1. «Время»

1. «Время»

После десяти лет разлуки, в конце декабря 1859 года, Петербург встретил Достоевского снежной метелью, разноцветными огнями рождественских елок, объятьями брата Михаила и Аполлона Майкова, либеральными веяниями и шампанским. Правда, в моду входил новый напиток, который изобрел купец из старообрядцев Василий Александрович Кокорев, впервые обративший на себя внимание общественности устройством торжественной встречи уцелевших героев Севастополя: по его почину московские купцы, поклонившись в ноги черноморцам, позволили им пить за свой счет три дня и три ночи безданно и беспошлинно — гуляй, Русь-матушка! Пусть знают наших...

Кокорев выдвинул даже проект в смысле того, как придать торговле вином увлекательное направление «в рассуждении цивилизации». Слово «цивилизация» вообще стало чуть не паролем, своеобразным пропуском в порядочное общество. Тот же Кокорев крестился двумя перстами, свято верил в то, что Россия — страна мужицкая, таковой и всегда должна пребывать, а потому водрузил на своем столе символическую пепельницу в виде золотого лаптя; но испытывал при этом неизъяснимый восторг перед утонченной европейской цивилизацией. В знак же своего патриотизма он изобрел патриотический напиток, рецепт которого был до гениальности прост: на три четверти шампанского добавлялась одна четвертая квасу, в случае надобности по утрам рекомендовалось добавлять в него еще и рассолу. Кокоревский патриотизм быстро обрел славу «квасного». Достоевскому напиток пришелся не по вкусу, так что рождество отпраздновали за привычным бокалом шампанского.

«В рассуждении цивилизации» претерпело нововведения, конечно, не одно только питейное дело. Либеральные веяния ощущались повсюду и во всем: десятками открывались новые журналы, наблюдались серьезные цензурные послабления, значительно расширился доступ в университеты разночинной молодежи. Вышли собрания сочинений Пушкина и Гоголя, Кольцова — даже со вступительной статьей Белинского, о котором почти не поминали со дня его смерти.

Обретало силу новое явление — общественное мнение.

Но, главное, с 58-го года печать обсуждает вопрос о подготовке важнейшей реформы. Сам государь публично заявил о необходимости скорейшей отмены крепостного состояния, но, слышно, подготовка встретила глухой отпор во влиятельных сферах: назывались даже имена графов Шуваловых, отца и сына, князей Долгорукого и Меншикова, слывших некогда за вольнодумцев и даже франкмасонов. Было о чем поразмышлять на досуге...

Да... всего десять лет, а как будто из одной эпохи переселился в другую. Не встретишь больше на Невском Белинского. Умер Гоголь, за ним старик Аксаков. Герцен — за границей, в России читают его «Колокол», «Былое и думы». Тургенев ездит по Европе за Виардо, редко наведывается в Россию, но сделался чуть не первым отечественным романистом. А обличительные сатиры Салтыкова, говорят, произвели впечатление на самого императора. Рассказывали, когда министр внутренних дел представлял государю на утверждение доклад о назначении Салтыкова рязанским вице-губернатором, Александр II будто даже сказал: «Вот и прекрасно, пусть едет служить, да пусть сам поступает в том же духе, в каком пишет». Много говорят и об «Обломове» Гончарова, и об Островском. Но с кем хотелось бы поскорее познакомиться и сойтись, так это с Аполлоном Григорьевым: в их взглядах, судя по рассказам брата, немало общего. В недрах русской литературы рождалось нечто могучее, свое собственное, растущее из родной почвы, способное выдерживать сравнение с гигантами прошлого. А главное — обретает новое, небывалое доселе значение — то направление, начало которому положил Пушкин. Вот об этом бы и хотелось поговорить всерьез, поспорить и с Аполлоном Григорьевым и с новыми — Чернышевским и Добролюбовым, их имена у всех на устах нынче, они властители дум теперешней молодежи, а Добролюбов чуть не за второго Белинского почитается. Правда, и Михаил и Аполлон Майков относятся к ним скептически, да и Некрасов «Село Степанчиково» все-таки отверг, а ведь, слышно, без «семинаристов», как прозвали новых сотрудников Николая Алексеевича, он и шагу ступить теперь не решается. И все-таки есть в них какая-то сила убежденности, решимости, близкая Достоевскому, хотя и вызывающая к спору, но к спору среди своих. Майков, слушая подобные заявления, иронически улыбается, глаза его поблескивают сквозь очки: вам бы, Федор Михайлович, поприсмотреться, поприслушаться сначала к новой-то жизни. А ему некогда, ему бы прямо в бой, прямо бы сейчас свой журнал — ведь есть же для того основания, чтоб побороться за свой журнал: время-то какое — с 56-го, за четыре каких-нибудь года, сто пятьдесят новых журналов и газет позволено издавать, почему бы и нам не взяться за дело? Как недавнему государственному преступнику, ему, конечно, вряд ли позволят, но Михаилу Михайловичу (какой-никакой, а все-таки владелец предприятия, фабрикант, человек материально состоятельный!) отчего бы стали отказывать? А силы литературные найдутся. Неужто не найдутся?

Мысли о своем журнале Достоевский вынашивал давно, поделился ими с братом Михаилом еще в письме из Семипалатинска, теперь же настаивал на немедленных практических шагах. Михаил колебался: все-таки придется попервоначалу пожертвовать значительные суммы, а дело рисковое, а ну как прогорят с подписчиками, тут и предприятие табачное обанкротится, пожалуй, еще и в долговую яму угодишь, а у него семья, дети — тоже нужно считаться. Но и не посчитаться с Федором Михайловичем невозможно. Решили рискнуть, составить прошение, подготовить программу журнала.

