиях не поддержала бы русского кандидата, поскольку таким образом усиливалось бы русское присутствие в Польше. Екатерина уже понимала, что вскоре эта страна станет ареной ожесточенной борьбы. Столкновение интересов разведет союзников времен Семилетней войны по разные стороны баррикад. Поэтому тесное сотрудничество с Габсбургами было лишено в глазах нашей героини смысла. Императрицу устроил бы тот партнер, выгоды которого совпали бы с ее собственными. То есть Пруссия.

Между тем многие политики еще продолжали мыслить по инерции. Смерть Петра III возбудила надежды саксонских дипломатов. «Русская императрица решительно примет сторону герцога Бирона, — доносил 26 июля Гольц. — …Таким образом, принц Карл ничего не выиграет от последнего события, хотя г. Прассе очень громко говорил о нем первые дни. На мой взгляд, это решение императрицы довольно ясно доказывает, что ни венскому, ни саксонскому двору нечего надеяться иметь большое влияние»[577].

Фридрих II был готов поддержать кандидатуру Бирона. В тот момент Курляндия интересовала его куда меньше, чем сохранение собственных земель, которые Екатерина могла гарантировать от посягательств Австрии. А в перспективе обоим монархам предстояло играть на одной стороне против французского и австрийского влияния в Польше и отломить увесистые куски от польского пирога. Поэтому в вопросе о Бироне Фридрих пошел навстречу русской государыне. Уже 4 августа 1762 года Бирон подписал соглашение, ставившее его в полную зависимость от России. Он обязывался защищать православие на землях Курляндии — этот пункт не покажется таким уж странным, если принять во внимание напряженное религиозное положение в Польше. Кроме того, герцог обещал покровительствовать русской торговле, не иметь сношений с врагами России, разрешать свободный проход по своей территории русским войскам, предоставлять русским кораблям курляндские порты, позволять русским помещикам арендовать имения в Курляндии[578]. Однако от подписания договора до реального водворения на герцогском престоле прошло некоторое время.

Август III потребовал, чтобы Бирон обратился с прошением лично к нему, как к сюзерену. Резолюции Екатерины по данному вопросу — памятник дипломатической бесцеремонности: «Нет нужды рассматривать здесь, справедливо или нет такое желание Его величества, и обязан ли герцог Эрнст-Иоганн просить о том, чего у него никто ни по каким правам отнять не мог. Мы обращаем Ваше внимание на одно, что королевская ответная грамота написана в саксонской канцелярии, которая по делам Польши, а следовательно и Курляндии, никакого участия иметь не может, и потому впредь по курляндским и польским делам Вы не должны принимать никаких бумаг из саксонской канцелярии»[579].

Точно так же Екатерина будет действовать позднее в польском, крымском, турецком, шведском вопросах. Твердо, неуступчиво, выискивая и используя любой промах противников. Несмотря на возмущенный ропот Вены и Варшавы, она точно заткнет себе уши ватой. В каком-то смысле наша героиня реализует во внешней политике свое мужское, наступательное «я». Курляндия станет лишь пробным камнем. К апрелю 1763 года принц Карл будет изгнан русскими войсками из герцогства, которое фактически превратится в протекторат Петербурга[580] — плацдарм наступления на Польшу.

Такое развитие событий стало возможно только благодаря доброжелательной позиции Пруссии. Но и с Фридрихом II пришлось повозиться. Он не знал, друг ему Екатерина или враг. Второе казалось логичнее. Еще недавно прусский министр иностранных дел Финкенштейн писал Гольцу о Петре III: «Я желаю одного — чтоб этот государь, которого мы имеем столько причин любить и который, кажется, рожден для счастья Пруссии, жил и держался на русском престоле»[581]. Позднее Фридрих признавал, что весть о перевороте поразила его, как удар грома. «В Берлине и бранденбургских землях… ужас был так велик, — доносил Екатерине русский посланник в Дании барон Николай Корф, — что королевскую казну ночью отвезли в Магдебург»[582].