Достоевский снова в лихорадке нетерпения.

В марте его семья переехала из меблированных комнат, снятых родственниками, в угловой двухэтажный каменный дом купца Полибина. Сначала заняли квартиру в первом этаже, затем переселились на второй. Квартирка маленькая, тесная, а в тесной квартире и мысли приходят какие-то темные, унылые, серые — Достоевский почти физически ощущал эту каменную сдавленность; душа просила простору, и он готов был отказать себе в чем угодно, только бы переселиться в квартиру попросторнее, но средств для этого пока не было, по-прежнему приходилось сообразовывать свои потребности с обстоятельствами жизни, все чаще напоминающей ему о близящемся сорокалетии.

Мария Дмитриевна, бледная, совсем исхудавшая, в Петербурге окончательно захандрила. Родственники и друзья мужа, тем более его общественные и писательские интересы, казалось, вовсе были чужды ей. Все учащающиеся вспышки раздражения, неоправданные попреки доводили его порой до отчаяния. И от злых языков никуда не скроешься, хоть и живут замкнуто и почти никто, кроме близких, не заходит; кто-то распускает слухи, якобы Мария Дмитриевна оттого и злится, оттого и бесится, что бросил ее любовник, тот самый учитель Вергунов, который будто бы приезжал к ней в Семипалатинск и даже в Тверь, да, увидев, что наделала чахотка с недавно еще красивой, а теперь кашляющей кровью женщиной, почувствовал к ней отвращение и уехал однажды, даже не оставив адреса. Достоевский не верил слухам, но ему было больно сознавать себя героем сплетен, а постоянно наэлектризованная атмосфера в доме издергивала и без того некрепкие нервы, и он с нескрываемым нетерпением дожидался всякий вечер, пока улягутся спать жена и пасынок. Оставшись один, он уже не чувствовал себя столь одиноко, выкуривал папироску, дожидался, пока закипит самовар, ставил его на стол, выпивал два-три стакана крепкого, очень сладкого чаю и, успокоившись, принимался наконец за работу. К утру самовар обычно бывал пуст.

Его не то что огорчало, но по-настоящему беспокоило отношение читателей и критики к «Селу Степанчикову», на которое он возлагал столько надежд. Принято оно совершенно холодно, хотя самого Достоевского публика встречала почти как героя, и он охотно соглашался участвовать в общественных литературных вечерах, устраиваемых обычно либо в Пассаже на Невском, либо в большом зале домовладелицы Руадзе на Мойке, где вмещалось более тысячи человек. Здесь 14 апреля Достоевский блестяще сыграл почтмейстера Шпекина в гоголевском «Ревизоре», Хлестакова исполнял поэт и переводчик Петр Исаевич Вейнберг, но публика ждала появления «купцов», и когда на сцену вышли Тургенев, в пенсне и с головою сахара в руках, Некрасов, Гончаров, Григорович, Майков, Дружинин, Курочкин, Панаев, Краевский — восторгам зрителей не было предела.

Выступал Достоевский и с чтением любимых стихов Пушкина:

Как весенней теплою порою

Из-под утренней белой зорюшки,

Что из лесу, из лесу дремучего

Выходила бурая медведица

Со милыми детушками медвежатами...

Но особенно потрясало публику, когда он своим глуховатым, как будто идущим из таинственных глубин души голосом читал:

Еще дуют холодные ветры

И наносят утренни морозы,

Только что на проталинках весенних

Показались ранние цветочки,

Как из чудного царства воскового,

Из душистой келейки медовой

Вылетала первая пчелка,

Полетела по ранним цветочкам

О красной весне поразведать,

Скоро ль будет гостья дорогая,

Скоро ли луга позеленеют,

Скоро ли у кудрявой у березы

Распустятся клейкие листочки,

Зацветет черемуха душиста.

Теплый прием такого, казалось бы, далекого от общественных интересов времени, но воистину народного Пушкина радовал Достоевского (сам он воспринимал эти стихи еще и как-то по-особому личностно: клейкие, пушкинские, листочки будили в нем что-то забытое, давнее, дорогое). Но многое и беспокоило, огорчало: он явно чувствовал — его принимают как страдальца, недавнего политического заключенного. Достоевский же — писатель либо вовсе забылся, либо ощущался как писатель прежней, ушедшей эпохи.

...Чай в стакане давно простыл, но он и не любил слишком горячий; чадила дешевая свеча; внутри тела отчетливо творилась темная разрушительная работа — не хватает сейчас только припадка, который отнял бы у него несколько дней жизни, оторвал бы от подвигающегося к окончанию труда: он завершал свои «Записки из мертвого дома».

Общий план созрел еще в Твери, а это было главное, потому что работа оказалась не из обычных и не из легких: ведь он писал не воспоминания о пребывании в Омском остроге, не физиологический очерк о неведомой миру стране — каторге. Нет, и пережитое, и лица сотоварищей по несчастью, и их рассказы о себе, и быт, и нравы каторги — все это должно было стать правдивой, документальной основой иной, художественно претворенной правды о Мертвом доме и его обитателе — погибшем народе.

Конечно, кое-что придется изменить и по цензурным соображениям — неизвестно еще, разрешат ли вообще опубликовать «Записки», пусть времена и переменились, а о себе здесь откровенно не расскажешь. Да и не в себе ведь дело: он уже вместо себя и рассказчика придумал Александра Петровича Горянчикова, попавшего в острог за убийство своей жены. Фигура совершенно условная, никого ею, пожалуй, не обманешь, даже цензуру, — сразу видно, кто все это видит, кто размышляет и судит, но такт придется все-таки соблюсти. Изменил имена некоторых заключенных, причины их осуждения — все это не измена достоверности и не в одной только цензуре тут дело. Он писал вещь документальную, но не этнографически, а идеологически. Но и это не все — задача его была еще сложнее: если Гоголь в знаменитой поэме явил России и миру, как, оторвавшись от живой жизни, люди окоченевают, дубеют, теряют облик человеческий, перерождаются в «мертвые души», то его цель другая, даже противоположная гоголевской поэме: ни в чем не отступая от правды, показать, как даже и в Мертвом доме мучается и погибает, но все равно надеется, сохраняет веру в иную жизнь бессмертная душа человеческая.

Десятки, если не сотни, сцен, характеров, типов, судеб, рассказов, притч, примет и деталей необходимо было собрать в единственно возможное целое. Он менее всего думал о том, выйдет ли из всего этого повесть или роман особого типа — документальный, как «Былое и думы» Герцена, или и вовсе нечто небывалое, — не о том его заботы. Важно найти такую форму, чтобы естественно соединить исповедь очевидца, рассказ о хождении собственной души по мукам земного ада, размышления о природе преступления и наказания, о свободе, о погибшем народе, о России вообще — так, чтобы все это не превратилось ни в очерк, ни в трактат, но, оставаясь живой, наглядной картиной, зазвучало бы страстной проповедью.

Да, то, что он делает сейчас, должно стать проповедью свободы. Он сам видел воочию, как возрождала даже и осужденных бессрочно порою самая призрачная надежда на перемену участи. Не будь и такой надежды — и тогда действительно это был бы окончательно погибший, духовно мертвый народ. Но он видел же, сам видел и пережил — за немногими исключениями — их души живы...

Это должна быть и проповедь о необходимости для образованного общества отыскать пути к народу и народа к интеллигенции; призыв к их родственному соединению. Но для этого нужна почва, на которой стало бы возможным такое соединение. А почвой может быть только подлинно великое, всеохватывающее, общее дело. Пробудить нацию к общенародному делу — вот долг современного писателя, иначе пропадут силы народные впустую, истратятся за оградою Мертвого дома.

И «сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват? То-то, кто виноват...» — писал он, забыв о холодном чае, о больной раздражительности жены, о готовности вечно сжатого в пружину, не знающего передышки тела к очередному эпилептическому припадку. Старый приятель Степан Дмитриевич Яновский и светила познаменитее его утверждают в один голос: нужно бросать эти писания, а ночные — немедленно, потому что немного еще и не выдержит организм. Не выдержит... А душа, а мозг, а природа его выдержат без писания?

За окном давно уже брезжит предрассветная белесая муть. Близится пора белых ночей.

Дома теперь и вовсе не сиделось: там ждал его только рабочий стол с пачкой бумаги, но встречу с ним он уже почти привык откладывать на ночь, днем же всегда приходилось отыскивать время для деловых встреч — навестить старых товарищей, тех, что не забыли о нем в эти десять лет. К тому же появилось много и новых знакомств. Сначала собирались по вторникам у Милюкова. Достоевский помнит, как Александр Петрович провожал его в Сибирь, теперь он главный редактор журнала «Светоч», здесь обычно бывали Аполлон Майков, Степан Дмитриевич Яновский, поэты Яков Полонский, Лев Мей, молодой Дмитрий Минаев и совсем молодой, двадцатилетний Всеволод Крестовский, начинающий беллетрист Григорий Петрович Данилевский, уроженец Харьковской губернии, однофамилец славянофила Николая Яковлевича Данилевского — философа, в прошлом фурьериста-петрашевца.

Познакомился он и с романистом Алексеем Феофилактовичем Писемским, автором «Тысячи душ», и с критиком и философом-естественником Николаем Николаевичем Страховым. Узнав, что Николай Николаевич видит в немцах вождей просвещения, Достоевский подарил ему «Историю философии» Гегеля, которую сам просил брата выслать ему в Семипалатинск. Гегель не произвел на него впечатления своей мирообъемлющей системой, Достоевскому она показалась слишком рационалистической и далекой от жизни, его влекут не общие философствования, не сухие теории, как бы ни были хороши и правильны они сами по себе. Дело писателя выявлять и в наглядных, убедительных образах возводить подспудно нарождающиеся процессы в сферу общественного самосознания. Тогда-то писатель и станет истинным руководителем общества, его пророком и его духовным двигателем. Пока у нас только один-единственный писатель, которого мы с полным основанием можем назвать нашим пророчеством и указанием, и этот единственный — Пушкин...

Достоевского слушали с особым вниманием: с первых же дней своего участия в кружке Милюкова он «первенствовал не только по своей известности, но и по обилию мыслей и горячности, с которою их высказывал», — по свидетельству Н. Н. Страхова. «Когда я вспоминаю его, — продолжает он, — то меня поражает именно неистощимая подвижность его ума, неиссякающая плодовитость его души».

Горячо обсуждали и цели и направление нового журнала «Время», если таковой будет дозволено издавать. Вскорости эти обсуждения перенесли на квартиру Михаила Михайловича Достоевского, на углу Малой Мещанской и Екатерининского канала. Здесь и складывалось ядро «Времени».

Зачастил Достоевский и в Москву: там в издании Н. А. Основского готовилось к выходу его двухтомное собрание сочинений. Но не одно только это предприятие, с которым он связывал главным образом надежды хоть на время выскочить из крайней нужды, влекло его в древнюю столицу: там жила теперь Александра Ивановна...