Оказалось, что на расстоянии проницательный Фридрих II не так уж хорошо разбирался в людях. Он, например, в первый момент был уверен, что Петр Федорович погиб во время переворота со шпагой в руках, то есть считал императора человеком, возможно, взбалмошным и странным, но никак не трусом. Екатерина же представлялась ему вторым «переизданием» Елизаветы Петровны. Однако позднее, когда выяснилось, что Екатерина не собирается воевать, а, напротив, настроена на Диалог и взаимную выгоду, король не мог не испытать облегчение. Что ни говори, а вести дела с человеком взбалмошным трудно. При своеобразном отношении Петра III к своему кумиру на Фридриха ложилось нечто вроде ответственности за вторую державу… Теперь он вел диалог с вменяемым собеседником. И первое, с чего начал, — отстаивание собственных позиций.

Как только русская армия ушла с прусских земель, король попытался уклониться от навязываемого мира. В его руках находились Саксония и 15 тысяч австрийских пленных. С такими картами можно было играть. Русский посланник в Пруссии Николай Васильевич Репнин откровенно писал императрице: «Страх оружия Вашего величества миновался с возвращением русских войск в отечество»; «сомневаюсь, чтобы можно было склонить короля к какой-нибудь уступке, разве сделать это силой оружия, а иначе невозможно». Обратим внимание, Репнин — племянник Панина и двоюродный брат Дашковой, до своей отправки в Пруссию очень близкий к этому крылу заговорщиков. Позднее и он, и оба брата Паниных станут виднейшими представителями прусской партии. Но в тот момент они еще не сделали выбор в пользу Берлина и видели в возобновлении боевых операций единственный путь к миру.

Такое развитие событий было выгодно только Австрии и Саксонии. Екатерина посоветовала передать королю, «что видимая его склонность к войне может удержать» ее «от вящей дружбы с ним», хотя оба двора имеют «сходственные интересы». В личном письме 17 ноября она расставляла точки над i: «Признаюсь, разногласие наших мнений радует тех, кто ничего не ищет, как только видеть несогласие между нами. Я Вам скажу просто: нет ли возможности заключить мир? Я бы могла действовать иначе. У меня были средства в руках и теперь еще есть. Ваше величество слишком проницательны, чтобы не видеть того, что побуждает меня говорить с Вами таким образом… Я пожертвовала существенными выгодами войны… Но, к несчастью, Вы отказались от этого, и я боюсь, что, наконец, мои лучшие намерения не исполнятся и я буду вовлечена в планы, противные моим желаниям, склонностям и чувству дружбы»[583].

Ключевые слова: «буду вовлечена». Не по своей воле, но силою развития событий. Прямая угроза возобновить войну, правда, завуалированная вежливыми, даже теплыми выражениями, являлась уступкой Вене. Что побудило к ней? Сущий пустяк. Неожиданное поведение датского двора.

«Участие в интересе великого князя»

Казалось бы, Копенгаген ничем не мог уязвить могущественную соседку. Более того — датчане должны ликовать по поводу восшествия Екатерины на престол, поскольку угроза войны для них миновала. Так и случилось. Уже 29 июня, едва получив отречение мужа, Екатерина подписала рескрипт барону Корфу отправиться из Берлина в Данию и уверить короля Фридриха V, что Россия не нарушит мир. По словам посла, датский монарх был вне себя от восторга, а народ разделял его чувства: «Не только двор, но и все жители датских провинций, через которые я проезжал, до последнего крестьянина обнаруживали радость вследствие нечаянной перемены в их судьбе; да исполнит Всевышний все то, что эти бедные люди желали Вашему величеству».

Король принял посла в загородной резиденции Фриденбург под Копенгагеном. «Вы свидетель, как я всегда почитал русский народ, — обратился он к дипломату, — это почтение усилилось вследствие храбрых действий русских в настоящей войне, мне было жаль вступить в кровопролитную войну с народом, которого я ничем не оскорбил»[584]. Оставалось только праздновать. Но, расценив склонность Екатерины к миру как доказательство слабости, датский двор попытался воспользоваться ситуацией и расширить свое политическое влияние в Голштинии.