Кто скажет, то ли сама Мария Дмитриевна сумела оскорбить его чувства настолько, что измучилась душа в желании хоть кого-нибудь одарить затаившейся нежностью; то ли действительно искренне считал себя обязанным помочь талантливой женщине определить свою судьбу; или уж подлинно черт в чужую жену ложку меда кладет, и ослепила его вдруг вспышка безотчетной, неподвластной ему любовной лихорадки, но увлекся он, видимо, не на шутку.

Александра Ивановна Шуберт, урожденная Куликова (отец ее — крепостной декабриста Анненкова, мать — князя Вяземского), «маленькая, худенькая брюнетка с густыми чудными волосами и небольшими чрезвычайно живыми глазами» (по воспоминаниям актрисы М. Г. Савиной), была любимой ученицей Щепкина, играла с блеском уже на многих сценах: в Одессе (где встречалась о самим Гоголем), Вильно, Орле, Твери, играла и на сцене Александрийского театра, получив широкую известность главным образом исполнением ролей молоденьких девушек. Выйдя замуж за актера Шуберта, вскоре овдовела, а через год, в 1855 году, стала женой Степана Дмитриевича Яновского, оставив на время сцену. Но когда она вновь решила вернуться в театр, муж воспротивился, и в семье начался серьезный разлад. Почуяв, что их общие друзья — Майков, Дружинин, Писемский — сочувствуют отнюдь не ему, Степан Дмитриевич попытался оградить жену от их дурного, как он был уверен, влияния, и тогда молодая женщина решилась переехать в Москву, где ее давно ждал Малый театр. Видя, как заскучала и потускнела без сцены известная артистка, муж в конце концов согласился на ее переезд. Однако у него были и серьезные сомнения в том, что решение жены связано только с театром: Александринка тоже охотно приняла бы ее, но она настаивала на Москве. Степан Дмитриевич страдал, ревновал — подозревал, что жена влюблена в Писемского; умолял, угрожал, сам собирался переехать с нею в Москву. А Плещеев (дошло до Степана Дмитриевича) и вовсе выразился в том смысле, что жить с Яновским скука — все равно как если бы кого-нибудь осудили всю жизнь не есть ничего, кроме клубничного варенья... Каково?

Яновский даже обрадовался сначала, заметив, какое впечатление произвел на Александру Ивановну только что прибывший из Твери Достоевский: может быть, хоть он образумит упрямицу, да и влияние Писемского на жену, глядишь, поубавится. Однако слишком скоро несчастный муж стал замечать, что влияние Алексея Фиофилактовича хотя и действительно уже ничем ему не угрожало, зато теперь Александра Ивановна, кажется, влюбилась в Федора Михайловича, да и он как будто несколько увлекся этой увлекающейся женщиной.

В марте она все-таки переехала в Москву. Без театра жить не могла («Она зорко следила за всею русской жизнью, к искусству относилась серьезно и театр любила глубоко, — свидетельствует ее коллега, актер В. Н. Давыдов. — Умная от природы, она отличалась тонкостью воспитания, была уступчива, скромна и любвеобильна...»), к тому же теперь Москва привлекала ее еще и надеждой на встречи с любимым человеком вдали от ревнивого ока Степана Дмитриевича.

Достоевский и действительно привязался к Александре Ивановне, однако, приехав из Москвы в мае, он пишет ей вполне дружеское, доверительное письмо:

«Многоуважаемая и добрейшая Александра Ивановна, вот уже три дня, как я в Петербурге и воротился к своим занятиям. Опять приехал на сырость, на слякоть, на Ладожский лед, на скуку и прочее... Ходил к Степану Дмитриевичу. Он... принял меня очень радостно и много расспрашивал о вас. Я сказал ему все, что знал... Рассказал ему и про ваши успехи на сцене... Степан Дмитриевич... был в очень приятном расположении духа...

Воротился я сюда и нахожусь в лихорадочном положении. Всему причиною мой роман. Хочу написать хорошо, чувствую, что в нем есть поэзия, знаю, что от удачи его зависит вся моя литературная карьера. Месяца три придется теперь сидеть дни и ночи. Зато какая награда, когда кончу! Спокойствие, ясный взгляд кругом, сознание, что сделал то, что хотел сделать, настоял на своем. Может быть, в награду себе поеду за границу месяца на два, но перед этим непременно заеду в Москву...

Дай вам бог всего хорошего. Мои желания самые искренние. Очень бы желал тоже заслужить вашу дружбу...

Жму вашу руку, целую ее и с полным, искреннейшим уважением остаюсь вам преданнейший Ф. Достоевский».

Однако уже в следующем письме, написанном через месяц, по форме своей скорее любовном, нежели дружеском, он деликатно, но по существу дает знать, что их отношения не могут и не должны иметь продолжения. Может быть, именно поэтому, чтобы не оскорбить ее самолюбие, не обидеть чувств женщины, он и облек объяснение разрыва в форму любовного признания?

«...Как я счастлив, что Вы так благородно и нежно ко мне доверчивы: вот так друг! Я откровенно Вам говорю: я Вас люблю: я вас люблю очень и горячо до того, что сам Вам сказал, что не влюблен в Вас, потому что дорожил вашим правильным мнением и, боже мой, как горевал, когда мне показалось, что Вы лишили меня Вашей доверенности... Дай Вам бог всякого счастья! Я так рад, что уверен в себе, что не влюблен в Вас! Это мне дает возможность быть еще преданнее Вам... Я буду знать, что я предан бескорыстно.

Прощайте, голубчик мой...»

Недолгая вспышка чувств погасла навсегда внезапно, но не беспричинно. Достоевский не оправдывается, не входит в объяснения, но о причинах разрыва все-таки говорит прямо, в том же письме:

«...Не знаю, что он говорил Вам про меня во время Вашего последнего с ним свидания; но вижу, что его самолюбив страдает: ему досадно, что я верю больше Вам, чем ему: ему как будто кажется, что я изменил ему в дружбе, что еще более подкрепили в нем Вы, сказав ему в Москве: «Ты не знаешь еще Достоевского, он вовсе не друг тебе...»

...он знает, что Вы мне многое доверили и сделали мне честь, считая мое сердце достойным Вашей доверенности... знает, что я и сам горжусь этой доверенностью... и, кроме того, симпатизирую во всей этой семейной истории Вам, чем ему, что я и не скрыл от него, не соглашаясь с ним во многом, а тем самым отстаивал Ваши права... Мне кажется, он тоже и ревнует немного, он, может быть, думает, что я в Вас влюблен. Увидя Ваш портрет у него на столе, я посмотрел на него. Потом, когда я другой раз подошел к столу и искал спичку, он, говоря со мной, вдруг перевернул Ваш портрет так, чтоб я его не видел. Мне показалось это ужасно смешно, жест был сделан с досадой...

Приготовьтесь его видеть, отстаивайте свои права, но не раздражайте его напрасно; главное — щадите его самолюбие. Вспомните ту истину, что мелочи самолюбия почти так же мучительны, как и крупное страдание...»

Он не мог и не хотел стать причиной страданий товарища своей далекой молодости — пусть сейчас нет между ними прежней близости, пусть Степан Дмитриевич не столь талантлив, как его жена, и даже просто зауряден, пусть даже Александра Ивановна сочтет своего возлюбленного трусом и перед ним самим захлопнется, может быть, единственное окошко, обещавшее свет и уют его душе, столь одинокой сейчас в этом сером, слякотном Петербурге, но пусть никто и никогда не посмеет сказать, будто он, Достоевский, предал друга...

Он давно уже замечал, вернее — даже ощущал, — как он любил говорить сам, что при всем неисчислимом и неповторимом многообразии человеческих характеров, типов, своеобразии их жизненных проявлений всех их в конечном счете можно отнести к двум основным разновидностям, существенно отличающимся одна от другой. И дело тут вовсе не в темпераментах и не в происхождении. Одни полагают, будто весь мир и все в мире существует исключительно для них и во имя их; вторые убеждены, что сама их жизнь только тогда и имеет какой-то смысл, когда она служит жизни всего мира и всего в этом мире. Первые в крайности своей способны пожертвовать целым миром во имя собственной личности, вторые — собой, ради не то что целого мира, но другого человека. Первый тип уже отразился в литературе, получив немало обликов и имен, как символических — байроновский Каин, лермонтовский Демон, так и реальных — многие из героев Бальзака; Алеко, Онегин у Пушкина, Печорин у Лермонтова... А где же второй тип? Его, по существу, и нет в литературе, кроме бессмертного Дон-Кихота, конечно. Правда, в Татьяне Лариной Пушкин многое наметил и воплотил, но и ее сумели не понять. И до сих пор... Да и не только в этом дело: все они — и Каины и Дон-Кихоты, особенно реальные, выхваченные из жизни нашими писателями, — являются таковыми как бы стихийно, по природе своей, а между тем — Достоевский все более убеждался в этом — первая разновидность подмеченных им типов начинает обретать своих теоретиков идаже идеологов. На Западе философия эгоцентризма сформирована и обоснована давно, особенно нашумела книга Макса Штирнера — «Единственный и его достояние» (о ней немало переговорено еще у Белинского, да и среди петрашевцев вокруг нее достаточно поспорили). «Не ищите свободы, — провозгласил Штирнер, — ищите себя самих, станьте эгоистами; пусть каждый из вас станет всемогущим «я»...

Я сам решаю, имею ли я на что-нибудь право; вне меня нет никакого права... Я... сам создаю себе цену и сам назначаю ее...

Эгоисту принадлежит весь мир, ибо эгоист не принадлежит и не подчиняется никакой власти в мире... Наслаждение жизнью — вот цель жизни... Каков человек, таково и его отношение ко всему. «Как ты глядишь на мир, так и он глядит на тебя...»

Вывод, который я делаю, следующий: не человек мера всему, а «я» — эта мера...»

Прочитав в апрельской и майской книжках «Современника» большую статью Чернышевского «Антропологический принцип в философии», Достоевский был немало удивлен и даже не на шутку раздражился: в основании теории человека и будущего социального мироустройства Чернышевского он усмотрел нечто родственное штирнеровскому учению.

Главной движущей силой общественного развития, утверждал вслед за французскими просветителями XVIII века Чернышевский, является естественное стремление человека к удовольствию.

«Человек любит самого себя», а потому в основе любых его поступков и устремлений всегда «лежит та же мысль о собственной личной пользе, личном удовольствии, личном благе, лежит чувство, называемое эгоизмом».

«Человек любит приятное и не любит неприятного, следовательно, — подытоживает Чернышевский, — при внимательном исследовании побуждений, руководящих людьми, оказывается, что все дела, хорошие и дурные, благородные и низкие, геройские и малодушные, происходят во всех людях из одного источника: человек поступает так, как приятно ему поступать, руководится расчетом, велящим отказываться от меньшей выгоды или меньшего удовольствия».

Правда, суть дела, по Чернышевскому, состояла в том, что истинным двигателем человечества является не просто эгоизм, но разумный эгоизм, а разумно поступать благородно и, напротив, поступать неблагородно — значит вместе с тем и неразумно. Более того, личный эгоизм должен быть подчинен общей выгоде, так как «общечеловеческий интерес стоит выше выгод отдельной нации, общий интерес нации стоит выше выгод отдельного сословия, интерес многочисленного сословия выше выгод малочисленного» и т. д.