Одним из пунктов датско-шведского договора 1749 года, в котором дядя Петра Федоровича Адольф Фридрих отказывался от голштинского наследства, была и передача опекунства[585]. Теперь Фридрих V имел право опекать малолетнего герцога Голштинского — Павла Петровича, как когда-то Адольф Фридрих опекал племянника, управляя от его имени Голштинией. Екатерина была оскорблена. «Удивления достоин поступок короля датского, — писала она в Коллегию иностранных дел, который объявил мне, будто он права имеет обще со мной опекунство сына моего в Голштинии на себя взять. Я оные права признать не могу. В Римской империи младший принц без ведома старшего своего дома не может… заключать трактат. Бывший император не ведал и никогда не апробовал трактат короля шведского, младшего принца голштинского дома, с королем датским… Мать по всей Римской империи правом имеет опекунство сына своего… С королем датским же в негоциации отнюдь вступать не буду до тех пор, пока все его войска из Голштинии не выведены».

Гнев Екатерины невольно прорвался в строках: «Сколько право самодержавной императрицы подкрепляет поверенность целого обширного народа — всякому в рассуждение отдается». Это была угроза. Раз Фридрих V не понимает по-хорошему, поймет по-плохому. Датскому двору ничего не оставалось, как уступить. Да еще рассыпаться в извинениях — короля не так поняли. «Он хотел только со своей стороны доказать участие в интересе… великого князя… дабы приобресть будущую этого государя дружбу», — доносил Корф. Но, увидев несогласие императрицы, сразу же отказался «от своего права для показания… самой искренней дружбы»[586].

Однако недоразумение не было исчерпано, поскольку у Дании, видимо, имелись «интересанты» с русской стороны. Пассаж о правах старшего по отношению к младшему повторен в письме Екатерины Станиславу Понятовскому 12 сентября «Датчанин мне подозрителен», — сообщала она о ком-то из датских дипломатов. Возможно, эти слова касались Шумахера, как раз в то время собиравшего сведения о гибели Петра III: «К тому же тамошний двор придирается ко мне из-за выходок моего сына, на которого я имею все основания жаловаться». Что же касается датского двора, то «все, что он подписал, ничего не стоит, ибо в Германии младший без своего старшего не имеет права заключать никаких соглашений»[587].

Речь идет о все том же договоре 1749 года, заключенном «младшим» Адольфом Фридрихом без «старшего» Петра Федоровича. Но поведение семилетнего царевича в данном вопросе давало Екатерине повод жаловаться. Значит ли это, что Павел выказал согласие на опеку со стороны Фридриха V? Или продемонстрировал, что не доверяет матери? Боится за себя? Источники не открывают нам, что именно сделал семилетний наследник. Одно ясно: уже к сентябрю между ним и императрицей происходили трения. Мог ли мальчик настаивать на своих герцогских правах по собственному почину? Или его подтолкнул воспитатель? Полагаем, без Никиты Ивановича дело не обошлось. Он сумел задеть в воспитаннике две болезненные струны — честолюбие и страх. На долгие годы именно эти чувства станут преобладающими в отношениях Павла с матерью. Видимо, из разговоров старших ребенок понял, что «большая» корона ушла от него, а сам он находится в опасности. Вспомним, Екатерина проявила честолюбие в раннем возрасте. Честолюбивым человеком был и Петр III. Бабушка Елизавета, приглашая внука к участию в придворных церемониях, только растравила наследственное качество. Ребенку льстило, что он идет впереди родителей, рядом с императрицей. Это порождало в нем преувеличенные представления о собственной значимости. С воцарением же отца мальчик оказался забыт, а с воцарением матери — отодвинут на второй план. Единственным защитником царственных прав ребенка выступал Панин — опытный дипломат и умелый составитель документов.

Любые переговоры с иностранной державой касательно Павла как герцога Голштинского потребовали бы четко обозначить его статус. Екатерина, в отличие от мужа, провозгласила сына наследником. Но подписание новых бумаг помогло бы опять вернуться к данному вопросу. Теперь уже не на площади в окружении гвардейцев, а в Сенате, Совете, Коллегии иностранных дел. Такое развитие событий было желательно для тех, кто предпочитал видеть нашу героиню регентшей.