Достоевский прекрасно понимал, что один из вождей «Современника» попытался здесь обосновать, по существу, ту же истину, которая лежит и в основе его собственного понимания социального мироустройства: интересы народа — выше интересов привилегированного класса. Не укрылось от Достоевского и желание Чернышевского доказать, что любой благородный поступок, даже и безрассудный, и разумен и полезен.

Все это Достоевский если и не принимал вполне, то понимал. Но... ни принять теорию «разумного эгоизма», ни понять, почему «расчетливы только добрые поступки; рассудителен только тот, кто добр», он все-таки не мог и не хотел. Он слишком хорошо представлял, какой соблазн коренится в самом этом принципе «разумного эгоизма», какое оружие самооправдания могут получить в свои руки циники, негодяи и самых разных мастей человеконенавистники, эгоисты, с какой радостью схватятся они за формулу: «Нет никакой разницы между пользой и добром».

Один из двух центральных типов его нового, еще не завершенного романа «Униженные и оскорбленные», о котором он писал Александре Ивановне, получал теперь общественно важное, животрепещущее значение и обоснование.

Сначала роман задумывался как прямое напоминание читателям о себе: герой, от имени которого ведется повествование об униженных и оскорбленных, — Иван Петрович, молодой писатель, автор повести о бедных людях, друг и единомышленник критика Б., под которым легко угадывается Белинский, — конечно же, не сам Достоевский, но тип человека, писателя, родственный автору, И действие «Униженных и оскорбленных» перенесено в современную эпоху: петербургские трущобы, неведомые углы, притоны; судьбы беспризорных детей, обманутых женщин, покинутых стариков, бесприютных душ... Добрая, тихая Наташа ушла от стариков родителей, стала — подумать только! — любовницей... и кого? — жалкого человека, вечного недоросля, Алексея Валковского, сына того самого князя Валковского, которому чуть не всю жизнь служил верой и правдой старик Ихменев, отец Наташи, и который разорил, оскорбил, унизил, поругал всю семью Ихменевых, и вот — поругание продолжается, и какое...

Иван Петрович пытается всех понять, простить, помочь всем. Он и сам любит Наташу, но думает уже не о себе, не о собственном счастье — о счастье любимого человека, о счастье и любимого ею: Алексей теперь для него не соперник, не враг — скорее уж брат. Вряд ли кто из близких ему людей способен понять его, не говоря уже — оценить. Иван Петрович смешон, нелеп, жалок в их глазах. Но ему это неважно; главное, чтобы его цель была достигнута — чтобы соединились любящие люди, чтобы успокоились души стариков, чтобы даже униженные и оскорбленные смогли наконец почувствовать себя счастливыми.

Деятельная любовь — самоотвержение... Может быть, никогда еще с тех пор, как пытался сам он устроить счастье Марии Дмитриевны с учителем Вергуновым, не переживал Достоевский таких сердечных мучений, какие приходилось выдерживать ему сейчас, создавая из опыта собственной судьбы судьбу Ивана Петровича. Доставляет ли ему удовольствие отречение от любимой женщины во имя ее счастья? Поступает ли он «разумно», а стало быть, и «выгодно», «с пользой» для самого себя? Да он и не думает об этом. И неизвестно еще, что бы он подумал и как бы он поступил, если бы ему «научно» доказали, будто его страдания не что иное, как удовольствие, а его самоотречение — «разумный эгоизм»...

Вот тут-то и появляется старый князь Валковский, Петр Александрович.

Вникнув в суть ситуации (князь собирается женить сына на богатой невесте), выслушав рассуждения Ивана Петровича о добре, нравственном чувстве столь же спокойно и с тою же презрительною ухмылкой, как и обвинения его в цинизме, эгоизме, злонамерениях, Валковский с убежденной хладнокровностью заявляет: «Ведь это все вздор». — «Что же не вздор?» — спрашивает огорошенный Иван Петрович.

— Не вздор, — ответствует теоретик и практик штирнерианского эгоизма, — это личность, это я сам. Все для меня, и весь мир для меня создан... Я на все согласен, было бы мне хорошо, и нас таких легион, и нам действительно хорошо. О молодой человек, толкующий о добродетелях, Вас ужасает эгоизм моих принципов? Вы, кажется, даже брезгливо отстраняетесь от меня? Напрасно, не торопитесь — ваша добродетель, вернее, то, что вы почитаете за добродетель, — как раз и есть величайший эгоизм, а вот то, что вы полагаете эгоизмом, не что иное, как добродетель. И на чем, кроме вашего чувства, что вы поступаете добродетельно, строится ваша жизненная правота? А вот моя философия жизни имеет прочный теоретический, вполне разумный фундамент:

«Я наверно знаю, что в основании всех человеческих добродетелей лежит глубочайший эгоизм», — и затем, не называя источник, цитирует: «...чем добродетель добродетельнее, тем больше в ней эгоизма. Люби самого себя — вот одно правило, которое я признаю. Жизнь — коммерческая сделка...»

Нет, Валковский не пародирует Чернышевского, Достоевский относился к вождю «Современника» с глубоким уважением, он прекрасно понимал: циник, эгоист, буржуазный делец (Валковский — из разорившихся дворян, приобретший состояние наживой, не брезгающий никакими средствами) — как раз тот тип, против которого и направлялось острие социальной теории Чернышевского. Но в том-то и парадокс, в том-то и неприемлемость этой теории для Достоевского, что валковские разных мастей (а имя им действительно легион), исповедуя философию жизни, резко враждебную, прямо противопоставленную упованиям лагеря Чернышевского, вполне могут для теоретического обоснования своей философии найти основания в той же самой теории «разумного эгоизма».

Нет, тут было не пародирование и даже еще не полемика: это было пока предупреждение, предостережение если и не единомышленника, то, во всяком случае, человека, во многом сочувствующего общему направлению мысли Чернышевского.

Роман обретал неожиданные повороты, завязывались непредвиденные ранее интриги; появлялись новые герои; окончить его в три месяца, как недавно мечталось, теперь уже нечего было и думать. Тем более что отвлекали, как становилось теперь очевидно, и не менее важные дела.

В середине июня 1859-го решили наконец послать прошение в Санкт-Петербургский цензурный комитет о разрешении Михаилу Достоевскому издавать ежемесячный журнал «Время». А в начале июля прошение было удовлетворено, и, нужно сказать, им сразу же повезло: в цензоры «Времени» определили Ивана Александровича Гончарова. Федор Михайлович принялся за составление объявления о подписке на журнал. Он решил отказаться как от практики завлечения подписчиков громкими именами литераторов, которых предполагал пригласить, так и от любых рекламных трюков. Главное и, по существу, единственное, чем он надеялся привлечь читателей, — программа, уясняющая дух и направление нового журнала.

Основная идея, которую должно проповедовать, по замыслу Достоевского, «Время», — идея необходимости выработки в сознании общества новых начал государственного развития. Главный вопрос времени, писал Достоевский в программном объявлении о подписке на журнал, — это великий крестьянский вопрос, решение которого должно стать началом огромного мирного переворота, равносильного по своему значению всем важнейшим событиям нашей истории, в том числе и реформам Петра:

«Этот переворот есть слияние образованности и ее представителей с началом народным и приобщение всего великого русского народа ко всем элементам нашей текущей жизни». Осуществление этой насущнейшей задачи, считает Достоевский, должно начаться с решения практического вопроса о коренном улучшении крестьянского быта.

«Не вражда сословий, победителей и побежденных, как везде в Европе, должна лечь в основание развития будущих начал нашей жизни, — проповедует вслед за славянофилами и Герценом Достоевский. — Мы не Европа, и у нас не будет и не должно быть победителей и побежденных».

Раньше, до Сибири, он, по существу, и не читал славянофилов, зная и судя о них больше понаслышке, по пересказам, как правило, полемическим, относился к их учениям скептически. Теперь, взявшись для начала за статьи Алексея Степановича Хомякова, Ивана Васильевича Киреевского, он с удивлением и радостью обнаружил, что по многим, а для него центральным вопросам в учениях западников и славянофилов немало общего, и если отбросить у обоих направлений русской общественной мысли крайние, вызванные, как правило, условиями полемики суждения, то в новых условиях они могут быть не враждебными друг другу, но вполне готовыми к примиряющему плодотворному для будущего синтезу.

Так, например, немало общего нашел Достоевский у славянофилов с Белинским и Герценом в их спорах о значении реформ Петра. В памятной ему статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года» Белинский, например, утверждал: «Неужели славянофилы правы и реформа Петра Великого только лишила нас народности и сделала межеумками? (Кстати, подобное утверждал и Герцен: «...целью переворота Петра I была денационализация московской Руси»). Нет, это означает совсем другое, а именно, что реформа совершила в ней свое дело, сделала для нее все, что могла и должна была сделать, и что настало для России время развиваться самобытно, из самой себя».

Достоевский посчитал, что и в этом случае обе точки зрения необходимо объединить:

«Реформа Петра Великого нам слишком дорого стоила: она разъединила нас с народом... Но, разойдясь с реформой, народ не пал духом. Он неоднократно заявлял свою самостоятельность... Он шел в темноте, но энергически держался своей особой дороги. Он вдумывался в себя и в свое положение, пробовал создать себе воззрение, свою философию, распадался на таинственные уродливые секты, искал для своей жизни новых исходов, новых форм...

Конечно, идеи народа, оставшегося без вожатаев на одни свои силы, были иногда чудовищны... Но в них было общее начало, один дух, вера в себя незыблемая, сила непочатая. После реформы был между ним и нами, сословием образованным, один только случай соединения — двенадцатый год, и мы видели, как народ заявил себя. Мы поняли тогда, что он такое. Беда в том, что нас-то он не знает и не понимает.

Но теперь разъединение оканчивается, петровская реформа... дошла наконец до последних своих пределов. Дальше нельзя идти, да и некуда: нет дороги; она вся пройдена... Мы знаем теперь... что мы не в состоянии втиснуть себя в одну из западных форм жизни, выжитых и выработанных Европою из собственных своих начал... Мы убедились наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задача создать себе новую форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей, взятую из народного духа и из народных начал...»

Развивая идею нового этапа общественного развития как развития самобытного, национального, основанного на общенародных духовных началах, Достоевский вместе с тем специально оговаривал, что он отнюдь не понимает ее как идею обособления, отрицания европейских форм жизни только потому, что они нерусские. Напротив, русская идея, которую он разрабатывает, по своей значимости была для него не узконациональной, но как раз мировой идеей:

«Мы предугадываем... что характер нашей будущей деятельности должен быть в высшей степени общечеловеческий, что русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа в отдельных своих национальностях; что, может быть, все враждебное в этих идеях найдет свое примирение и дальнейшее развитие в русской народности...»