В это же время Панин выступил с проектом создания постоянного Совета из несменяемых членов, который должен был служить местом «законодания» и существенно ограничивал власть монарха. Без него государь не мог принять ни одного решения[588]. Наиболее раннее документальное упоминание о таком органе встречается в черновике Манифеста Екатерины II от 31 августа, которым императрица оправдывала возвратившегося из ссылки канцлера Бестужева-Рюмина. Она жаловала его «первым императорским советником и первым членом нового, учреждаемого при дворе нашем Императорского совета»[589]. Однако уже в беловике слова о Совете отсутствовали. Государыня не захотела создавать прецедент — упоминать этот орган в официальном документе. Игра вокруг проекта Панина развернулась уже после коронации, в Москве. Но сама идея обсуждалась гораздо раньше.

Рассмотрение дипломатических бумаг, касавшихся Павла, в Совете, скроенном по панинской мерке, могло иметь для Екатерины неприятные последствия. Ссылка на законы Римской империи показывает, что императрица первоначально намеревалась решать вопрос с Голштинией через Вену. Именно поэтому снизошла в письме прусскому королю до завуалированных угроз возобновить войну, если он не пойдет на уступки Австрии. Император Священной Римской империи утверждал права германских князей на их владения. Следовало прибегнуть к посредничеству Марии Терезии и тем обуздать датского короля. Но таким образом Екатерина оказалась бы в долгу у австрийцев, а в обсуждение прав Павла втянулась бы еще одна держава — куда более могущественная, чем Дания. Возможно, именно этого добивался Панин. Наша героиня почувствовала угрозу и сумела проскользнуть между Сциллой и Харибдой.

В приведенном послании Понятовскому Екатерина советовала: «Не давайте писем Одару». Странное заявление, если учесть, что пьемонтец служил ее доверенным лицом и по пути на родину привез весточку для польского возлюбленного императрицы. Теперь посыльный должен был вернуться. Но ситуация изменилась. Государыня считала Одара слишком близким к Панину и Дашковой, поэтому не хотела переписываться через него. Настораживал и тот факт, что пьемонтец на обратной дороге слишком долго оставался в Вене[590]. Стоило поостеречься.

Как и в случае с Советом, наша героиня вовремя спохватилась. Сама предлагая всем воюющим сторонам «медиацию», она не желала, чтобы кто-то участвовал в ее делах. «Моя цель, — прямо писала царица графу Герману Карлу Кейзерлингу, новому русскому послу в Варшаве, — быть связанной дружбой со всеми державами… дабы всегда иметь возможность… сделаться арбитром Европы»[591]. Откровенные слова, свидетельствующие, помимо прочего, о немалой уверенности в себе уже в первые дни на престоле. Однако допустить «арбитра» в свои дела значило проявить слабость. Дипломатам Фридриха V было заявлено категоричное «нет» с оттенком угрозы. «Я императрица России, — писала Екатерина, — и худо оправдала бы надежды народа, если бы имела низость вручить опеку над моим сыном, наследником русского престола, иностранному государству, которое оскорбило меня и Россию своим необыкновенным поведением»[592]. О вмешательстве Вены в распри по поводу Голштинского наследства вопрос так и не встал.

«Тысяча предосторожностей»

В таких условиях версальскому и венскому дворам следовало искать иной подход к императрице. И она сама подбросила им вариант, на время пустив по ложному следу. Обе стороны начали усиленно обхаживать Понятовского, полагая, что он должен вот-вот вернуться в Петербург в качестве фаворита молодой государыни.

Все это время Станислав жил то в Варшаве, то в имениях отца или дяди. Его переписка с возлюбленной в царствование Петра III несказанно затруднилась. После переворота он долго не получал вестей и пенял Екатерине, что узнал о случившемся «лишь одновременно со всеми». Между тем у нашей героини не было реальной возможности писать. Ее корреспонденция представляла слишком большой интерес и для врагов, и для друзей. Если первые не преминули бы раздуть из возможного приезда фаворита-иностранца скандал, то вторые почли бы поступок Екатерины изменой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.