Выдвигая идею примирения разных начал как идею синтеза всего наиболее плодотворного, способного к общему развитию, Достоевский подчеркнул, что при этом имеет в виду не только и даже не столько самих по себе славянофилов и западников — «к их домашним раздорам наше время совершенно равнодушно», — сколько главное: «Мы говорим о примирении цивилизации с народным началом...

Соединение во что бы то ни стало, несмотря ни на какие пожертвования, и возможно скорейшее, — вот наша передовая мысль, вот девиз наш».

Первый практический шаг на этом пути, считает он, — «распространение образования усиленное» и опять же «скорейшее и во что бы то ни стало...».

Перечитывая, редактируя программу «Времени», Достоевский видел: она выходит, собственно, не литературная, но общественно-политическая, идеологическая. И не случайно: литература, истинная литература, и есть для него выражение всей жизни, сила могучая, способная сотворить тот переворот, о котором он писал в «Объявлении».

Перейдя к вопросам сугубо литературным, Достоевский сказал несколько слов и о грошовом скептицизме, распространяющемся в журнально-писательских кругах, которым с успехом прикрывается всякая бездарность, о духе спекулятивности, который грозит превратить журнальное дело преимущественно в коммерческое, о том, что иные весьма посредственные литераторы обретают в наше время репутацию авторитетов, особенно если их мнения высказываются дерзко и нахально.

«Мы решились основать журнал вполне независимый от литературных авторитетов, несмотря на наше уважение к ним, — заключал Достоевский; — Мы не уклонимся и от полемики... Особенное внимание мы обратим на отдел критики.

...«Время» будет выходить каждый месяц, книгами от 25 до 30 листов большого формата...»

8 сентября «Объявление» с программой нового журнала появилось в газетах «Сын Отечества», «Северная пчела», «Санкт-Петербургские ведомости», «Искра» и других. А уже в октябрьской книжке «Современник» дал первый отзыв за подписью одного из своих редакторов — Ивана Панаева:

«Объявление это вообще отличается большой смелостью. Что же? И прекрасно. «Смелость города берет», — говорит пословица; «смелым бог владеет», — говорит другая...»

Достоевский теперь весь в журнальных делах; шутка ли подготовить первый номер, от которого во многом зависит, быть может, судьба всего начинания. Да и программа обязывает. «Униженные и оскорбленные» надолго упрятаны в ящик стола, томятся там, неведомые миру. А между тем другие не дремлют: кипят споры вокруг недавно вышедшего романа Гончарова «Обломов», взахлеб читаются «Накануне» Тургенева и «Гроза» Островского.

В конце 60-го года в Москве вышел наконец и двухтомник Достоевского.

Для первых номеров своего журнала он подготовил начальные главы «Униженных и оскорбленных» и ряд статей о литературе. В январской книжке вышло «Введение» к ним, где писатель подверг сомнению плодотворность исключительно отрицательного изображения русской действительности: «мефистофельство», «эпоха демонических начал и самоуличений» уступают место более объективному, всестороннему охвату жизни. В числе новых явлений такого рода называется Островский («веруем в его новое слово!»), но знаменем, под которым должна развиваться не одна только литература, но русское общественное самосознание в целом, провоглашается Пушкин.

Для февральского номера закончил большую статью: «Г.-бов (под этим псевдонимом выступал Добролюбов) и вопрос об искусстве».

Достоевский с интересом следил за статьями молодого, но уже авторитетного, ведущего критика «Современника», несмотря на скептическое, а порою и враждебное отношение к нему своих новых друзей — Николая Николаевича Страхова и Аполлона Александровича Григорьева, с которым познакомился наконец и надеялся сдружиться. И Чернышевский и Добролюбов — люди, безусловно, литературно даровитые, возражал он, и с убеждениями. А убеждения, искренние, пусть даже и неприемлемые для него, Достоевский умеет ценить. К тому же многое у Добролюбова ему по-настоящему близко, взять хоть бы и такое его рассуждение: «...много ли являлось в Европе историков народа, которые бы смотрели на события с точки зрения народных выгод, рассматривали, что выиграл или проиграл народ в известную эпоху, где было добро и худо для массы... а не для нескольких титулованных личностей, завоевателей, полководцев и т. п.?» Или: «Коренная Россия не в нас с вами заключается, господа умники. Мы можем держаться только потому, что под нами есть твердая почва — настоящий русский народ; а сами по себе мы составляем совершенно неприметную частичку великого русского народа...»

Такого рода убеждения, высказанные страстно, горячо, заставляли Достоевского думать, что со временем из молодого критика вполне может развиться могучий талант в духе Белинского. Однако отношение критика к чисто художественным явлениям не удовлетворяло Достоевского — ему все казалось, что Добролюбов в угоду своим идеям «нагибает» действительность в желательную для него сторону, идет в толковании произведений не от жизни, а от теорий. «В его таланте, — пишет Достоевский, — есть сила, происходящая от убеждения. Г.-бов не столько критик, сколько публицист. Основное начало убеждений его справедливо и возбуждает симпатию публики, но идеи, которыми выражается это основное начало, часто... отличаются одним важным недостатком — кабинетностью».

«Кабинетность» Достоевский видел прежде всего в том, что Добролюбов, как ему казалось, требует от художественной литературы прямой, непосредственной пользы, — такое отношение Достоевский считал утилитарным, могущим подменить задачи и цели художественной литературы целями журналистики, публицистики...

Нет, Достоевский отнюдь не защищал идею искусства для искусства — она была неприемлема для него, как и утилитарный подход к искусству. Достоевский видел в литературе не просто средство для проведения в жизнь определенных идей, нет — он верил в художественное слово как в силу самостоятельную, духовно преобразующую природу человеческую, созидающую в сознании народа идеал красоты.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.